Текст книги "Солдат из Казахстана (Повесть)"
Автор книги: Габит Мусрепов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
Часть третья
I
араганда! – возвестил проводник вагона, растягивая все четыре «а», заключенные в этом певучем слове. – Вот вы и дома! Родные, чай, встретят? – обратился он непосредственно уже ко мне.
Дома! «Дом» у меня так обширен, что на пространстве от Караганды до Гурьева можно свободно расположить две Франции или дюжину Швейцарий и Бельгий, а такая штучка, как «государство» Люксембург, спокойно поместилось бы на летних пастбищах двух-трех степных колхозов. От Парижа или Лондона до Берлина гораздо ближе, чем от Гурьева до Караганды.
Обширность наших казахстанских пространств, по-видимому, ввела в заблуждение и тех, кто в эвакогоспитале хотел послать меня на излечение поближе к дому, к родным и близким. Их добрые намерения заслали меня вместо Гурьева в Караганду.
В нашем эшелоне были и казахи, и сибиряки, и те, кто не мог быть послан в свою область, захваченную сейчас фашистами. У тех, кто не бывал в Казахстане, я заметил очень смутные и расплывчатые представления о нем. На эту тему шли разговоры все время, как только мы миновали Оренбург.
Студент-геолог Гришин, раненный в ногу, убежден, что в наших степях дует вечный сквозняк, и, как бы для того, чтобы не простудиться, все время подтягивает к подбородку шинель, накинутую сверх серого байкового одеяла. А в окна вагона, как нарочно, целыми днями бьется вихрастый буран, подтверждая представления Гришина о Казахстане, и он зябко ежится и умоляет проводника получше топить.
Мне еще трудно спорить. Громкий и бурный разговор вызывает у меня болезненный кашель, и я не могу сказать ему, что почти такой же буран крутил и в Ростове в тот день, когда я был ранен.
Другой боец, с забинтованной головой, мечтает о Казахстане, как о стране солнца. Кажется, он думает, что у нас не одно солнце, а сразу несколько, – так ему хочется погреться сразу на всех этих солнцах, прожариться вдоволь, чтобы выгнать холод промерзших окопов, до сих пор не покидающий кости.
– А у нас под Чимкентом сейчас уже сеют, – робко возражает Гришину четвертый сосед, колхозник из Южного Казахстана.
– Сеют? В феврале?
– Сеют… Недельки уже две, наверное…
За окнами вагона играет оркестр. В вагон входит делегация «казахстанской кочегарки», встречающая наш эшелон. Молодой, невысокого роста коренастый казах, очевидно, возглавляет представителей разных организаций Караганды – в его приветственной речи не раз прозвучало слово «обком». За ним стоит молодая женщина – казашка в черном пальто с каракулевым воротником. Ее смуглое, мягкого овала лицо разрумянилось от мороза. Живые карие глаза часто меняют выражение; они так же быстро вспыхивают улыбкой, как заволакиваются печально или поблескивают тревогой. Она напряженно всматривается в каждого из нас, у кого забинтована голова и чьи черты невозможно узнать сразу. Все больше увлажняются ее карие глаза, которые обращаются к каждому с одним и тем же вопросом: «Почему это ты, а не он?»
Конечно, она встречает не только нас. Она не теряет надежды найти среди нас того, кто ей дорог…
Да, милая, кое-кого мы уже не увидим, не встретим! Пусть вас утешают и пусть вам помогут жить его честные подвиги, гордость его геройством, святая память о том, кто был отцом ваших детей и верным сыном нашей великой родины. По вашим глазам видно, что вы не хотите мириться с этой потерей, вы ждете, вы ищите его в каждом эшелоне. Желаю от всей души, чтобы вы его все-таки встретили.
– Ваш шеф, – познакомил нас с ней представитель обкома. – Культурой командует в области, товарищ Куляй Даниялова.
Еще на перроне, когда нас выносили в машины, на нас повеяло дыханием полумиллионного города. Как гряды высоких, тесно сдвинутых холмов, поднимались над близко расположенными одна от другой шахтами терриконы. Теперь, ночью, они горели тысячами синеватых огоньков, перемигивавшихся с огнями города. От этого казалось, что город расположен на множестве холмов и в ущельях между ними.
