Текст книги "Прекрасные деньки"
Автор книги: Франц Иннерхофер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
Тут на Холля посыпались самые звонкие оплеухи. Ему бы лежать после первой. Но всякий раз он поднимался. Холль вспомнил, что, когда валился с ног, всегда успевал поразмыслить, вставать ему или нет. "Если я встану, может, он остынет, а если останусь лежать, разозлю его еще больше. Да нет, знаю я его, поднимет за шкирку и еще надает. Это уже четвертая. До пятой, может, и не дойдет. Интересно, схлопочу ли еще одну?" Он припомнил, что творилось на душе, когда позади отца он гнал корову к погрузочной платформе, а потом всю дорогу молча плелся за отцом до самой усадьбы.
И Холль пустился бегом по этому самому месту, и опять перед глазами встал потертый, рваный кожаный диван. Он пытался сообразить, достигает ли свет из окошка тех половиц, что под диваном, и достигнет ли их взгляд мачехи, стоящей в дверях.
Наконец-то по набухшему росой лугу, дымя своим самосадом, притащился Мориц, мешки под глазами, ладони ободраны. Теперь Холль мог уходить – полями и межами, чуть не через всю долину, навстречу любопытным взглядам. Дома. Огороды. На них за заборами широкие, туго обтянутые бабьи зады. Не успев отдышаться, влетел в кухню. Пусто. Долой сапоги. Без десяти восемь. Наверх, в комнату. Мачеха с бледным лицом заправляет постели. Она не говорит ни слова. Он проходит мимо, в комнату, где спит с братьями. Старый диван на том же месте. Под диваном темно. Холль ложится на пол и убеждается, что под диваном видна лишь тьма. Он мигом переодевается и, закинув за плечи ранец, без восьми восемь с радостью выбегает из дома. Наверх, к пастбищам. Штраусиха. Змеиный холм. Распятие. Дом вице-бургомистра. Воспитательница из детского сада. Бойня. Проулок. Дом врача. Памятник воинам. Двор священника. Раздевалка. Еще только четверть девятого. Взъерошенный, запыхавшийся, входит он в свой пятый класс и тут же встречает выразительный взгляд. Он бормочет что-то невнятное и отправляется на последнюю парту к своему другу Лео, с которым не следует водиться, так как тот сын рабочего, распоряжающийся своим свободным временем и имеющий право решать, идти ему в воскресенье в церковь или нет, а главное – исповедоваться или не исповедоваться. И вот Холль уже за партой, и ему надо бы сосредоточиться, но хоть убей не получается, увлекают свои мысли. И хотя поверх склоненных голов он смотрит на доску и срисовывает в тетрадь то, что пишет на доске учитель, ибо знает, что учитель Шатц время от времени собирает тетради, проверяя, есть ли в них эти записи, в мыслях Холль далеко от школы, даже если сам он этого не замечает. А замечает лишь тогда, когда его окликает учитель.
По рукам ходит "Песнь Бернадетты".[3]3
Роман Франца Верфеля.
[Закрыть] Хозяйка и Вильденхоферша читают наперегонки. Холль, стоя на коленях, укладывает дрова в ящик. На столе лежит толстая книга. В ней написано про юную крестьянку и Богоматерь. Про какое-то письмо, которое прочитал Папа Римский.
Приходят Фельберталец и Прош, и Вильденхоферша уносит толстую книгу из кухни, а Холлю безразлично, прочтет Папа Римский письмо или нет. Ему предстоит подниматься на дальний надел кормить молодняк, так как Бартль пьянствует в трактире. Холль быстро минует выгон и надеется на компанию Лео. Но в маленькой кухне Лео нет, не видно его и среди ребят на выгоне. Мать Лео говорит, что скорее всего он на мельнице. Но и там Холль не находит Лео. И уже здесь, внизу, он знает наперед, что наверху ему будет страшно. Там стоит мрачный рубленый дом с зарешеченными оконцами. Из десяти комнат только в одной можно жить, и то в случае нужды.
Вспоминаются летние вечера. Поднимаясь крутой дорогой, Холль мысленно возвращается к тем горячим от работы и жары денечкам, которые никак не могли закончиться, и вот они снова перед глазами, вот Лоферер, Гуфт, Найзер, Конрад, Мария, Роза и прочие, а хозяин опять усядется в маленькой комнате и начнет травить байки, покуда совсем не стемнеет, покуда всех не проберет страх, как и позапрошлым летом, когда все теснее жались друг к другу, как и последним летом, когда хозяин рассказывал про лавину, а Холль не мог вздохнуть, стиснутый с двух сторон батрачками.
