Текст книги "Страна Изобилия"
Автор книги: Фрэнсис Спаффорд
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 30 страниц)
Эмиль остановился, закрыл глаза и надавил на веки кончиками пальцев. Его окружила темнота, его собственная, в которой квадратики золотого света пульсировали на зеленом фоне. Это был не тот взгляд на народное хозяйство, против которого он собирался выступать. До чего цинично.
– И Косыгин так думает? – спросил он.
– Откуда мне знать? – улыбнулся Мохов. – Вероятно, не в точности так. Но у него, по-видимому, есть ясное ощущение, что нашу систему не стоит ломать, устраивая благонамеренные эксперименты. Поэтому он даст реформе испытательный срок, он вложит в нее свои новые силы, но с самой системой на риск он не пойдет. Если вам нужен риск, – продолжал Мохов, глядя на Эмиля, – то, боюсь, вам – к Никите Сергеевичу.
– Но ведь ясно, что дело не терпит отлагательства. У нас есть краткий период, в который следует достичь темпов роста, необходимых для…
– Об этом я бы не стал особо переживать, – сказал Мохов. – Времени много.
– Но до 1980-го осталось всего… погодите, – медленно произнес Эмиль. – Вы что, хотите сказать, что они решили отказаться от целей, поставленных в партийной программе?
– Нет, конечно! – ответил Мохов. – Как же мы можем отказаться от идеи строительства коммунизма? Это было бы абсурдно в экзистенциальном смысле. Я просто хочу сказать, что времени много.
У Эмиля кружилась голова, он пытался вспомнить, какие новые формулировки обещаний об изобилии попадались ему на глаза с тех пор, как сняли Хрущева. Возможно, они в самом деле звучали менее часто, менее конкретно. На основании того лишь, что эти вещи по-прежнему упоминались, он позволил себе считать, что курс партии претворяется в жизнь с тем же энтузиазмом, который вложил в него Хрущев. Однако, если этот курс оставили на бумаге только для того, чтобы новое начальство имело возможность прикрыться фиговым листком, изображая неуклонность, тогда все его предположения были ошибочны. Ему придется заново переосмыслить этот мир; причем заниматься этим и дальше в обществе этого злобного насекомого, которое даже не трудилось скрывать удовольствие от возможности поставить на место ученого, его совершенно не тянуло.
– Тогда что нужно от меня Косыгину? – спросил Эмиль ничего не выражающим голосом.
– Чтобы вы договорились о серии экономических статей о предстоящей реформе. Подтверждения, объяснения, популяризация – все как обычно. Подробности вам сообщат, когда мы вернемся. Наверное, нам уже пора назад, – сказал Мохов, взглянув на часы.
Крутнув руками, похожими на паучьи лапы, он развернулся лицом туда, откуда они пришли.
– Знаете, какая у меня была первая работа, когда я вернулся с войны? – весело обратился к Эмилю Мохов минуту-другую спустя, не дождавшись от него ни слова. – Я жег облигации. Вы про это вряд ли слышали, потому что дело это было – и сейчас есть – строго секретное. Но в 45-м было принято решение упростить финансовую систему, избавившись от всех облигаций, которые у нас оказались на руках, по той или иной причине, за время войны. У нас была сменная работа – кроме меня там был еще кое-кто из Госбанка и Министерства финансов, сотрудники того же уровня, что и я, – потому что на это предстояло потратить не одну неделю. Много бумаги, от которой надо было избавиться. Так что каждый вечер, когда приходила моя очередь, меня в конце рабочего дня забирали из Госплана, присылали грузовик, и мы ехали к одной из мусоросжигательных печей на окраине города, там ночной смене велели топить и не обращать ни на что внимания. Так вот, мы везли с собой коробки десятирублевых облигаций. Множество коробок, а в каждой – около тысячи штук. Наряд охраны их втаскивал с погрузочной площадки, а я их проверял, сверялся с полученным в тот же вечер списком: военные облигации, обычные облигации, на которые все до войны подписывались, облигации внутреннего выигрышного займа выпуска 1938 года – и так далее, и так далее. Каждая облигация, пожертвованная на военные нужды, каждая облигация, отданная в сберкассу как гарантия займа, каждая облигация, принадлежавшая погибшим солдатам, каждая облигация, когда-либо конфискованная. И все они отправились в огонь. Рядом с дверцей печи было стеклянное окошко, чтобы можно было наблюдать. Я так и делал. Поверьте мне, эффект гипнотический. Вы, может быть, думаете, что бумага вспыхивает разом, вот так – у-у-ух! Нет, оказывается, она горит не очень хорошо, если сложена стопками в больших количествах. Она коробилась, тлела, обгорала по краям, медленно, неровно; огонь расползался такими маленькими фронтами, не толще ниточки, двигался по цифрам и завитушкам, нарисованным электростанциям и небоскребам. Вы же помните, как они выглядели, эти облигации, вам наверняка пришлось их немало купить. Все это коричневое, голубое, мелкий шрифт – все выгорало. Пока от стопки не останется ничего, только такой пепельный каркас, и он оседает хлопьями на дно печи.