– Что это? Разве Караганда в горах? – спросил меня удивленный Гришин.
– Нет. Горы соорудили для защиты от сквозняков, – сказал я.
Сопровождавшая нас Даниялова охотно стала ему пояснять, что это отвалы выброшенной породы, в которых происходит самовозгорание мелких частиц угля.
– Как же я сам-то не понял, вот пентюх! – вслух упрекнул себя Гришин.
– А ваша специальность какая? – осторожно спросила женщина.
– Я? – Гришин смутился. После того, как он попал впросак с терриконами, ему неловко было назвать себя геологом, и он неопределенно ответил – Да я еще так… студент…
Машины остановились у большого здания в новой Караганде. Нас радовало, что город ярко освещен, как в мирное время. Никто из нас не ожидал увидеть здесь, в степи, такой огромный город, даже я. Один из воспитанников нашей деткоммуны, сын умершего шахтера, рассказывал мне о Караганде. Но он знал ее, какой она была десять лет назад, а по нашей советской арифметике десятилетие – это две с половиной пятилетки, каждая из которых равняется сотне лет царского времени. За две с половиной сотни лет, естественно, вырастают новые города на месте поселковых лачужек. Легко шагая через столетия, степные люди, такие же, как моя мать, строили этот город надолго, строили для себя, для своей Советской страны.
– Не хуже центральных кварталов Москвы, – признал Гришин.
– А вам не сквозит? – спросил я.
Мы растеклись по этажам и широким коридорам расположенного в новом здании госпиталя, одни – на носилках, другие – на костылях, третьи – опираясь на заботливые и крепкие руки сестер.
Нашей группе досталась шестая палата, и каждый стал вспоминать что-то из чеховской «Палаты № 6». Но между этими палатами стояло не просто время, но и его содержание, отличное по духу и смыслу.
В палате было уютно. Посредине стоял заботливо, как-то по-домашнему накрытый скатертью стол, украшенный цветами в горшках. Лампы были под мягкими матовыми абажурами, голоса сестер ласковы, их движения легки и молоды, и от всего этого стало тепло и спокойно.
Утром, после обхода врачей, к нам зашла наш «шеф» Куляй, которую мы очень быстро переделали в «Гулю». Она спросила, кому чего не хватает, затем стала расспрашивать каждого, кто с какого фронта. По тому, как она интересовалась Украиной и особенно Харьковом, я понял, что тот, кого она потеряла, дрался с немцами где-то на украинской земле.
– Ведь бывают же все-таки в извещениях ошибки? – не выдержав, прорвалась она.
– Ну еще бы, сколько угодно! – ответили мы с Гришиным в один голос и притом так убедительно, словно не раз испытали уже на самих себе эту ошибку.
Однако я знал, что в извещении о Зонине, например, к сожалению, ошибки не будет.
Нам хотелось, чтобы эта совсем еще молодая женщина поверила нам и жила надеждой. И все мы, каждый в меру способностей, рассказываем ей, как легко человек может «попасть в переплет» и как иногда он из него выходит, даже и не задетый пулей (мы понимаем, что безопаснее говорить о пулях, чем о снарядах и авиабомбах).
Суровое дыхание войны ощущалось и здесь, в глубоком тылу. Женщина одним взмахом густых, хотя и не длинных, ресниц смахнула печаль со своих глаз и стала серьезной и деловитой.
– Кому нужно, товарищи, написать домой или друзьям на фронт? – спросила она.
Было понятно, что мы не первыми проходили через ее маленькие руки.
Попавшая в меня пуля эсэсовца наискосок прошла сквозь грудную клетку и засела в лопатке. Я вынужден пока еще смирно лежать и сам писать не могу. Поневоле я доверяю свои письма другим.
Первое письмо мое было адресовано Володе Толстову. Я рассказал ему, где нахожусь, просил его обратиться к Ревякину, чтобы по выздоровлении мне помогли вернуться в свою часть.