Сегодня ему наплевать, что скажет учитель про его тетради. Он все еще ждет, когда учитель раскроет обман с мнимой болезнью. Его встречает собачий лай. Холль видит людей с изборожденными морщинами лицами, занятых тяжелой и непосильной работой, и раздумывает о том, где лучше кормить телят: в хлеву на пригорке или же внизу, возле пустого дома. И по мере приближения к дому приходит к решению начать внизу, что у верхнего хлева будет почти не страшно, и, даже если он не успеет управиться до темноты внизу, подняться к хлеву не побоится. Подходя к потемневшему от непогоды дому, он решает вовсе не заходить в него. Набравшись смелости, Холль подходит к воротам хлева и распахивает их. Темный закуток. Он распахивает дверь хлева. Мычание. Теперь надо войти, забраться по крутой лесенке на сеновал, спуститься с сеном вниз, потом снова вверх-вниз, вверх-вниз, и так четырнадцать раз. Потом пустить телят к поилке, набросать соломы, загнать скотину, набросить цепь, убрать навоз, а уже после доить корову. Все эти действия проносятся у него в голове, когда он стоит перед открытой дверью. Он входит в хлев и замирает от ужаса. Шагая в темноте с вытянутыми вперед руками по шаткому мягкому полу, он не может отделаться от ощущения, что за ним кто-то наблюдает, что он вот-вот натолкнется на человека, что из какой-нибудь щели вылезет рука, и вдруг он нащупывает какую-то ткань, несомненно вязаную куртку, и тут же проносится мысль: мертвец или живой в вязаной куртке. Он мгновенно отдергивает руку и убеждается, что у него в кулаке и впрямь вязаная куртка, рукав от нее. Как он потом лазал по лестнице на сеновал, как он таскал сено и делал все остальное, вечером он вспомнить уже не мог, но одно знал наверняка, что никогда еще не доводилось ему так долго испытывать себя страхом и что внизу он глубоко распорол тыльную сторону ладони и, когда поднялся наверх, сразу же потекла кровь, но, где и как поранил руку, вспомнить не мог. Хотя все, что Холль делал на верхнем ярусе, запомнилось до мельчайших подробностей, будто он только что оттуда, а прошло уже больше часа.
Теперь еще раз одному окунуться в вечерний сумрак. Но в сени не ходить – уж лучше умереть. И в хлев, и на задний двор тем более. Он скоротает вечер с Морицем за кухонным столом, а потом наверх, спать, держась поближе к братьям, цепляющимся за подол матери.
Ночью он не смыкает глаз и слышит вдруг глубокий вздох, а потом какой-то чавкающий звук, будто кто-то попал ногой в лужу. На него нападет страх: случилось что-то ужасное. Он встает, подходит к дверному проему и замирает: в полумраке белеют два тела, одно на другом. Отец и мачеха. Он слышит их пыхтение и сразу догадывается о том, что происходит. Он пятится и снова ложится в постель. Звуки не умолкают. Ему надо справить нужду. И зная, что иначе не уснет, он поднимается и снова мочится на дырявый диван, хотя еще утром твердо решил никогда больше этого не делать.
Он знал, насколько нелепо вынуждать его спать в этой комнате, но и совершенно немыслимо было заводить речь об этом, самом больном, над чем вечно потешались и глумились, превращая его в угрюмого молчуна, в человека, выставленного на позорище. Переступил вечером порог комнаты и уж будь добр до утра не высовываться. Он не знал, как это объяснить, но ему казалось, что, переступая порог хозяйской комнаты, он переступает самого себя. И, не решаясь приблизиться к этому порогу, чтобы воспользоваться ночным горшком под кроватью мачехи, он все кружил по спальне и искал местечко поукромнее, куда можно было бы пописать, а потом весь день терзался этим.
А днем стоило где-нибудь помочиться, и перед глазами тут же вставали диван, пол под диваном, пол под кроватью, стена за тумбочкой. И всякий раз свербило, что рано или поздно беспощадный смрад и разводы на полу выдадут все его тайны. Тогда он будет окончательно разоружен и под непрерывным огнем неприязни станет ничтожнейшим из существ, мрачно-настороженным дебилом, который сам просит палки и готов благодарно лизать ее, человеком с ушибленной душой, с вечной тягой выпрыгнуть из самого себя.