Мохов улыбнулся, вспоминая. Нетрудно было представить себе сияние, идущее из окошка печи, двукратно отраженное в его зачарованных глазах.
– Номинальной стоимостью десять рублей, – продолжал он. – По тысяче в коробке. За ночь мы управлялись с миллионом рублей. Всего сожгли сотню миллионов. Так вот: говоря теоретически, вся эта бумага представляла собой денежные обязательства государства, и мы не имели права от них избавляться. Верно, кое-что из этого люди сдали добровольно на нужды родины, но большая часть кому-то принадлежала – теоретически говоря. Те, кто брал займы, оплатили бы их, у погибших солдат были наследники, которых при желании можно было отыскать, сообщить им, что государство по-прежнему должно им деньги, доход, которого они годами были лишены, поскольку их заставляли покупать облигации. Вот что представляли собой эти облигации, теоретически говоря. Доходы, не выплаченные рабочим, труд, который не был оплачен, потому что не хватало товаров потребления, на которые они могли бы потратить всю свою зарплату, а нам надо было каким-то образом вытащить оборотные средства. Эти облигации должны были пойти в выигрышные тиражи, а не в печи. Это были обещания. Но мы их все равно сожгли, потому что теория теорией, а когда появилась возможность привести в порядок госбюджет, толку от теории было мало. Если я и считал когда-то, что мы позволим рублям и копейкам ограничивать нашу деятельность, то за те недели все это во мне выгорело. Медленно, – говорил Мохов, улыбаясь. – Листок за листком. По десять рублей за раз. Тогда-то я и понял одну вещь, которую вы, товарищ академик, уж простите, тоже должны были понять много лет назад. Здесь последнее слово никогда не позволят оставить за деньгами. Деньгам никогда не позволят быть “активными”. Им никогда не разрешат стать автономной властью.
– Странно тогда, что вы не приняли схему Глушкова, – с горечью сказал Эмиль.
– А, да это было бы ничуть не лучше. Вам нужны деньги, которые играют слишком большую роль. Ему вообще ничего этого не нужно. Но что-то, чтобы вести счет, нам все-таки требуется, что-то такое, что мы можем контролировать, а иначе как мы вообще сможем объявить о своей победе? А такая возможность у нас должна быть всегда. Сигарету хотите? Нет?
Мохов затянулся, выдул длинную, тонкую струйку дыма – вверх, к неподвижным ветвям над головой. Они почти вернулись к концу аллеи, где сиял свет.
– Вы слышали, что произошло с предложением Глушкова? – спросил Мохов. – С его универсальной сетью ЭВМ, где они все друг с дружкой связаны? Они ее передали в Центральное статуправление, чтобы “довести до завершения”. А значит, она будет урезана до минимума. Знаете, вам еще повезло. Предвижу, что вас будут осыпать премиями и почестями. К тому же у вас остается ваша исследовательская работа! Замечательная работа по теме, которая – кто знает? – в один прекрасный день, возможно, приобретет огромную важность.