Второе письмо мы писали долго, но дописать так и не смогли. Оно обращалось к моей матери, но порой явно сворачивало в какой-то другой адрес: надо было наконец выяснить, что с Акботой, а у меня не поворачивался язык назвать ее имя перед другой женщиной, которая, как мне казалось, внимательно следит за каждым хитрым изгибом моих мыслей. Некоторые вещи женщины понимают гораздо быстрее и глубже мужчин. Взгляд Гули невинно поощрял и настаивал: «Ну, назови ее. Ничего тут плохого нет… Ну, назови, а я подберу для нее самые ласковые и сердечные слова…»
Дело кончилось тем, что мы написали матери телеграмму: «Нахожусь излечении госпитале Караганде приезжайте Костя». Когда Гуля написала «приезжайте», она взглянула на меня с едва уловимой хитрецой, но я все-таки выдержал.
Остальные товарищи пишут сами и, конечно, улыбаются, глядя на мои затруднения.
Колхозник из Южного Казахстана, уже немолодой Абен, до войны чабан, а теперь рядовой, несколько простоват и плохо умеет скрывать смущение.
– Жене можно писать «милая»? – обращается он ко мне.
– Почему нельзя? А кого же еще можно звать таким словом? – быстро вмешалась Гуля.
Абен, конечно, любит свою жену, но он, как и все казахи, не привык называть жену «милой». «Карагым катын» (по-русски это звучит как «милая баба») смешно и нескладно. Он долго сидит задумавшись и наконец, найдя выход, поделился со всеми своей находкой:
– Написал! Вот слушайте: милая Батия!
Для него это было большое открытие: он написал слово, которое пробило вековую кору привычных отношений, принадлежавших давно ушедшему байскому и рабскому строю. Это действительно большая находка!
Но нас не может надолго оставить общая наша забота, заключенная в слове «война».
Гуля читает нам сводки с фронтов и из тыла. Дела идут совсем не плохо. Наступление немцев на Москву получило теперь название «Разгром гитлеровцев под Москвой». Война отшатнулась под нашим могучим ударом, но она еще не покатилась обратно на запад.
Газета в госпитале – постоянный и любимый гость, и мы горячо обсуждаем все, что произошло на фронтах за последнее время, и в частности то, что свершилось под Москвой.
– Это – начало крушения фашистской империи! – торжественно заключил Вася Гришин и, смутившись, поправился: – Гитлер начал подыхать, факт!
– Собака на людях никогда не дохнет. Он к себе побежит подыхать. Язык высунет – так побежит, а я – за ним! – горячо воскликнул Абен, склонный во всем искать практическую цель.
– А ты зачем? – удивился Гришин.
– Догонять! Нельзя выпускать! Он живуч, как змея, добить надо!
С любопытством, смешанным с некоторой тревогой, я ожидал, что скажет об этих событиях Гуля. Что скажет эта молодая казашка? Способна ли она оценить смысл фашистского разгрома под Москвой во всей его исторической глубине? Или она ограничится поздравлением с победой и заменит серьезную мысль обаятельной улыбкой?
Нет, мысль у Гули работала четко, и в груди ее трепетало жаркое сердце дочери своей родины. Она по-своему ощущала события, сотрясавшие мир.
Презрение свободного и непобедимого народа зазвучало в ее словах, когда она заговорила о тех, кто предательски распахивал перед Гитлером ворота европейских столиц.
– И стыд не задушил их, когда, упав на колени, они лизали его сапоги! Видно, мы по-разному понимаем слова «гордость» и «честь».
Мягко и незаметно она перешла к другому образу. Среди грохочущих волн неколебимо высится могучий утес. Волны, разбиваясь, откатываются от этой твердыни, имя которой – Москва. Знамя коммунизма развевается над ней, и потому покорить ее невозможно.
И вдруг, повернувшись к Гришину, она спросила:
– А почему вы так изменили свои первые слова? По-моему, вы верно сказали: «Начало крушения фашистской империи»!
– Может быть, – замялся Гришин, – но мне показалось, что это немного пышно.