Учитель Шатц отхлестал его по ушам тетрадями и запер в классной комнате с тем, чтобы он полностью переписал пропущенный за три недели материал. Дома ждали побои. Из кладовой он вышел с излупцованным задом. До слез дело не дошло, но глаза были влажные. Он крепился, чтобы не доставлять удовольствия братьям. Он и в самом деле чуть пикнул лишь в момент самой страшной боли, так что мог быть доволен собой.
Холль спустился по лестнице и посмотрел на братьев с таким видом, будто ничего не произошло, но затем попал в лапы хозяйки, перед ее полосующими взглядами он был совершенно беззащитен. Это молчаливое истязание оказывалось пострашнее всех прочих, ибо с уничтожающей полнотой и выразительностью все вновь и вновь совало его носом в дерьмо и безысходность собственного существования. До чего же примитивно. Просто зыркнуть и качнуть головой. Один и тот же укоризненный жест, а у него в глазах темнело, и вспухала от напора мыслей голова. Один такой взгляд, – и у него мгновенно помрачался ум. Так и подмывало мимоходом залепить по этой физиономии или выбить стул из-под зада, но, наверно, удерживал инстинкт, глухой намек рассудка, да и то, что позади шел отец, однако мысль устроить когда-нибудь кровавую баню напрашивалась сама собой. Во всем этом было что-то крайне непристойное. Уж лучше влезть в коровий зад или по уши окунуться в сортирную жижу, чем, несмотря на полное одиночество, делить с семьей вечернюю идиллию за ужином и дожидаться, когда будет позволено отойти ко сну. Дожидаться первого шага в сени, когда страхи уже позади. И в радость было беспрепятственно войти в хозяйскую комнату, хотя она и внушала стойкое отвращение, и оказаться в своем ночном узилище. Это насилие над душой мучило все сильнее, потому что день ото дня становилось осознаннее. А потом еще и вечерняя молитва.
Дверь открыта. За порогом раздевается хозяйка, а здесь, рядом, ее любимый сынок соперничает с Холлем в молитвенном рвении.
Разумеется, всякий интерес к школе и знаниям давно уж угас, сгорел дотла. Учитель не грозил хозяину полицейскими мерами, за то, что Холль пропускает уроки. Теперь у него появилась еще одна цель: распоряжаться школьными днями по собственному вкусу. Он регулярно опаздывал, во время урока болтал, ничего не записывал. Он добивался того, чтобы Шатц таскал его за волосы по всему классу, и лишь смеялся над этим. Такая кара казалась едва ли не нежностью. И стояние в углу воспринималось не как наказание, а всего-навсего как небольшое недоразумение. Он использовал это как возможность, стоя у стены, потешать класс. В конце концов дело заходило так далеко, что у стены оказывался не он один. За полчаса к нему присоединялось больше одноклассников, чем оставалось за партами, и Шатц был бы и сам рад водворить всех на место. Другой учитель такого бы не допустил и не побоялся погонять учеников палкой, но у Шатца и палки-то не было, он все грозился директором. А директор Холля не пугал, он знал, за какие заслуги директор получает от хозяина дрова и мясо, он четко улавливал связь между пропущенными уроками и дровами для директора и мясом для директора. Головную боль доставляли только отметки по поведению и по прилежанию. Но стоило вспомнить о кладовой, и появлялась радостная уверенность в том, что в школе тебя не обидят.
Работа, освоение новых видов работы, снова работа и полный отказ от самого себя – вот и все, что ему оставалось. При этом много надо было держать в голове, знать, где что лежит в доме, в мастерской, в сараях, на дальнем наделе, в верхних лугах. Держать в голове каждую бороздку в поле, каждый бугорок на склоне, каждый камень, каждую лужу и ямку. Помнить о скотине, о повадках, людских, и скотских, и скотско-людских. Только так и научился он в жуткую жару, кусая от досады губы, ловить за хвост змею, именуемую работой, выходить или не выходить из страшных ситуаций и все же справляться с ними, а лишь тогда ему стало удаваться залучить толику света в свое окошко. Только наломавшись на работе сверх меры, мог он хотя бы днем оградиться от самых жестоких неприятностей. И хотя столько было крови, синяков, рубцов, жгучего румянца на излупцованных щеках, столько затмевающего разум крика и прочих гадостей, которых он натерпелся от хозяина, – все это преодолено и пройдено. Теперь Холль мог переносить новые каверзы.
