Текст книги "Каторжный завод"
Автор книги: Франц Таурин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
После того как председательствующий в Совете столь ясно изложил существо дела, продолжать беседу не имело смысла, и главный горный ревизор, учтиво откланявшись, удалился глубоко удрученный.
Приходилось уступать, что было не в его характере. Если бы дело было только во мнении министра фипансов, Бароццп де Эльс не остановился бы перед рапортом па Высочайшее имя.
Но идти против ясно выраженной воли генерал–губернатора он не мог. Генерал–адъютант Корсаков был не только начальником, но, прежде всего, преемником и продолжателем дела графа Амурского. И в качестве такового был для большинства служивших с ним авторитетом непререкаемым.
4
В то самое время, когда главный горный ревизор Бароцци де Эльс тщетно пытался предотвратить продажу Николаевского завода, наиболее именитые иркутские купцы, числом до семи, собрались в ресторане Гринберга, на углу Большой и Тихвинской.
Человек, мало знакомый с торговым миром Иркутска, не усмотрел бы в этом сборище ничего необычного, тем более что был отличный повод: в ресторан поступила свежая партия астраханских балыков. Добрая рыбка водилась и в Сибири, по в искусстве ее обработки местные мастера далеко уступали астраханцам. А купцы иркутские, как, впрочем, и всякие иные, любили и умели покушать.
Необычным было другое: впервые за многие годы в одной компании собрались Лука Семенович Лазебников и городской голова, тоже коммерции советник, Гордей Никитич Жабинов. Уже одно эго обстоятельство свидетельствовало, что, помимо астраханских балыков, еще и какая‑то другая, более существенная причина привела в ресторан Гринберга почтенных отцов города.
Накануне, поздно вечером, когда Лука Семенович Лазебников собрался уже отходить ко сну, заявился запыхавшийся и возбужденный его доверенный стряпчий Ярыгин и, отирая градом катившийся пот, сказал одно только слово:
– Решено!
И вслед за тем выложил на стол список, в коем значились фамилии двух петербургских купцов, одного казанского и шести иркутских. Усмотрев в списке фамилию Жабинова, Лука Семенович нахмурился и после довольно продолжительного совещания с Ярыгиным сказал ему под конец:
– Действуй!
Ярыгина как ветром сдуло, а Лазебников снова уткнулся в оставленный стряпчим список.
Жабинов!.. С этим не договоришься… Если выйдет на торги, не отступится… Может, плюнуть на это дело?.. Нет, чтобы Лазебников Жабинову уступил – не бывало такого и не будет! А! Чем черт не шутит, когда бог спит! Вдруг да и вывезут Ярыжкины пельмени?..
Семеро купцов чинно усаживаются за стол. На одном торце Лазебников возвышается горою, тучный, краснолицый и скуластый, с окладистой, прошитой сединою бородой; на другом – Жабинов, по сухощавости выглядит он еще выше Лазебникова, и лицо у него сухое, нос не русский, тонкий с горбинкой, заметно, что его более коснулась цивилизация, взамен патриархальной бороды у него холеные чиновничьи бакенбарды чрезмерно темного цвета. Смотреть друг на друга не смотрят, но и из виду не упускают.
Остальные пятеро, с бородами всех цветов – от черного до сивого, – по обе стороны новдоль стола. Вполголоса переговариваются между, собой, не спуская глаз с двух главных воротил. Вокруг стола хлопочет Ярыгин, покрикивая на официантов.
Наконец все в ажуре. Бокалы наполнены. Официанты по знаку Ярыгина выходят.
Лазебнпков, с трудом вытаскивая из‑за стола свое тучное чрево, встает.
– Уважаемые господа!..
Но его перебивает Жабинов:
– Лука Семеныч! Довольно, что с тобой встретились. Уволь от повинности на холуя твоего смотреть.
Ярыгин, нимало не оскорбись, жестом удерживает доверителя своего от возражений и, обменявшись незаметным взглядом с высоким иконописного вида стариком с длинной седой бородой и побуревшей лысиной, что сидит справа от Жабинова, с достоинством удаляется.
– Уважаемые господа! – вновь возглашает Лазебников трубным голосом. – Надо быть, всем ведомо, что объявлены торги на продажу Николаевского завода…
– Кабы не ведомо, пошто бы ты пас звал? – говорит один из бородачей на ухо другому.