– Пышно, но правильно. От крушения им теперь никуда уже не уйти. Трещина появилась, фашистский лагерь раскалывается.
Мы все понимали, что впереди нас ждут еще тяжкие дни и месяцы трудной и грозной войны. Мы сознавали, с каким сильным врагом столкнула нас история, но мы знали и то, что разгром под Москвой уже вызвал разложение этих разноязычных полчищ смерти.
И Гуля, и Вася Гришин повторяли то, в чем давно была уверена наша страна и о чем теперь везде говорилось. И понятно, все мы единогласно приняли формулу: «Разгром под Москвой – это начало крушения фашизма».
В тылу хорошо следят за всеми событиями. Здесь уже знают о том, что Гитлер хотел, чтобы оскорбление нашей страны и нашей столицы было увековечено монументом. Он тащил с собой семнадцатиметровую колонну розового мрамора с серебристо-зелеными прожилками, чтобы водрузить ее в Москве в честь победы звериного царства фашизма над страной великих надежд всего человечества.
Был у него припасен подарок и нам, казахам. В хвосте своего обоза обнаглевший бандит отвел место бывшему кокандскому хану Чокаеву, чтобы посадить его на шею казахского народа, когда Казахстан станет колонией «арийских» банкиров. Он надеялся, что «хан» сумеет смирить забывших о рабской покорности «азиатов», отвыкших уже от ярма.
Тыловые сводки также радовали нас: советский тыл давал фронту не только то, чем владел до войны, но и то, что, по планам мирного времени, должно было родиться в нашей стране еще лишь спустя несколько лет. Люди совершали дела, казавшиеся невозможными.
– Производственная нагрузка каждого часа в Караганде увеличилась втрое, – сообщает нам Гуля.
И мы понимаем, что, когда мы бились на фронте, здесь тоже не щадили себя для победы.
В перекличке сирен заводов и шахт Караганды мы слышим строгий приказ родины. Простые слова Гули раскрывают перед нами богатства области, дни и ночи неустанного человеческого труда, как страницы большой книги. Эта маленькая казахская женщина может говорить о Караганде так, что напряженная и сложная жизнь всесоюзной кочегарки видна нам во всех подробностях.
Гуля не ослабляет своей работы, доверенной ей в это тяжелое время партией: вопросы культуры отнюдь не отодвинуты войной на задний план. Люди должны научиться понимать многие вещи, и русло для их познаний прокладывает эта простая миловидная и молодая женщина. Но все же она почти каждый день успевает хотя бы ненадолго заехать и к нам.
– Я тут очень близко живу, – поясняет она, когда кто-нибудь, видя ее усталость, говорит, что ей лучше было бы поспать, чем тратить время на нас, – и к вам захожу по дороге домой.
Особенно привязался к ней Гришин. Он задает ей вопросы, словно какому-нибудь хозяйственнику большого масштаба или профессору геологии.
– И все эти богатства уже освоены?
– Ну не все еще! – снисходительно отвечает она. – Ведь наша степь с первого взгляда кажется однообразной, а на деле тут такое разнообразие! Геологам порядком еще придется поработать.
– И работают они? – требовательно и нетерпеливо спрашивает Гришин.
– Конечно. Но ведь всего не изучишь сразу.
Что волнует Гришина? То ли, что перед его глазами встали богатейшие просторы для работы, геологические загадки, раскрытие которых так соблазнительно для каждого геолога, или то, что маленькая казашка так свободно ориентируется в сокровенных тайнах родной земли?
Гуля вдруг добавляет:
– Вы, как геолог, должны были слышать о письме английского капиталиста Лесли Уркварта к советскому правительству. Он просил разрешения «поковырять» именно в этих степях. По его мнению, сами мы могли бы добраться до этих богатств не раньше, чем через полсотни, а то и через сотню лет.
Гришин оборачивается ко мне с таким выражением, как будто я все это скрывал от него. Я не вытерпел. Гордость за родной Казахстан поднимает меня.
– Ну как? – торжествующе спрашиваю я, сам не думая, что означает это мое «ну как».