Работа была прикрытием с тыла и одновременно удобной личиной. Он вспомнил, например, тот день, когда, стоя в толпе позади зацепившейся за угол портняжкина сарая телеги, он объяснял хозяину, как было дело, а при этом думал о приеме хозяина архиепископом. Рассказывая отцу, как от пекарни в сторону гусиного пруда сиганула какая-то свинья и оказалась между ним, Холлем, и передними ногами кобылы, а молодая кобылка заартачилась, он воображал себе, как хозяин шел вслед за слугой через множество комнат к архиепископу. А когда Холль бежал вниз по улице, чтобы поймать напуганную кобылу, он думал о том, что священник, должно быть, уже расположился на кухне. Старый-то почти не наведывался в Хаудорф, а новый перся по любому дерьмовому поводу. Зачем ему ходить к ним? Вчера был здесь и сегодня тут как тут.
"А что я мог сделать, чтобы удержать кобылу? Я же не дурак. Хозяин считает, я должен удерживать. Зигфрид тоже думал да и угодил под телегу. Не хватало мне только угодить головой в портняжкин сарай. Ну уж нет. Он так говорит с досады, ему телегу жалко. Нет. Никогда, ни за что не удержал бы он кобылу. Он тоже упустил бы ее. А как разорялся-то: лучшая телега, как назло самая лучшая. И хозяйка, конечно, тут же выскочит, вылупит глупые бельма, начнет причитать: свинья в моем пруду, в моем пруду. Как будто сама его вырыла. Копать-то меня заставили, в наказание за то, что стянул с Йорга штаны в уборной и бросил их в яму с известью. Со священником она говорила за воротами, интересно знать, что она ему сказала. Вообще-то интересно знать про священника. Она все повторяет: патер сказал, патер сказал… Ну где же эта проклятая кобыла, в ворота она не побежит, как рванула вниз по улице. Хорошо еще, что без телеги, а то бы забор повалился, как в тот раз, когда Морица чуть парная упряжка не переехала. Нечего сокрушаться из-за телеги. Лучше свиней покрепче запирать. Другие-то не дают своим свиньям бегать где попало. Только он себе такое право присвоил. Персоной себя возомнил, ездит тайком со старостой в Зальцбург. Я бы тоже съездил в Зальцбург. Но только не к епископу. Ах уже эта дерьмовая улица, по ней я сюда притопал, с нее-то все и началось, по ней и убегал отсюда. Нет, не так. Началось-то все с него. Он однажды заявился с большой коробкой, набитой бисквитами. И мать сказала: это твой отец. Сначала я так обрадовался, а теперь…"
Войдя на кухню и собираясь сказать хозяину, что кобыла поранила себе грудь, когда махнула через изгородь, он увидел, что хозяева злобно таращатся на Марию. И не прошло и часа, как, работая в среднем коровнике, он услышал голоса Вильденхоферши и Штраусихи, поносивших Марию, он увидел Штраусиху перед сараем Лехнера и, отводя лошадей на выгон, узнал, что Мария плюнула на спевке в лицо детсадовской стерве. Теперь было понятно, из-за чего пожаловал священник.
Мориц был самым дешевым батраком, Мария была самой дешевой батрачкой. Репутация справного хозяина и на сей раз послужила приманкой: органы соцопеки направили к нему Марию. Так же как Морица, Холля, ребят на лехнеровской усадьбе, одного с губеровского подворья, как всех других подневольных, ее по крайней мере раз в год навещала чиновница соцопеки, но после случая в церкви чиновница пришла только из-за Марии. Холль как раз привел со случки двух кобыл. Ему пришлось сесть на велосипед и ехать на луг, где работала Мария, чтобы позвать ее в дом и подменить.