– …Завод один, а нас семеро, – продолжает Лазебников, – Да еще иногородние приплелись. Ну, они не в счет. Им с нами не тягаться. А вот нам не резон друг другу на пятки наступать. Порешили бы дело здесь полюбовно…
– Вишь, старая лиса, никак балычком откупиться хочет! – шепчет тот же бородач соседу.
– …Завод не стоит более той суммы, что заявлена на торги. И ежели мы цену набьем, то лишь к своей невыгоде. Стало быть, надо полюбовно.
– Ты первый отступаешься, Лука Семеныч, – с насмешкою бросает Жабинов.
– Пошто торопиться, Гордей Никитич, – на диво простодушно отвечает Лазебников. – У меня всего и дела, что торговлишка, не как у тебя, и городские хлопоты, и ссудная касса, и откупа. Соображаю, к чему тебе лишняя о|5уза?
– Благодарствую за заботу, Лука Семеныч.
Остальные пятеро молчат. Внимательно прислушиваются.
– Выпьем но единой, – говорит Лазебников, – сыт да пьян завсегда добрее, авось скорей договоримся. Ваше здоровье, дорогие гости!
Гости пьют и закусывают. Похваливают балычок. После второй начинается разговор вполголоса. После третьей – в полный голос.
Только Лазебников и Жабинов молчат, уступая друг другу очередь хода.
Наконец поднимается высокий старик с кирпичной лысиной.
– Уважаемые господа купечество! – говорит он, поглаживая сивую бороду. – Дозвольте по старшинству лет слово молвить.
– Говори, Зиновий Яковлич.
– Уважаемые господа купечество! – повторяет Зиновий Яковлевич. – Полюбовным уговором дела сего решить нельзя. Товар один, а купцов полна застолица. А ить пальцы‑то, – он протягивает жилистую растопыренную пятерню, – у каждого к себе гнутся.
– Вестимо! – кричат с обеих сторон стола.
– Стало быть, пусть бог решит. Ему виднее. Кому удачу, кому незадачу.
Лазебников хмурится. Видать, недоволен. Жабинов пристально всматривается в старика. Зато остальным предложение явно по душе. Теперь шансы выравниваются.
– Дело говоришь, Зиновий Яковлич!
– Как бог рассудит!
– Вот и выходит полюбовно!
Жабинов косит глазом на Лазебникова. Тот упорно молчит.
– Жребий предлагаешь, Зиновий Яковлич? – спрашивает Жабинов.
– Жребий, Гордей Никитич.
– Каким манером?
Сразу шум. Каждый кричит свое.
– Шары принесть!
– Раскинуть на картах!
– Семь горошин в шапку!
– Господа купечество! – обождав, пока стихнет шум, степенно говорит Зиновий Яковлевич. – Ить мы па обед пришли. Опосля балычка… – он уважительно кланяется Лазебникову, – хорош балычок, Лука Семеныч! Тает во рту! Опосля балычка самое время пельмешек отведать.
Он расстегивает кафтан и срезает ножом с жилета выпуклую бронзовую пуговицу. Затем наливает себе водки и бросает пуговицу в стакан.
– Чтобы не нобрезговали. Вот так, стало быть. Кому счастливый пельмень, тому и завод.
Жабинов смотрит на Лазебншсова. Тот пожимает плечами, как бы желая сказать: «Не за тем я вас звал, да против всех не пойдешь…»
Повар и три подручных поваренка защипывают пельмени. Купцы стоят тут же, смотрят. Все пришли на кухню, кроме Жабинова и Лазебникова. Эти сочли ниже своего достоинства.
На черных противнях белыми рядами комочки теста, начиненные мясом. И хотя пуговица еще в руках Зиновия Яковлевича и каждый пельмень на противне – просто пельмень, кажутся они какими‑то особенными.
– Три сотни, – сообщает повар.
– И еще один. – Зиновий Яковлевич подает повару пуговицу.
Повар кладет пуговицу на ладонь и подбрасывает, словно определяет на вес.
– Поди, на много потянет?
– На четвертную, – без улыбки отвечает Зиновий Яковлевич.
– И то, – говорит повар, проворно защипывает счастливый пельмень и кладет его отдельно от прочих.
Теперь уже все смотрят только на этот пельмень.