Но Гришин понял меня.
– Поразительно!
– То-то! Может, после войны захочешь приехать сюда…
– А что же! Мне только тут и работать! Тут будет нужно столько людей…
Почему-то сразу же после этого он стал звать меня Костей, а я его Васей.
II
В последние дни все пошло совершенно иначе, чем я ожидал и надеялся. Огорчения сыпались на меня одно за другим. Неприятности почему-то не любят ходить в одиночку. К двум всегда старается прицепиться третья. Жду третьей.
Акбота, которая три раза в день писала мне, что приедет ко мне, не приехала. Я увезу с собой из госпиталя лишь тридцать пять ее писем и семь телеграмм, приносивших мне в разной степени радость и счастье, и заключительную, восьмую, которая подсекла под корень все мои ожидания и надежды. Все это скромно можно считать за одну неудачу.
Вторая неприятность постигла меня в моих попытках поскорее покинуть госпиталь. Вот уже несколько дней я веду переговоры с врачом. Я веду их в изысканных выражениях и очень деликатно. До этого я был и умным, и дисциплинированным, и образцом здорового аппетита, и лучшим госпитальным певцом. Мне разрешались и гимнастика, и экскурсия в город – все шло на лад. Но теперь врач переменил свое мнение: он подозревает, что я все это «проделывал», чтобы только добиться скорейшей выписки. Гимнастика отменена, введено строжайшее измерение температуры, дисциплина моя подвергается критике и вызывает недоверие, а то, что я ем за троих, его совершенно не интересует. Он говорит, что «это бывает». Даже показания такого объективного свидетеля, как рентген, он подвергает сомнению и хочет «проверить сам».
Это вторая моя неудача. Правда, я добился все-таки назначения на комиссию. Но кто знает, что там они решат? А пока что моя настойчивость вызвала недовольство госпитального начальства.
К тому же Вася, прибывший вместе со мной, Вася Гришин, у которого были серьезные осложнения и никак не могла закрыться в течение нескольких месяцев рана, признан здоровым и завтра идет на выписку.
В войне и так часто теряешь друзей и знакомых. Мне не хочется расставаться с Васей. Может быть, если нас вместе выпишут, то вместе же и направят в одну часть. А повезет, так обратно в мою часть, к старым друзьям, с которыми Вася успел заочно уже давно познакомиться.
А как все шло хорошо вначале!
«Мама выехала, непременно приеду после окончания курсов. Обязательно, – телеграфировала мне Акбота. – Подробно письмом».
Потом приехала мама. Она была полна радости, ее перекидные ковровые сумки были полны всякой всячины.
– Вот это тебе, мой жеребеночек. И это вот тоже тебе, мой ягненочек. Вот еще тебе, вороненочек мой.
Я был превращен еще и в козленочка и во множество разных других маленьких нежных созданий. Что для матери режим и порядки госпиталя! Она прилетела сюда, как орлица, услышав через горы и степи, что птенец ее вскрикнул от боли.
Мать бросилась ко мне у парадной двери во втором этаже госпиталя, куда я контрабандой спустился, чтобы встретить ее. Это было уже две недели спустя после того, как мне вынули пулю и я считал себя в силах спускаться по лестнице. Совершая этот проступок, я побаивался врачей и сестер, но мать оказалась опаснее их всех: она рассердилась, что здесь за мной плохо смотрят и позволяют вставать с постели. Она почти несла меня на руках по лестнице и по коридору, в нашу палату.
Я сказал матери, что уже здоров, совсем не чувствую боли и держат меня теперь просто для отдыха.
Но ее уже выцветшие глаза долго и пытливо всматриваются в меня. Они доверяют только себе. Однако я выдерживаю это трудное испытание: силы действительно возвращались ко мне со сказочной быстротой, и ребро, перебитое пулей, уже позволяло не только дышать, но и двигаться, а внешне я выглядел уже совершенно здоровым.
Мама долго глядела и, убедившись по моему виду, что я здоров, с улыбкой вытерла глаза.
– Я так и знала, – прошептала она.