Из хозяйской комнаты, где шел разговор, Мария вышла с заплаканным лицом и принялась помогать накрывать стол к ужину. И когда все обратили взгляды к распятию, а хозяин начал молитву, Мария с плотно сжатыми губами смотрела хозяйке прямо в глаза, а та бросала на нее осуждающие взгляды и с каждой молитвой голосила все громче и злее. Холль поразился строптивости Марии и одновременно бесился в душе из-за того, что вынужден, хоть и из-под палки, бормотать все эти словеса. Он ел и повторял про себя все самые страшные ругательства, какие слышал от Вильденхофера, какими, бывало, разражались и Пустерер, и украинец, и Бургер, и венгр, и много кто еще. И покуда он ел, мысленно ругался и смотрел на жующих людей, он думал: "Если Бог и в самом деле среди нас, как утверждает господин Бруннер в церкви и на уроках Закона Божия, то пусть он услышит меня здесь и сейчас, я хочу, чтобы он слышал меня сейчас и здесь! Слушай же! Я хочу, чтобы ты слышал! Слушай мою ругань! Нет, я передумал. Лучше я поговорю с тобой. Бруннер рассказывает, будто после смерти ты явился на дороге двум апостолам. Если это правда, то что тебе стоит завтра же дождаться нас в лугах, у нижних ворот, и первую же телку погнать через лесок к лощинам, и столкнуть вниз, чтобы наконец-то на столе оказалось мясо. Мы работаем, как проклятые, а мясо видим только по большим праздникам. Кус мяса насущный дай нам днесь! Тебе не надо умножать поголовье, хватит и того, что есть в долине. Дай же, наконец, мяса всем батракам и поденщикам! Эх, мне бы сейчас наверх, в избушку, или в луга к Прошу и Фельбертальцу, или еще выше, на дальний надел с Бартлем, а не сидеть за этим столом между жующими мужиками".
Без батраков Холлю становилось одиноко. Он решил после ужина разыскать Лео, только бы не видеть перед сном злобные физиономии. Он ничего не мог сделать для Марии. Это угнетало его. "Господи, если ты есть, сделай же что-нибудь. Но ты просто не хочешь. Не верю я, что хочешь".
Целую вечность пришлось ждать, пока хозяин и Хартингер перестанут жевать. Чтобы отвлечь внимание от Марии, хозяин нахваливал усердного едока Хартингера и тут же пенял Холлю и Марии за то, что они почти ничего не съели. Холль ненавидел скрытые за этим намеки. Мария опять не молилась. Правой ладонью Холль торопливо изобразил зигзаг ото лба к груди и выскочил на волю, под небо июньского вечера. Он пробежал мимо усадьбы Лехнера, мимо осклабившегося на скамейке хозяина, в сторону выгона, но он тревожился за Марию, оставшуюся на кухне, среди самых паскудных мерзостей, и тягостное чувство не оставляло его вплоть до самого выгона, где ребята гонялись с крапивой за девчонками. Загнав их в теснину, начали лупить у водопада по голым ногам. Девицы подняли плач и визг. Холль тоже принял участие в забаве, хотя и не хотел этого, он смеялся, но ему было не до смеха. Стоять же столбом и глазеть на игрища не хотелось и вовсе. Надо было непременно присоединиться к другим, так же увлечься и так же резвиться, и потому, несмотря на уколы совести, он оставался среди ребят, пока выгон не опустел. Потом вернулся домой, в чисто убранную кухню, где его уже поджидал хозяин, как всегда, с багровым от злости лицом и нелепым вопросом: "Где шлялся?" Холль стискивал зубы, а отец все допытывался, где и с кем он проводил время. Холль молчал, и ему опять пришлось пересчитать все углы и выступы, потом он пошел в кладовку и увидел там, что рядом с караваем нет ножа. "Нож убрали", – мелькнуло у него в голове, а за спиной отец уже расстегивал ремень. Холль засадил бы ему в брюхо нож.
Ударам не было конца, и каждый просто вытряхивал его из собственной шкуры, он насчитал двадцать три и впился зубами себе в руку, только бы не крикнуть. Он и не кричал – чаще и яростнее сыпались удары. Но Холль хотел показать отцу, что побоями от него ничего не добьешься. Той ночью он долго не смыкал глаз.