– Вали в котел! – командует повар подручным и снимает с противня упрятанную в тесто пуговицу.
Начищенная до блеска медная кастрюля давно уже кипит на раскаленной плите. Белые шарики, срываясь с противня, один за другим скатываются в кипящую кастрюлю.
– А ну, давай, овечка, в стадо! – говорит повар и бросает туда же замаскированную пуговицу.
Сам хозяин ресторана, юркий и подвижный, беспрерывно подмаргивающий левым глазом, раскладывает пельмени по тарелкам. Потом наполняет бокалы и, отдав общий поклон, выходит.
Лазебников поднимает бокал.
– За счастливого!
От наваристого бульона исходит щекочущий ноздри вкусный запах. Пельмени у Гринберга, как всегда, на славу.
Но сегодня, кажется, никто не замечает их вкуса. Едят с деловитой сосредоточенностью, каждый на свой манер.
Самый молодой из всех, прикренистый с коротко подстриженной черной бородой, ест торопливо, обжигаясь горячим бульоном, не успевая прожевывать, следя, лишь бы примять зубом, – не дай бог, проскочит в утробу заветная пуговица. А сосед его, похожий на монгола с темными раскосыми глазами, напротив, ест осторожненько, по одному пельменю, предварительно придавливая каждый в тарелке ложкою.
Жабинов и Лазебников больше смотрят друг на друга, нежели в тарелки, едят медленно, как бы пережидая один другого, Лазебников, положив пельмень в рот, тут же прикусывает хлеба.
– Маловато заказал, на хлеб налегаешь, – язвит Жабинов.
– По–хрестьянски, – отвечает Лазебников, – шло покойный родитель мой наказывал: мясо без хлеба не ешь!
И только высокий старик с коричневой лысиной, приправив блюдо перчиком и уксусом, ест со смаком и удовольствием. Время от времени он, не дожидаясь общего госта, наливает себе водки, выпивает й, вкусно крякнув, закусывает дымящимся в ложке пельменем.
Молодой чернобородый купец первым съедает свою порцию. Какое‑то время тупо смотрит в тарелку, потом заглядывает в пустую фарфоровую супницу, стоящую посреди стола. И вдруг хватает тарелку и что есть силы швыряет в высокое, почти до потолка, зеркало в простенке. Промахивается. Тарелка попадает в бархатную штору, которою задернуто окно, падает на пол и разлетается на куски.
– Так твою… – хрипит чернобородый, – и тут сорвалось! – и жадными, налитыми кровью глазами шарит по чужим тарелкам.
Вторым отодвигает тарелку Зиновий Яковлевич.
– На все воля господня! – говорит он, истово перекрестившись, и наливает себе бокал золотистой мадеры.
Один за другим еще трое, кто с шуткой, кто с проклятием, присоединяются в компанию неудачников.
Остаются двое – Жабииов и Лазебников.
Наконец и у них в тарелке по последнему пельменю.
Лазебников тянет руку первый. Кладет пельмень в рот, отщипывает кусочек хлеба и, выплюнув пуговицу в ладонь, говорит:
– Попалась, сердешная!
Жабинов, бледный, сжав в ниточку тонкие губы, кладет на стол бесполезную ложку.
Одинокий пельмень, издевательски пршцурясь, смотрит на него со дна тарелки.
– Ну, Лука Семеныч, – говорит старик, – должон ты мне теперь золотую пуговицу пришить!
– Алмазной но жалко, Зиновий Яковлич! – отвечает Лазебников и, грохнув кулаком по столу, так что подпрыгивает посуда, кричит:
– Шампанского! Цыганочек!
5
На следующий день Ярыгин только с третьего захода прорвался к своему доверителю. С утра не пускали: «Почивает!»
Лазебников принял его в своем кабинете, увешанном вперемешку иконами и весьма фривольными картинами на мифологические сюжеты.
И сам хозяин, восседавший за столом в широченном халате, с головою, повязанной мокрым полотенцем, мрачный от жестокого похмелья, имел отдаленное сходство с рассерженным Зевсом.
– Ну, чего тебе? – спросил он весьма неприветливо.
– Отчетик утвердить и какие будут распоряжения.
– Эко тебя приспичило! —проворчал Лазебников. – Ну, читай!
Ярыгин развернул заготовленный список.