Матери всегда думают о своих сыновьях только хорошее. Они не могут позволить беде настичь своего детеныша, а если она случается, то всегда свято верят, что все дурное минует.
Мать привезла мне с собой самое верное средство для моего окончательного исцеления: свою материнскую любовь и сразу несколько писем от Акботы. Видимо, как только мать начала собираться в дорогу, Акбота писала мне каждый день и все отдавала матери, как верному почтальону. В каждом письме Акботе не хватало еще какого-то ласкового слова, и она садилась за новое, чтобы высказать его.
И вот я читаю письма, а мать сидит рядом со мной и пытливо читает все то, что отражается на моем лице. И, пожалуй, по моему волнению она понимает больше, чем сам я по письму.
– Мы с Акботой сначала связали тебе верблюжью фуфайку, а потом она говорит: «Вези и вот это». Ну, ей, конечно, уж лучше знать…
Мать обо всем говорит не «я», а «мы с Акботой». И теперь уже, оказывается, Акботе, а не матери стало «лучше знать», что мне нужно.
Стояла уже весна, а мать была бригадиром в колхозе по огородам. Ее заботам было вверено ровно сорок четыре гектара. Мать ожидали трудовые дни весенних посадок. Поэтому она не могла пробыть здесь долго.
– Время такое – война, мой Кайруш! – сказала она так просто и привычно, что я даже не удивился.
Вся страна отдавала свои силы для победы. Конечно, вдова, инвалид гражданской войны и мать молодого воина должна была тоже трудиться для нашей общей победы. Мне были радостны ее посещения. Мне было тепло от ее материнской ласки, и я не уставал расспрашивать ее о моей Акботе, которую она уже считала своей невесткой. Да мать и не давала мне времени для расспросов. Она сама все время агитировала меня в пользу «белого верблюжонка», очевидно еще не совсем уверенная в моем полном согласии с ней по этому сложному и щекотливому вопросу.
Я не хотел, чтобы она уезжала, но не смел и удерживать ее.
– Да и Акбота там осталась одна, – добавила мать. – Только что вернулась с каких-то курсов из города, недолго вместе пожили, а я вот уехала. Надо о ней позаботиться и о тебе рассказать ей – ведь знаешь, как ждет! Сказала – справится с делами и тоже к тебе приедет.
Мать осторожно поджала губы и испытующе посмотрела на меня, словно требуя моего окончательного и прямого ответа.
– Пусть Акбота хорошенько заботится о тебе, мама. Я ей об этом пишу. Она прочтет тебе вслух, – сказал я, чтобы ее окончательно успокоить.
Успокоенная и посветлевшая, мать уехала домой.
Как мне хотелось бы одарить их обеих бесценнейшими дарами, но, кроме случайных сереньких фотокарточек, у солдата нет ничего. Однако я дал ей то, чего больше всего хотело ее материнское сердце: я подтвердил ей мою любовь к Акботе.
Но Акбота ко мне так и не выехала. Она не смогла приехать. Она была заведующей районной метеостанцией. И мать понимала так, что без сведений о погоде вся жизнь в колхозе остановится. Она, кажется, воображала, что при помощи мудрости, обретенной на курсах, ее дорогая Акбота может распоряжаться дождями, ветрами и солнцем.
Недели через две после отъезда матери я начал ждать новую гостью. Она не появилась. Я ждал третью неделю, месяц… Но вместо нее дождался лишь последней, восьмой телеграммы, в которой стояло жестокое и непонятное: «Не могу». Что стряслось?
Понимает ли Акбота, что этим своим «не могу» она опрокинула все, что так пылко писала раньше? Ведь теперь перед каждым словом во всех ее тридцати пяти письмах встало это же самое «не». Все то, что до сих пор шептало мне нежное и манящее «да», теперь превратилось в кричащее «нет».
Кажется, именно это заставило меня особенно торопиться с выпиской, но зато и произвело неверное впечатление на врачей. Разумеется, я загрустил от досады, мне было не до еды, не до шуток. Я и в самом деле слегка осунулся. А врачи заподозрили вдруг, что ранение в легкое не прошло для меня даром. Они затеяли снова проверку температуры, анализ мокроты, рентген.