В четыре утра Холля разбудили. Хозяйка взяла чашу со святой водой, пошла за дом и принялась кропить лошадей, груженных отрубями, солонцами и провиантом. Потом отправились в путь, к выгону. Холль, Мария, Хартингер и хозяин. Холль не сразу поборол сонливость, а когда окончательно проснулся, заподозрил вдруг самое скверное и начал соображать, что значит вся эта процессия. Трава уже снова высоко поднялась. Долина казалась огромным застенком с дыбой. Подъехали к какой-то изгороди, Холль открыл ворота, миновали навозную кучу, хлев, Холль снова открывал ворота и шел вперед, открывал и шел, шел, шел, открывал и шел, шел, шел, открывал и шел, шел, шел и тут увидел человека, которого все называли Убийцей. Тот показался из хлева с ведром молока до краев. Холль поздоровался с Убийцей и двинулся вдоль стены низенького белого дома с зарешеченными окошками, думая на ходу: "Вот Убийца несет молоко в дом, а его хворая жена готовит ему завтрак, а это – та самая ложбина, по которой мы зимой возили дрова, а там наверху – лучший сарай на свете, уютное гнездышко, где хозяин не позволяет себе ругаться, а дети спят летом сколько хотят, там живет Милан, про которого говорят, что у него на совести какое-то преступление. Про Милана рассказывают, что у него преступление на совести, а про украинца такого не говорят, а про меня говорят, что я лукавый, – а про Марию что она испорченная, и мне приходится отвечать, когда меня спрашивают, а теперь надо идти, пусть и неохота, а там уже забор и ворота, а перед домом ждет Бартль и, наверно, ничего не скажет; ему бы побольше сахару, водки да черного чая, когда он выпьет, начинает рассказывать про Таксенбах, где жил прежде. Только бы у Бартля хватило водки, чтобы не тянуло вниз, в деревню, а меня опять погонят на верхние луга доить, навоз убирать, таскать соль скоту и еще черт знает с чем возиться. Пережить бы это лето, а может, я и не переживу, а помру где-нибудь в канаве, в хлеву, а то и в постели, и пройдет не один день, пока кто-нибудь из окрестных пастухов заметит, что со скотиной что-то неладно".
Как только стадо выгнали за изгородь, оно стало быстро разбредаться по лугу, каждую корову, каждого теленка приходилось заворачивать. Из хлева возвращались усталые. Идти надо было наискосок по склону, к верхним воротам, через изборожденную промоинами талой воды ложбину, а там уже показывался и либстальский выгон.
Холль продирался сквозь низкорослый ольшаник, чтобы не пустить скотину наверх, а Мария не пускала вниз, в лиственничный лес, Бартль шел, изрядно отстав от хозяина, а Хартингер вел лошадей. Завидев шляпу хозяина, Холль выскочил из зарослей, перебежал дорогу и оказался в лесу, рядом с Марией. На округлый бугор выгона уже высыпало стадо. Холль и Мария начали собирать скотину, бегая взад и вперед, покуда не вывели на дорогу, ровной стрелой упиравшуюся в сосняк.
Бартль вытащил изо рта бурый комок и затолкал за щеку свежего табака, потом прямо на глазах у Марии начал расстегивать ширинку. По мягкому лесному настилу Холль побежал к ближайшей развилке. Сзади слышались голоса хозяина и Хартингера, рассуждавших про ключевую воду. "Мы с Марией носимся как угорелые, потом обливаемся, а эти два придурка спокойненько идут сзади и языки чешут".
Покуда хозяин с Хартингером наклонялись к роднику и, подставляя под струю шляпы, пили воду, Бартль вытащил из внутреннего кармана бутылку с водкой. Теперь Мария шла впереди, дорога становилась все круче, солнце уже припекало вовсю. Холль не забыл, о чем молил Господа, он нарочно задержался сзади и начал считать стадо по головам. Вот первая животина прошла через ворота, вторая, третья… Холль сбился со счета. Иисус не помог им. По пьянящему луговому разнотравью, топча горечавку, Холль и Мария метались туда и сюда, загоняли скотину наверх и в полном изнеможении пришли к избушке. Они рассупонивали лошадей, снимали мешки, и, глядя на Хаудорф и долину, Холль думал о том, что, если б не знал истины, мог бы поверить, что перед ним самые мирные и безопасные уголки земли.
Бартль выплюнул свою коричневую жвачку, сунул руку в карман и пошел к отхожему месту. Мария с Холлем заскочили в избушку и стали наблюдать за ним из окошка. Здесь тоже оказался красный угол с распятием, рядом лежали подернутые зеленью ложки, внизу – ржавая коробка с сахаром, пустая бутылка из-под рома, ящик, набитый горшочками с какой-то мазью.