– Значит, надежда есть? – спросил, не удержавшись, Эмиль.
– Ну, надежда-то всегда есть, – в голосе Мохова звучала теплота. – Сколько угодно.
3. Психологическая подготовка. 1966 год
К сожалению, мать Федора до сих пор нравилась мужчинам. Когда они получили новую квартиру и она переехала к ним – сорокасемилетняя, все такая же худенькая, как школьница, с черными глазами, ухватывающими все, что видят, с подведенными карандашом черными дугами бровей, – в гости зашел Иванов, мастер с завода, где она работала, хотя у него и была своя семья в доме неподалеку. Они сидели вдвоем за новым кухонным столом, выпивали и смеялись, и заигрывали друг с дружкой, словно подростки. Иванов постоянно вытирал пальцами рот, а после вытирал пальцы о край скатерти. Федор не возражал – он смеялся вместе с ними. Он к этому привык. Когда он рос, у нее всегда были ухажеры – отец не появлялся, – как правило, мужчины, обладавшие неким весом, полезным в тысячах коммунальных перепалок, а поскольку все они жили в одной комнатушке, то, чем занималась мама под одеялом со своим очередным хахалем, тайны не составляло. Протестовал он лишь тогда, когда ему нужно было спокойно поработать со своими партийными документами или позаниматься по институтской программе. Он учился во Всесоюзном юридическом заочном институте и раз в неделю делал задание, сидел, подперев левой рукой лоб и потягивая себя за черные, чисто вымытые волосы, разложив вокруг на столе учебники. К этому мать относилась с уважением. Федор шел в гору: в один прекрасный день станет большим человеком, судьей, а может, в обком попадет. Галину, которую он завоевал по ходу своего возвышения, она в целом одобряла: интересная штучка, хорошая жена для парня из рабочих, выбившегося в люди, хотя, говоря откровенно, но не категорично, она ясно давала понять, что считает ее бестолковой неумехой. По вечерам, когда Федор занимался, она ходила вокруг него на цыпочках, выхватывая блюдечки с закусками, приготовленные Галиной, чтобы самой почтительно подтолкнуть их поближе к сыну.
– Все нормально, сынок?
– Да, мам.
Но какой она поднимала шум, когда они с Ивановым занимались этим делом в спальне! По утрам Галине с трудом удавалось спокойно смотреть им всем в глаза, когда они толпились у плиты, прихлебывая чай с вареньем перед работой. Казалось, будто Федор, его мать и Иванов принадлежат к какому-то другому биологическому виду – существа, которым от природы свойственно сбиваться в кучу, которым приятно толкаться в сене, в тепле, шуме и запахах друг дружки. Галине в детстве не приходилось спать в общем поту коммуналки. Она спала на чистых простынях в собственной комнате, в домике директора у железной дороги, с прислоненной к зеркалу куклой в расшитом платье, со школьной формой, аккуратно висящей на вбитом в стену крючке. Вагоны, груженные углем, выпевали ей колыбельные. Когда она попыталась было поднять этот вопрос, деликатно, тактично, свекровь только и сказала: “Ты что, думаешь, нам вас не слышно?”