– Подпоручику Дубравину – пятьсот, столоначальнику генерал–губернаторской канцелярии – две тысячи…
– Столоначальнику две тысячи? – крякнул Лазебников, – Не густо ли? Он, поди, в год две сотни получает, а тут враз две тысячи!
– Не один ведь он в канцелярии, – пояснил Ярыгин и продолжал: – Зиновию Яковлевичу…
– Вычеркни! – приказал Лазебников. – С ним у меня свой счет, тебя не касаемый.
Ярыгин, не прекословя, вычеркнул.
– Повару – двадцать пять…
– А этому за что? – возмутился Лазебников.
– Защипывал счастливый пельмень и… вовремя с противня снял.
– Ловкачи! – покрутил головой Лазебников. – Нель–мель защипнуть – двадцать пять рублей! Да за таку цену я сам согласен с утра до вечера пельмени вертеть!
– Всего: две тысячи пятьсот двадцать пять рублей, – подытожил Ярыгин. – Да еще сколько будет вашей милости за дорожные прогоны в завод и обратно и за хлопоты.
– Прибрось: за прогоны и хлопоты – пятьдесят, и за выдумку – сотню.
– Премного благодарен! – поклонился Ярыгин, а сам подумал: «Сквалыга ты стал к старости, кабы не подпоручикова дурость, так не стоила бы овчинка выделки».
– Все? – грубо спросил Лазебников.
– Иногородние еще… – напомнил стряпчий.
– Ни копейки пе дам! – отрезал Лазебников. – Скажи им, чтобы по–хорошему. А то ить, амбары у них деревянные, а товары горючие… долго ли до греха… Так‑то вот! Понятно?..
– Понятно! – подтвердил Ярыгин и, чтобы подольститься к хозяину, сказал, подмигнув: – А ловко, видать, вы, Лука Семеныч, с пуговкой‑то управились!
– Ловко!.. – с деланым неудовольствием проворчал Лазебников. – Заставил меня на старости лет иллюзионы показывать… Грех один! Зажал ее в кулаке, а как в рот положить? Спасибо дураку Терешке, как хватил тарелкой об стену, все глаза отвели, я ее за щеку… Жую по пельмешку, а сам трясусь, как бы не сглотнуть ее, окаянную. Страху натерпелся!..
– Ну и выплюнуть бы сразу: вот, де, она!
– Ишь ты какой скорый! Мне Гордея Никитича падо было поманежить. Он каждый пельмень ровно ежа глотал! – и, опуская Ярыгина, распорядился: – Заготовь Тирсту доверенность на управление заводом.
Глава девятая
КОПЕЙКА ОТ РУБЛЯ
1
Припоминая всю прожитую жизнь, Тирст готов был поклясться, что прошла она в бесцельной праздности. И только теперь по–настоящему обретена цель жизни. Понятная, досягаемая, близкая – протяни руку, вот–вот ухватишь. И в то же время подчиняющая себе и забирающая всего без остатка, как ревнивая жена.
Впервые стал он хозяином большого дела. Хозяином полновластным, избавленным от ежеминутной оглядки, имеющим право решать, никого не спросись.
Лазебнпков, выдавая ему доверенность на управление заводом, сказал:
– Хозяйствуй сам. Мешать не стану. И любопытствовать зря тоже. Интерес хозяйский блюди. Окромя жалованья и всего прочего, имеешь один процент с чистой прибыли. Чуешь? Капитал – мой, голова – твоя. А барыш, стало быть, наш общий. Все понял, Иван Христианыч?
– Все, Лука Семенович, – ответил Тирст.
– Ну, с богом! – сказал Лазебников и протянул широкую, как лопата, всю обросшую седым волосом руку.
Тирст все понял.
Копейка щербата не бывает. Деньги не пахнут. Каким способом он, Тирст, переплавит в звонкую монету сизобурую приангарскую руду – Лазебникову дела нет. «Любопытствовать зря не стану!..» Звенела бы монета да шуршали ассигнации. И чем больше будет звона и шуршания, тем больший кусок отломится и ему – Тирсту.
Все это Иван Христианович отлично понимал.
Но если до сих пор, хозяйствуя на заводе в отсутствие капитана Трескина, все свое хитроумие употреблял он к тому, чтобы утвердить убыточность завода, теперь надлежало любыми путями достигать обратного.