Единственным утешением в эти дни были для меня частые письма политрука и Володи. Ревякину не было дела до всей той душевной сумятицы, которую переживал его старший сержант вдали от родного подразделения. Он словно оставляет свободным мое место в каждом новом окопе и торопит меня поправляться и приезжать. Не так-то это просто, как кажется издали!
Володя мне пишет, что Сергей вернулся из госпиталя. Сам он, вместе с Сергеем и Петей, вступил в партию, а Петя получил орден Отечественной войны. О своих наградах – ни слова, но намекает на то, что, вероятно, и меня ожидает какая-то радость в связи с Ростовом.
– Ну, танцуйте, вот вам, – дружески улыбаясь, говорит мне главврач, выходя из кабинета, где мы проходили комиссию. Он подает мне запечатанную девятую телеграмму. – И можете ехать вместе с вашим Гришиным. Выписываем. Поздравляю…
Я, разумеется, весело оттопал шлепанцами чечетку, не столько за телеграмму, которую не успел прочесть, сколько для доказательства полного выздоровления и готовности ехать.
Врачи – удивительные люди. Они заботливы и ревнивы к тебе, лишь пока ты болен. Тогда ты интересен, они думают даже о содержании твоих писем и телеграмм, расспрашивают, как дела дома, что пишет любимая девушка. Все это, пока ты их пациент. Но как только выздоровел, ты становишься сразу неинтересен для них, и твое место занимает другой раненый, на которого обрушивается волна их забот и участия.
Главврач обрадовал меня, но в тот же момент я перестал для него существовать, и он ушел.
«Радость к радости!» – заклинаю я по детдомовскому обычаю и осторожно вскрываю телеграмму, уверенный, что она от Акботы.
И вдруг, как будто тут, в Караганде, перед самым госпиталем, разорвался немецкий снаряд, – так поразило меня ее содержание.
«Выехала на фронт. Адрес сообщу домой маме», – телеграфировала Акбота.
«Домой» – это, конечно, хорошо, даже очень тепло. Но все-таки для чего «председатель дождей, командир ветров и начальник тепла и холода», как я называл ее в ответной полсотне писем, для чего этот ученый организатор климата вдруг поскакал на фронт? Уж не разить ли немцев небесным громом?
Где и как нагоню я теперь мою Акботу на бесчисленных путаных и трудных дорогах войны?
Утром мы вместе с Гришиным выбыли на «пересылочный» пункт, как называли его бойцы.
Прежде всего я воззвал к партийной совести комиссара пункта, старшего политрука Тарасенко, уверяя его, что мне совершенно необходимо попасть именно в свою часть, где меня знают и где, если бы не это проклятое и глупое ранение, я должен был вступить в ряды партии.
Я стараюсь стоять перед ним молодцевато, восстанавливая боевую выправку бойца гвардейской дивизии, утраченную за месяцы госпиталя.
Он сосредоточенно перелистал единственной уцелевшей рукой листочки моих документов.
– На командирские курсы, учиться, старший сержант! – заключил он.
– Товарищ старший политрук! – умоляюще возопил я и сам почувствовал что-то смешное, детское в своей интонации. – Да как же мне быть-то?
Я был готов обещать ему окончить хотя бы Военную академию, но чтобы это было только после войны, после взятия Берлина.
Но этим комиссара нельзя было удивить. Каждый боец Красной Армии, даже и отступая, даже бессильно прижатый огнем к топкому дну размытого дождями окопа, обязательно думает, что ему надо быть в Берлине и что без него Берлина не взять. Старший политрук Тарасенко, конечно, так же думал и сам, пока не потерял правую руку и не попал на этот далекий и скучный пересыльный пункт.
– Надо же готовить командиров из казахов! Вы человек со средним образованием. Удивляюсь, как это так вышло, что вы оказались вдруг в армии рядовым! – неумолимо говорит комиссар, и правая рука его, еще не отвыкшая от привычки работать, сделала движение потянуться за ручкой, чтобы запечатлеть свою резолюцию. Но культяпка слегка пошевелилась в рукаве и смирилась. – У нас везде «своя часть»! – довольно резко отрезал он на все мои доводы и заключил: – Не просите. Ничего не выйдет.