Наверное, так оно и было. Обычно она не думала об этом, но когда они оказывались с Федором в постели, ее трясло, бросало в дрожь, она освобождалась от себя самой и при этом понятия не имела, как все это сочетается с ее поведением при свете дня. Так оно складывалось с самого начала, с того дня, когда она впервые увидела его снова, полгода спустя после кошмара на Американской выставке. Из-за отчета Федора у нее начались неприятности, в результате которых она потеряла своего Володю; потом неприятности кончились – тут помог тот же отчет, по крайней мере он помог эти неприятности ограничить: ее поведение можно было объяснить обычным недостатком характера, ничего страшного. Слово “истерический” использовалось там несколько раз. Она была истеричкой, не представляющей опасности, теперь в ее деле навсегда было записано, что она слишком склонна к панике, не годится для той совместной партийной карьеры, что представлялась им с Володей, но вполне подходит, скажем, на роль жены человека, начинающего откуда-то чуть пониже. Федору, как видно, хорошо удавалось нажимать на нужные педали, когда он видел что-то, чего хотел. А хотел он, оказалось, ее. Когда она, заикаясь, пробормотала “спасибо”, он сказал: “А поцеловать?” Они стояли на набережной, в месте, где поцелуи были делом обыденным, так что она шагнула к нему, чмокнула сухими губами в щеку в знак благодарности, а он тем временем провел пальцем по ее позвоночнику. За его пальцем протянулась будоражащая рябь совершенно новых ощущений; она вздрогнула, поперхнулась – внезапно ее губы повлажнели. “А”, – сказал Федор и ухмыльнулся ей, скосив на нее глаза, стоя так близко. “Ага”, – ответила она, словно подтверждая его подозрения. А он стянул с нее берет и положил в карман своей куртки.
Стало быть, они поженились; стало быть, впереди у нее все-таки была жизнь в Москве. Только казалось, что это не совсем ее жизнь. Она работала специалистом по питанию в тресте столовых предприятий в северо-восточной части города, по окончании рабочего дня шла пешком в новую квартиру от новой станции метро, по перекопанной земле микрорайона, с авоськой, полной еды: что-то купленное, что-то – ее доля с опытной кухни на работе, где испытывали новые рецепты. Федор благодаря своим связям приносил домой роскошные вещи: стиральную машину, телефон вместе с человеком, который его установил. “Пианино не хочешь? – спросил он. – Могу достать”. Она пожала плечами – музыка ее никогда особенно не интересовала. Но он все равно раздобыл пианино, потому что все знали: если у людей пианино, значит, они хорошо живут; так оно и стояло, покрытое пылью, никем не открываемое, коричневое с золотыми украшениями.
Федор был таким же честолюбивым, как в свое время Володя, но совсем в другом ключе: он не стремился с безмятежной настойчивостью преуспеть в том, что уже делает, но карабкался изо всех сил по склону, протянувшемуся перед ним, действуя локтями, лягаясь, хватая руками все, что только могло дать преимущество. В его энергии было что-то беспорядочное, даже неосторожное. В отличие от нее с ее университетскими друзьями, ему словно никогда не приходилось собираться с силами, чтобы говорить вещи, производящие нужное впечатление. Он говорил нужные вещи неуемно, без усилий, ему явно никогда не приходило в голову, что смысл политики может интересовать тебя настолько, чтобы говорить какие-то вещи помимо положенных. По его представлениям, миндальничать тут нечего. Мир таков, каков он есть. Вот и все.
Он много смеялся и проводил время в компании мужчин, которые тоже часто смеялись: крупные мужчины, в большинстве своем старше его, из средних слоев, любители хлопать по спине и выпивать стоя, которые искали возможности как-то помогать друг другу. Иногда ему требовалось брать с собой и ее, когда они с приятелями кутили, и она танцевала с Федором на затемненной танцплощадке ресторана, и чувствовала, двигаясь под музыку, как внутри шевелится беспомощная тяга к нему, чувствовала на коже взгляды других мужчин, которые оценивали ее, танцуя со своими женами, солидными дамами из бухгалтерии или отдела закупок, с высокими прическами, в нарядных синтетических платьях, оранжевых или ядовито-зеленых. Потом – обратно к столу, где ждали блюдечки с кусочками ананаса и нескончаемые тосты, липкий ликер. Федор как будто не возражал, когда ее поедали взглядами. Однажды в ресторане она, возвращаясь к столику, обернулась и заметила, что они с одним из друзей вместе уставились на ее бедра, наклонив головы под одинаковым углом, с идентичными ухмылками на лицах, словно ее тело – что-то интересное по телевизору. Со своими друзьями она больше не виделась. Один раз приезжали в гости ее родители, и она наблюдала, как Федор вовсю обхаживает ее мрачного отца, ожидавшего, что она найдет себе кого-нибудь получше, пока и тот не улыбнулся, не захохотал и не начал говорить, какого хорошего парня она отхватила. Когда они уезжали, мать бросила на нее один-единственный взгляд, полный беспомощной тревоги. И все.