И если с первой задачей справился он успешно, то вторая была во много крат трудней.
Длительная остановка доменной печи обескровила завод, оставила без питания все его цехи и мастерские. Надобно было как можно быстрее ввести печь в действие. А проклятый Роман Часовитин проявил непредвиденную строптивость и, наложив на себя руки, оставил завод без доменного мастера.
Кроме Часовитина, только горный урядник Яков Могуткин смыслил в доменном деле, но и тот, волею судеб, отбыл с завода, по мнению многих, вдогон Роману Часовитину.
Теперь вся надежда на чернобородого варнака… как бишь его?.. Еремея Кузькина. Наверно, такой же Еремей, как и китайский император… Да не в том суть. Если вправду с Петровского завода, должен дело знать…
А может быть, подпоручика Дубравина на службу пригласить?.. Поди, отчислят его из Горного отделения после архиепископской рекомендации… Можно поманить хорошим жалованьем. Опять же и Настасья, надо полагать, сохранила в его глазах свою притягательную силу… То‑то презанятно будет, когда у доменной печи встретится господин подпоручик с более удачливым своим соперником…
Но тут Тирст вспомнил, как подпоручик рассыпался в любезностях перед Аглаей, и призадумался.
Пусти козла в огород!.. У этих нынешних вертопрахов ничего пет святого… Не пощадит ни чести девичьей, ни отцовских седин.
В эту минуту Тирст вполне искренне забыл, что нет у подпоручика никакого повода питать уважение к его сединам.
Нет, подпоручика и близко подпускать не след, пока Аглая не пристроена…
Остается только чернобородый варнак… Этот будет стараться. По всему видать, не дурак и, стало быть, понимает, что он крепкой веревочкой прикручен к доменной печи. Из кожи вылезет, пуп сорвет, а печь пустит…
И Тирст уже предвкушал, как польется огнедышащий чугун в земляные изложницы; как застучат молота в кричной фабрике, отжимая шлак из раскаленной крнцы; как завизжат и заскрежещут валки прокатного стана, выплевывая тускло светящиеся, змеящиеся полосы металла; как золотым веером брызнут искры из гнутой трубы вагранки.
В пору, когда завод работал на полный ход, любил Тирст пройтись по амбарам, оглядывая саженные штабели кровельного и котельного железа, перехваченные проволочной связкой пачки железа углового и полосового, скатанные в бунты прутки железа круглого и квадратного. Между штабелями и связками лежали валы и трубы, ломы и якоря, котлы и наковальни. На стеллажах, вдоль степ, грудами топоры и молота, вилы и лопаты, жаровни и вьюшки, утюги и сковороды. В огромных ларях строго но размерам болты и винты, гвозди и гири.
Завод изготовлял все, что могло найти сбыт, вплоть до рукомойников и пепельниц.
Любовно оглядывая все это скопище разнообразнейших изделий завода, Тирст менее всего думал, кто и как будет пользоваться этими предметами, когда вывезутся они за широкие ворота амбара.
Зато знал Тирст на память цену каждого сорта железа, каждого изделия – от громоздкой наковальни до крохотной спичечницы.
И все, что лежало в штабелях и связках, на стеллажах и в ларях, привычно укладывалось в воображении Ивана Христиановича в столбики монет или пачки разноцветных кредитных билетов. С почти сладострастным ощущением прикидывал он на глаз и оценивал мысленно содержимое каждого амбара и был непритворно рад, когда его оценка близко совпадала с итогом амбарной книги.
Это в то время, когда был он всего только служащим на казенном заводе, которому, кроме присвоенного по должности оклада жалованья да новогодних наградных, не на что было и рассчитывать…
Теперь же, когда наконец‑то стал он полновластным управителем и в какой‑то мере совладельцем завода (шутка ли: с каждого рубля по копейке!), было бы особенно отрадно пройтись по заполненным заводским амбарам и определить золотой эквивалент находящегося в них железа.
Но амбары были пусты.
Как только очистились ото льда Ангара и Ока, от завода к Долоновской пристани потянулись обозы. Железо грузили на баржи и отправляли в Иркутск.
И хоть к весне па заводских складах скопились тысячи пудов всевозможных изделий (все, что было произведено за долгую зиму, за вычетом малой части, вывезенной гужом по Тулунскому тракту), в первый же месяц навигации все было отгружено.