Это заставило меня прибегнуть к последнему средству: я вытащил все письма товарищей – Володи, Пети, вернувшегося из лазарета Сергея и политрука Ревякина. Я положил их на стол, как веское доказательство в мою пользу.
– Это тут от какой-то женщины, – сказал он с чуть заметной усмешкой, косо взглянув на верхнее письмо.
Я поспешно спрятал последнее письмо Акботы.
– Извините, товарищ комиссар.
Как ни странно, но именно это письмо произвело перемену в настроении комиссара. Он усмехнулся, глаза его потеплели, и тон стал другим. Жена и дети всегда смягчают сердце военных людей. Может быть, именно потому, боясь потерять нужную суровость, они не любят говорить на эти темы.
У меня появилась надежда уговорить его.
Преодолевая свое нежелание, комиссар явно для того, чтобы все-таки не согласиться со мной, придвинул к себе пачку моих писем и, почти не глядя, перебирал их.
– Политрук Ревякин? – вдруг вопросительно уставился на меня комиссар.
– Так точно, товарищ старший политрук, политрук Ревякин.
– Миша Ревякин? Как его звать – Михаил?
– Так точно, товарищ комиссар, политрук Михаил Иванович Ревякин.
– Вот он где, окаянный! Там, значит, в Ростове, сидит?
– Так точно, в Ростове.
– Да мы же ведь с ним вот какие дружки!
– Так точно…
– Мы с ним вместе были на курсах в Харькове. Он из Курска ведь сам-то?
Я не успевал отвечать, потому что обрадованный комиссар выпускал свои фразы со скоростью пулемета. Но мне хотелось подтвердить каждое его слово, так же как ему хотелось убедиться в своем открытии. Наверное, я отвечал бы ему утвердительно, даже если бы это был и другой Ревякин: по тону голоса комиссара я понял, что это имя открывает мне путь к возвращению в часть.
К счастью, наш политрук был именно тот, кого так хорошо знал Тарасенко.
– Чего же ты из меня выматывал душу? Ты бы сразу мне так сказал, что Ревякин тебе приказал возвращаться…
Боевые друзья, ожидающая меня впереди какая-то радость, вступление в партию – все приближалось ко мне. На последнее замечание было трудно ответить толково, и я уже кое-как пробормотал:
– Так точно… Он приказал…
– Если он тебя ценит и если уж ты так там нужен, тогда поезжай. Мише надо помочь… Поезжай… Письмо от меня отвезешь.
– Отвезу, товарищ комиссар.
– Да садись ты, садись, расскажи, как он там? Как вы с немцами дрались? В каких местах? Ты мне все расскажи по порядку.
Все стало вдруг просто и ясно.
Мы сидели с ним больше часа. Я рассказал ему весь наш путь, пройденный вместе с Ревякиным. Но передо мной стояла другая задача – выручить Гришина.
Из беседы я выяснил, что Тарасенко был горняк, партийный работник в Донбассе и только в последние годы попал на военную службу, оставаясь в душе горняком. После войны он не думал покинуть Караганду, наоборот – он ее любил, он видел ее будущее. Успевшая вовремя эвакуироваться, его семья жила здесь же, и жена его, горный техник по углю, в дни войны стала штейгером в Караганде. Я увидел в нем патриота Караганды и понял, что Вася Гришин имеет свои преимущества в том, что он успел тоже влюбиться в Караганду и в одну из карагандинских работниц.
Нет, Вася, конечно, не кинул на нашу умницу Гулю ни одного нескромного взгляда, он не сказал ни одного слова, сколько-нибудь выходящего за пределы общей беседы. Но когда она собиралась, бывало, уйти из палаты, он так умоляюще смотрел на меня и товарищей, что я задавал ей новый вопрос о фронте, о казахстанском хозяйстве или о международных отношениях, чтобы задержать ее еще на несколько минут.