Но Федора задевало то, что на нее смех не действует. Вечером в квартире, когда он с матерью и Ивановым ржали над какой-то комедией – телевизор стоял в углу, и смотрели его часто, – а ее лицо болело от того, что пришлось так долго вежливо улыбаться, он пошел за ней в кухню, когда она относила стаканы, и попытался ее пощекотать. Тычущие пальцы вогнали ее в панику. Вместо того чтобы расслабиться, она отпрянула, съежилась, пригнулась, прикрыла голову руками. Он продолжал хватать ее, дергать, и почему-то делал это все более и более сердито, словно считал, что она ведет себя так ему назло, а потом ударил ее. Было не так больно, как, по ее догадкам, должно быть, когда тебя бьют кулаком, поначалу – лишь тупое подергивание в глазнице. Он отступил, не сводя с нее глаз. Потом сделал жест, будто с отвращением швыряет в нее две пригоршни воздуха, и вернулся к веселью в соседней комнате. Не зная, что делать, она пошла спать. Из гостиной доносились вполне обычные звуки; он пришел в спальню, когда она уже спала.
– Насчет вчерашнего вечера, – сказал он в коридоре на следующее утро, не глядя ей в глаза. – Я не хочу, чтоб и дальше так было. Больше такое не повторится. Но ты тоже лучше меня не доводи, когда я бухой. Имей соображение все-таки.
Она кивнула, хотя и не помнила, чтобы доводила его.
– У тебя немножко осталось, – сказала ей на работе женщина, которую она никогда не любила, и затащила ее в туалет, попудрить скулу там, где проступал багровый синяк. – Вот так.
Иногда она испытывала острое желание убежать. Подумывала о том, чтобы просто пойти на станцию и купить билет домой; пусть Москва, уменьшаясь, превратится в вид из окошка длинного зеленого поезда, идущего на восток, свернется, снова сложится, и от нее не останется ничего, как от убранной бумажной поделки, – неудавшаяся затея, и все. Но тогда ей нечем будет похвастаться после всего. Поэтому она все не уезжала и не уезжала. А теперь было уже поздно. Скоро должен был появиться ребенок. С первым ребенком заканчивается молодость; это было известно всем, вот она и медлила, насколько хватало духу – еще два аборта, но Федор сказал, что пришло время заводить детей. Место у них было, а до диплома ему оставалось еще каких-нибудь несколько месяцев, а потом – прощай, электроприборный. Она чувствовала, как оранжевая синтетика окутывает ее, будто саван.
– Ты послушай, – сказал Федор как-то воскресным утром в ноябре. Он читал судебную хронику в газете. – Вот это здорово. Загадка, да и только.
– Что? – она повернулась к нему от раковины, сложив мокрые руки на животе.
– Замдиректора свинофермы судят за спекуляцию по статье 154, якобы он на колхозные деньги купил кучу леса, которую на соседнем карьере собирались сжечь. Сказал, дерево ему нужно, чтобы построить хлева, а то свиньи этой зимой все передохнут. Так и написано: “При аресте он утверждал, что действовал в интересах государства”. Как думаешь, что там за история такая на самом деле?
– В смысле, почему он на самом деле так поступил?
– Да нет, – нетерпеливо сказал Федор. – Почему поступил, это и так очевидно. Если бы свиньи сдохли, ему бы хреново пришлось. Не так хреново, как сейчас, но он же этого не знал. Поступить-то каждый бы так поступил. Понятное дело.
Вопрос в том…
– Почему в новости попало?