Склады опустели. Пополнить их было нечем. Остывшая доменная печь заморозила весь завод.
Сегодня должны были закончить просушку печи после футеровки, и Тирст, просмотрев и подписав прннесенпые письмоводителем бумаги, собирался поехать на рудный двор.
Он не успел еще послать казачка за пролеткой, как принесли ответ на запрос, посланный в Петровский завод касательно вышедшего на поселение Еремея Кузькина.
– Что ж не доложили сразу? – ворчливо попрекнул Тирст секретаря.
– Сию минуту доставлено нарочным, – пояснил тот.
– Нарочным?.. – и тут Тирст обратил внимание, что пакет за пятью сургучными печатями.
– Оставь! – приказал Тирст и, когда секретарь, отдав поклон, удалился, поспешно вскрыл пакет.
Управляющий казенным Петровским заводом сообщал, что горновой мастер из ссыльно–поселенцев Еремей Кузькин 42 лет от роду, за особые заслуги досрочно отпущен на вольное поселение с правом на жительство в пределах Иркутской и Енисейской губерний. Но дальше, в той же бумаге, сообщалось, что того же дня, как был уволен от заводских работ Еремей Кузькин, с Петровского завода бежал ссыльнокаторжный Иван Соловьев, и перечислялись его приметы.
Судя по названным приметам, чернобородый варнак, выдававший себя за Еремея Кузькина, на самом деле был беглый каторжник Иван Соловьев.
В числе примет Ивана Соловьева была одна, особо неоспоримая: клеймо на левом плече.
– Попался, голубчик! – захихикал Тирст, радостно потирая руки, и уже размахнулся было, чтобы хлопнуть в ладоши и послать казачка за полицейским приставом, но тут же одернул сам себя.
– А печь?..
В душе Ивана Христиановича разыгралась жестокая борьба. Годами выпестованная ненависть к беглым требовала немедленного и жестокого наказания наглеца (Тирст уже видел, как корчится чернобородый под умелой плетыо, и слышал его стоны и крики); интерес – не казенный, свой! – настоятельно требовал повременить с экзекуцией.
Деловые соображения победили.
Тирст приказал, чтобы подавали пролетку, а пакет, заключавший в себе судьбу Соловьева–Кузькииа, запер в потайной стенной шкафчик.
Казачок доложил, что пролетка подана. Тирст надел полотняный картуз и поднялся из‑за стола.
Но в это время из приемной донесся какой‑то шум, послышались испуганные голоса: «Куда ты? Куда!» – дверь кабинета распахнулась, и на пороге, едва не касаясь притолоки взлохмаченной головой, застыл горновой мастер Герасим Зуев.
– Беда, ваше благородие! – сказал он, тяжело дыша. – Завалилась футеровка.
Тирст не спеша, мелкими шажками подобрался к мастеру, вобрав голову в плечи, пристально вгляделся в серое, взволнованное лицо Зуева. По морщинистому лбу скатывались крупные капли пота. Одна задержалась на косматой брови и упала на руку Тирста, уже тянувшуюся к горлу мастера.
Тирст вздрогнул и отдернул руку.
– Запорю! – закричал он, срываясь на визг. – Кто, говори, кто! Этот варнак, Еремей Кузькин?..
– Никак нет, ваше благородпе! – глухо, но твердо ответил Зуев, – Моя вина.
– Мерзавцы! – прохрипел Тирст и, толкнув едва успевшего отскочить Зуева, выбежал из конторы.
2
Рабочие рудного двора толпились у доменной печи. Завидя пролетку Тирста, рабочие сняли картузы и шапки.
– Чего обрадовались! – сердито прикрикнул Тирст. – и ну но местам!
Все торопливо отошли, только верткий кривоногий Тришка рысцой подбежал к Зуеву, который держался шага на три позади управляющего, и подал ему войлочную шляпу.
– Обронили, Герасим Василия.
Зуев устало махнул рукой.
– Где… Кузькин? – не оборачиваясь, спросил Тирст.
Зуев огляделся по сторонам. Возле пролома печи стояло ведро с водой и валялась холщовая куртка Ивана.
– Надо быть, в печь полез, ваше благородие.
Тирст приблизился к печи, по от нее так несло жаром, что он сразу попятился.
Зуев подошел к пролому.
– Еремей! Жив?