– Да нет. Помолчи немножко, а? Вопрос в том, почему его поймали. Если бы я разбирал это дело, я бы на него смотрел и думал бы: так, ну и что? То ли у него винтиков не хватает, то ли язык длинный, то ли с людьми цапается? Штука-то ведь простая, самый обычный товарообмен. Значит, мужик или слишком глупый, раз справиться на смог – причем я бы сказал, очень похоже на то, учитывая, что он деньгами заплатил, как будто салом не мог отдать, – или же он ничего не может скрыть, болтал в неподходящих местах о том, как его любимые свиньи замерзнут, причем так громко и так долго, что кто-то буквально вынужден был разобраться. Или третий вариант: он кого-то разозлил, у него вообще привычка людей выводить из себя, а тут как раз сверху говорят: давайте в этом квартале в вашем районе какой-нибудь показательный случай раскроем, чтоб воровали, да не зарывались, вот все и решили: кто у нас любит выпендриваться, кто по-настоящему заслужил, чтоб его в говно мордой сунули? Короче, я бы на него смотрел и думал, не видно ли тут каких признаков…
И Федора понесло: руки быстро задвигались по столу, лицо приняло довольное выражение – он распространялся о собственном ясном понимании ситуации; и Галине нетрудно было представить себе его через несколько лет, сидящим на скамье с двумя другими судьями, теперь уже, конечно, с непроницаемым, достойным выражением лица, и все-таки настороженным, заинтересованным, склоняющим голову в попытке различить следы преступления, на самом деле заслуживающего наказания. Преступное отсутствие смекалки, так, что ли? Или преступная разговорчивость, или преступное неумение ладить с людьми. Форма ему пойдет.
– Так что думаешь? – говорил Федор. – Эй, алле!
– Ой, – Галине было до боли ясно, что он разочарован. -
Я…
Но ей не пришлось отвечать – ее спас поток жидкости звучно плеснувший на пол у ее ног.
– Это что такое? – удивился Федор.
– Наверное, воды отошли, – ответила она.
И тут на нее нахлынуло ощущение, какого она прежде не испытывала, не очень сильное, но отчетливое, сжимающее глубоко внутри движение мышц, которые раньше никогда в жизни не подавали никаких признаков присутствия, но теперь решили объявить, что они есть, что будут сжимать, когда им заблагорассудится, невзирая на мягкость того, что сжимают.
– Ох, – выдохнула она.
– Ох, бля, – сказал Федор. – Мам!
Его мать посидела с ней, пока он звонил в скорую, пока бегал вниз, дожидаться ее у входа в подъезд.
– Не бойся, принцесса, – сказала она. – Потом и думать забудешь.
У Галины был отрицательный резус-фактор, поэтому Федор устроил ее по знакомству в один из трех московских роддомов, где специализировались на таких случаях. Ехать туда было далеко, даже по притихшему в воскресный день городу. Федор несколько раз нервно взглянул на часы, как будто они куда-то опаздывали; он держал ее руку, но почти ничего не говорил. Молчала и акушерка, приехавшая в аккуратненькой карете скорой; она успела удостовериться, что ничего неотложного не происходит. Всю дорогу она писала что-то на листах линованной бумаги. Галина решила, что женщина, должно быть, ведет какие-то медицинские записи, но, кинув украдкой взгляд через ее плечо, увидела, что это, оказывается, письмо, муторный перечень жалоб на обиды, нанесенные ей разнообразными людьми. По мере того как двигался ее карандаш, она кивала головой в белом колпаке, похожем на цветочный горшок из ткани, вверх-вниз. У Галины было очень странное ощущение. Схватки шли пока еще с длинными промежутками, но даже в перерывах собственное тело казалось ей неуловимо другим – а может быть, это был мир вокруг. Все, что не было ее телом, словно отодвинулось куда-то далеко, в состояние плавающей непоследовательности. Она смотрела в окошко скорой на низкие облака, накрывшие город грязным жемчугом, и чувствовала какую-то жажду, ей не хватало жизни, которая потихоньку продолжалась там, снаружи, но ее там уже не было, жизнь уже отстранилась от нее и текла мимо отдельным потоком, далекая и недостижимая по ту сторону стекла.