– Ну? – отозвался глухой голос из печи.
– Их благородпе требуют.
– Сейчас, – ответил Иван, и тут же из пролома печи вырвался его отчаянный, почти звериной лютости крик – и–а–а!
Тирст испуганно отшатнулся.
Из пролома выполз Иван и упал ничком на землю, бессильно выбросив вперед руки. На левом плече зияла багрово–черная язва ожога. Края рубахи округ тлели и дымились.
Тирст брезгливо поморщился от сладковатого запаха горелою мяса.
– Жжёт! – прохрипел Иван и потянулся к ведру с водой.
Зуев схватил ведро и облил голову и плечи Ивана.
С минуту Иван лежал неподвижно, тяжело и шумно дыша, потом оторвал голову от земли, увидел Тирста и, опираясь па правую руку, с трудом поднялся на ноги.
– Слушаю, ваше благородие.
Тирст, не отрываясь, смотрел на левое обожженное плечо. Потом заглянул в мутные глаза Ивана.
– Что произошло?
– Худой кирпич… Не выстоял… Менять надо…
– Опять простой! – приходя в бешенство, закричал Тирст, – Сколько? Месяц! Два!
– Неделя, ваше благородие, – возразил Иван. – Управился бы дни за четыре, да вишь… плечо пожег.
Плотно сжатые губы Тирста дрогнули в злобной усмешке.
– Не ошибся. Левым плечом прислонился.
Иван твердо выдержал его сверлящий взгляд.
– Ненароком, ваше благородие… Кто сам станет свое мясо жечь.
– Отойди! – отослал Тирст Зуева и, уставя глаз в переносицу Ивана, медленно процедил сквозь зубы:
– Пустишь печь в неделю, Еремей Кузькин станешь. Не пустишь, с Ивана Соловьева спрошу! Понял?
– Чего уж не понять, ваше благородие, – с рассудительной степенностью ответил Иван. – Прикажите только сапоги новые выдать. Как есть прогорели подметки.
3
Тирст велел положить Ивана в заводской госпиталь. Там скорее заживят ему столь нужную для заводских дел РУКУ–Герасим Зуев послал Тришку на конный двор за подводой.
– Попроворней! Да сена не забудь брось в телегу! – крикнул Зуев.
– Нешто мы не понимаем! – на ходу отозвался Тришка и припустил рысцой, весьма довольный тем, что хоть на час–другой избавлен от опостылевшей тачки.
Иван лежал иа земле, укрывшись за штабелем кирпи–палящих лучен солнца. На скрин колес подъехавшей телеги открыл глаза и приподнял голову.
– Ляяш, ляжи, мы тебя сейчас того… подымем, – засуетился Тришка.
Иван усмехнулся, встал, расправил правой рукой ворох сена на телеге и осторожно лег, оберегая обожженное плечо.
Тришка захлестнул вожжи узлом, перекинул их через спину лошади и, взяв ее под уздцы, потихоньку повел по дороге, хотя нужды в такой предосторожности вовсе не было. Подслеповатый каурый мерин едва переставлял ноги. Вся прыть уходила у него на то, чтобы отмахиваться грязным, мочального цвета хвостом от одолевавших его слепней.
Госпиталем именовался невзрачный домишко из двух комнат, приткнувшийся па задах заводской конторы, между казармой конвойной команды и полицейским участком.
Герасим, сказав Тришке не отлучаться, прошел в переднюю комнату, добрую половину которой занимали два огромных шкафа. Дверцы одного были раскрыты, и виднелись полки, уставленные склянками и баночками разной величины. За столом у окна сидели двое бородатых юнцов и увлеченно играли в «носы».
Когда Герасим, переступив порог, остановился у двери, один из юнцов, долговязый, с взлохмаченными темными вихрами, производил расчет с партнером.
Бросив сердитый взгляд на Герасима и сделав цредог стерегающий жест, он, продолжая отсчитывать, произнес: «Семнадцать!» – и с оттяжкой хлестнул колодой карт по изрядно уже покрасневшему носу, испуганно выглядывавшему промеж густых бакенбард кирпичного цвета.
После каждого удара вихрастый приговаривал:
– Держись, аптека!