У роддома Федор прямо-таки выскочил из машины и все суетился вокруг, пока ее записывали и переодевали в больничный халат. Как только сверток с ее обычной одеждой оказался у него в руках, он метнулся к ней, поцеловать ее в щеку, погладить по голове – и тут же принялся отступать, отдаляться, устраняться с выражением явного облегчения на лице. В двери, на улицу – и нет его. Она его не винила. Ей и самой хотелось бы уйти, а рожает пускай кто-то другой.
– Ишь, какой он у тебя красавчик, – сказала новая акушерка, которой ее передали, крупная женщина лет за пятьдесят, с увенчанным белым цветочным горшком лицом, в котором читалось неодобрительное отношение к целому свету, причем с полным на то правом, словно она всякому приходилась теткой, добродетельной и обиженной. – Дай ты ничего, – продолжала она, взглянув на Галину. В ее устах это не было похоже на комплимент. – Так, пошли со мной.
Она повела Галину по коридору, за угол, в комнату, где были душевые и туалетные кабинки, а также пара медицинских кушеток. Все было облицовано белой плиткой, правда, не очень чистой, если присмотреться поближе: в щелях виднелась россыпь коричневой плесени, а когда Галине пришлось остановиться и прислониться к стене, рука ее сделалась немного липкой.
– Ну, давай, чего завозилась, – сказала сердитая тетка. – У тебя еще только начинается.
Она позволила акушерке забрать у себя халат и поставить себя под вяло текущий, теплый, как кровь, душ, а потом сделать с собой нечто совершенно омерзительное с помощью длинной резиновой трубки, отчего она заторопилась – боком, словно краб – в туалет, а потом дала уложить себя на одну из кушеток и сбрить себе волосы на лобке. Странно выходило: в обычном состоянии все это вызвало бы у нее отвращение, и сейчас вызывало, но тоже какое-то отдаленное, сигнал был прикручен до самого минимума. От такого обращения возникало чувство, будто это часть того, что происходит с ее телом, которое разрослось и теперь занимало существенную часть вселенной, и начинало воспринимать ее как что-то постороннее. Оно перестало подчиняться ей, быть ее. Оно оказалось в тисках процесса, в котором она ничего не решала. Было что-то успокаивающее в мысли: оно, в отличие от нее, знает, что делает. А если и медсестры знают, что делают, это тоже хорошо. О ней заботятся. Акушерка разрисовала ее внизу оранжевым дезинфицируюшим средством, которое щипало расцарапанную кожу. Выглядело это так, будто она разлила на себя какое-то питье. Потом сердитая тетка набросила больничный халат ей на плечи и пошла за врачом – это оказалась женщина, по лицу которой проехалась, словно утюгом, усталость, так что оно обвисло. Пока она натягивала резиновые перчатки, ее веки опускались и трепыхались, и хотя она обессиленно улыбнулась Галине, пальцы ее при осмотре двигались неуклюже и механически.
– Первородящая, – сказала она сердитой тетке, стоявшей рядом с бумажками. – Двадцать шесть лет. Схватки пока умеренные. Ранний разрыв оболочки. Положение плода продольное. Теменное предлежание, первая позиция. Роды протекают нормально; шейка раскрылась на два сантиметра; первая фаза продолжается… Когда у тебя началось, дорогуша?
– Около одиннадцати утра, – ответила Галина.
– Значит, три часа, – сказала врач. – Значит, так, дорогуша, – она выжала из себя утомленную улыбку, – все идет совершенно нормально, так что волноваться нечего. Сейчас тебя Инна Олеговна отведет в палату, а дальше просто вспоминай, как тебя учили, что делать, когда схватки усиливаются. В третью ее, – обратилась она к сердитой тетке.
– Да там вроде мест нет.
– Нет? Тогда в первую на первом этаже; хотя пониматься ей вообще-то не стоит, воды уже отошли. Лифт работает?
– Нет.
– Ну что ж. Ничего не поделаешь. Ну, счастливо, дорогуша.
– Погодите минуточку, подождите, – начала было Галина, но врач уже выходила и лишь повернула голову в дверях. – Извините, но… что значит – учили?
– Ты что, на занятия по психологической подготовке не ходила?
– На что?
Врач прикрыла рукой зевок.
– Тебе письмо должны были прислать. Ты что, письмо не получала?
– Да… но там же было об уходе за ребенком и все такое. Я не смогла пойти, времени не было.
– Ну, знаешь, – ответила врач. – У тебя девять месяцев было. Извини, но сейчас у меня времени тоже нет. Меня должны были сменить в шесть утра, а меня дома ждут. Инна Олеговна тебе все объяснит. Все, счастливо.
Но сердитая тетка, пока они пробирались по выложенным плиткой коридорам и вверх по лестнице, где из открытых окон в распаренное тепло слоями входил холод, почти ничего не говорила – только пробормотала что-то о том, как врач наваливает на нее всякие дела. Когда Галина дошла до площадки, началась новая схватка, сильнее прежних, и Инне Олеговне, хоть она и была недовольна, пришлось ее поддержать. Галина тяжело дышала, не только от того, что внутри все сжималось. Она сообразила, что звук, который до нее доносился, шум, похожий на чаячьи крики в отдалении, то усиливающийся, то стихающий, на самом деле был какофонией голосов – это кричала стайка женщин. Некоторые даже не кричали, а орали. На верхушке лестницы крики сделались громче, приобрели определенный настрой, определенный уровень – сгусток децибелов; они шли из дальнего конца коридора, простиравшегося перед ней.
– Скажите, пожалуйста, – заставила себя произнести Галина, – что это такое, чему меня должны были научить?
– Вот девки пошли, – Инна Олеговна не скрывала удовлетворения. – Вам, девкам, все на тарелочке подносят.
– Но откуда же мне…
– Сюда, – с этими словами сердитая тетка подтолкнула ее в первую дверь слева, в палату с белыми стенами, где стояло шесть коек, четыре из которых уже были заняты. Галина до того обрадовалась, что ее не послали в палату, где орали – из-за шума та представлялась ей какой-то психушкой, жутким местом, где все идет вразнос, – что ухватилась за обнадеживающие признаки порядка в этой: большие часы, к которым были обращены все койки, стоящие рядами, стопка чистого белья на тележке у двери; правда, тут тоже раздавались стоны, крики, кряхтение, женщины на койках боролись с тем, что шевелилось у них внутри, то вздымаясь, то опадая, или лежали с расширенными глазами, в поту, ожидая следующего раунда.
– Здравствуйте, – сказала Галина.
Никто не ответил. Она села на край пустой койки, развернула тело, опустила на подушки. Прямо над ее головой висел большой светильник – широкая белая миска, усеянная странными черными оспинами. Сердитая тетка швырнула ей на ноги тонкое серое одеяло.
– Значит, так, – сказала она. – Слушай внимательно. Когда придет схватка, дыши глубже. Вдыхать через нос, выдыхать через рот. Если совсем плохо будет, живот поглаживать круговыми движениями. Время схваток засекать по часам. Когда пойдут через минуту или чаще, значит, вторая фаза начинается. Будешь себя правильно вести, не так больно будет.
– И все? Больше вы мне ничего сказать не можете? – спросила Галина.
– Все лучше, чем ничего, – ответила сердитая тетка.
– Да вы не переживайте, – сказала, когда медсестра ушла, женщина справа от Галины – худая, за тридцать, с кудряшками, прилипшими ко лбу. – Ничего особенного вы не пропустили.
– А вы ходили на занятия?
– Да, но там было только про то, что надо много гулять и все такое, про то, как детское питание готовить, а потом в конце пять минут говорили про то, что боль при родах – это выдумки врачей из капиталистических стран, а на самом деле это только сигналы из подкорки головного мозга, которые можно отключить, если стимулировать кору. Или наоборот.