По высочайше утвержденному штатному расписанию полагалось иметь в заводе лекаря и провизора. Но за отдаленностью от города желающих ехать на постоянное жительство в завод не нашлось. Взамен их заводская контора держала при госпитале двух учеников – лекарского и аптекарского, что к тому же было и выгоднее. Лекарю оклад жалованья был определен сметою пятьсот рублей серебром в год, провизору – триста. Ученики же прирав–иены были к нижним чинам и получали оклад урядника второй статьи – семьдесят два рубля в год да по два пуда муки в месяц.
Для врачевания мастеровых и каторжных хватало и ученической эрудиции. Когда же случалось заболеть кому из чиновников, привозили уездного лекаря из ближайшего города Нижнеудинска.
– Чего тебе? – спросил долговязый Зуева, закончив расчет двадцатым ударом.
Зуев пояснил.
– Достань‑ка мне мазь от ожогов, – сказал долговязый своему рыжему товарищу, который все еще не пришел в себя после заключительного, особенно сочного шлепка, и, оборотись к Зуеву, спросил строго: – Где же твой погорелец? Тащи его сюда, да поживее!
– Эка тебя угораздило! – воскликнул долговязый подлекарь, разглядывая обезображенное плечо Ивана, – Во всей аптеке мази пе хватит. А ну шагай в палату!
Палатой служила вторая комната. Там почти вплотную одна к другой стояли шесть узких железных коек. В палате находился только один больной, да и тот, заслыша шаги, проворно укрылся одеялом с головою. Остальные койки были даже не застланы. Только поверх досок брошены набитые соломой тюфяки. От полосатых наволок рябило в глазах.
Подлекарь усадил Ивана на одну из свободных коек.
– Тебя побыстрее лечить или подольше? – спросил долговязый эскулап, густо смазывая ожог.
– Побыстрее, – ответил Иван, сцепив зубы.
– Куда торопишься, чудак человек? – удивился подлекарь. – Поднеси нам с приятелем по штофу и лежи, сколь душа пожелает. Все одно палата пуста.
Иван покачал головой.
– Мне быстро надо.
– Ну, коли так, – с неудовольствием сказал подлекарь, – добывай сиделку, чтобы безотлучно при тебе сидела и компрессы меняла.
– Да помоложе сиделку‑то! – вклинился в разговор рыжий аптекарь, до того молча сидевший на соседней койке.
Иван ничего не ответил.
– Ляжешь сюда, – показал подлекарь, закончив перевязку. – Одеяло и подушку сейчас принесут.
Благодарствуйте! – сказал Иван и, поклонясь подлекарю, боком пошел к двери.
Куда ты? – всполошился долговязый.
– Дома способнее, – сказал Иван и усмехнулся. – Там у меня и сиделка есть.
– Вишь, какой обидчивый! – сказал подлекарь с искренним удивлением. – А серьезный мужик. За все время ни разу не крякнул!
4
Иван знал, что Настя с утра ушла в лес. Без нее войти в дом было легче. Если чего и страшился Иван – это женских слез. Конечно, слез и у Глафиры хватит. Но Настины слезы больнее.
Иван сам вошел в избу, и потому Глафира скорее удивилась, чем испугалась. И только разглядев перевязанное плечо, встревожилась. А когда Герасим рассказал, что приключилось, Глафира, всплеснув руками, охнула и дала волю слезам.
– Ты уложи его, а причитать потом будешь, – грубовато сказал Герасим.
Глафира торопливо утерлась концами платка и принялась разбирать постель. Вдвоем с Герасимом они разули и раздели Ивана, хоть он и противился этому.
– Не супротивничай! – строго сказал Герасим. – Не береди рапу, скорее заживет. Сам говоришь, время не терпит.
– Пошто завязали‑то? – попрекнула Глафира, когда Ивана уложили в постель. – Мокнуть будет. Дайкось я сама погляжу. С этих коновалов проку!..
Она бережно сняла повязку и, увидев багровый, окаймленный белыми пузырями ожог, снова ударилась в слезы.
– Василия, – попросила Глафира, проплакавшись, – принеси‑ка, кормилец, спирту. Крапивную настойку сготовлю. Первеющее средство, примочки класть на обожженное место.
– Не дело говоришь, Глафира Митревна, – подал голос Иван. – Спиртное положено во внутрь употреблять. В утробу, значит…
– Верно, паря! – с удовольствием сказал Герасим. – Па веселом теле и шкура скорей заживет.