То, что его дяде с шести лет пришлось таскаться отсюда в школу, показалось Холлю просто немыслимым. Лавки, как водится, были покрыты мышиным пометом. Снаружи зеленела трава и виднелись бурые обрывы. Чтобы как-то скоротать до обеда время, он побежал к лощине и наткнулся на дохлого оленя. От него остался почти один только скелет, обтянутый облысевшей кожей, а внизу бурлила и пенилась вода. Поначалу он остолбенел от этого зрелища, потом обошел скелет, перепрыгнул через него, ему так не хотелось уходить отсюда, здесь можно было разгуливать земли под собой не чуя.
Над крышей хижины поднимался дымок. Холль выбрался из лощины и пошел в дом вслед за Конрадом. Хозяин, как и следовало ожидать, объявил у очага, что теперь, когда все на месте, пора обедать, батраки плюхнулись на лавки и сгорбились над едой, хозяин же тем временем приступил к расспросам: "Много ли жердей пошло на изгородь?" Лофереру надлежало дать точный ответ, сколько шагов между кольями вдоль канавы и сколько в низинке. При этом хозяин поглядывал на других, словам Лоферера он не верил, а сам всегда и всюду требовал, чтобы хозяйскому слову верили без колебаний. Все ему нужно было знать, даже то, где они сейчас, то бишь как продвинулось дело с изгородью, а не то, что они сидят за столом. Тут Холль вдруг узнал, что в одном месте сохранился большой пласт снега: Лоферер сказал, что они как раз добрались до него. После обеда, проклиная все на свете, люди потащились вверх по склону, а под вечер, оставив Бартля одного, спустились в лес и вышли на выгон. А через несколько дней уже двигались редкой цепочкой по первому полю, Холль тоже шел посередке под шум мотора сенокосилки.
Он нарочно встал со стороны выхлопной трубы, вдыхал голубой дым и смотрел туда, где долина сливалась с горизонтом, туда где жила мать и вся родня, но надежды его теперь целиком были связаны с ножами косилки и пьяным кузнецом. Если случится поломка, его отправят искать кузнеца.
Лоферер тянул за рычаг, врубал сцепление, выжимал полный газ, косилка работала безостановочно, и Холлю пришлось похоронить свои надежды и убедиться в беспощадном господстве лета, навалившегося на долину и на все, куда ни глянь, а надо было смотреть и под ноги, чтобы не оставлять ни травинки, плясать вокруг ножей и крючьев, следить, чтобы они не зависли. Холль и не замечал, бежит ли он, идет ли шагом, чувствуя только немилосердное солнце – лицом, затылком, грудью, спиной, даже икрами за голенищами сапог. Снять их он не мог.
Ему бы скинуть их сразу за воротами, забросить бы подальше, но что поделаешь: вдоль забора полно крапивы, да и по скошенному босиком не походишь.
Холль мучился, чувствуя, как потеют ноги и кукожатся портянки. Хотелось дать ногам отдохнуть, да работа не позволяла, надо было поспевать, крутиться у самой косилки и терпеливо ждать, когда начнут менять ножи. Вот бы перед этим полетел хоть один нож, тогда долой сапоги, а вечером бы или поутру пойти с ножом в кузню. Тогда уж он смирился бы с летом и зноем.
Когда Лоферер отключил наконец сцепление, резко тормознул, снял запал со свечи и перекрыл бензиновый краник, стало вдруг так тихо, что Холль слышал дыхание Лоферера, но в голове Холля все еще стоял скрежет ножей и шум мотора. По скошенным рядам, взметая сено, он побежал вниз, к воротам, стянул с себя резиновые сапоги, размотал портянки и разложил их на траве, потом взял нож и канистру с бензином и понес наверх, к машине, и пока Лоферер извлекал старый нож и вставлял свежезаточенный, слышно было лишь, как шуршат и стрекочут в траве насекомые.
Лоферер скинул рубашку, Холль сделал то же самое. Лоферер надел ремень на шкив, резко дернул, и снова раздался шум, а вслед за этим – громкий щелчок. И Холль и Лоферер сразу поняли: нож полетел. Надо идти вниз за новым.
"Конрада небось послали на болото. Не хотел бы я быть на его месте, там без сапог не обойтись". Они отправились есть. Мимо пристройки. Мимо дома портняжки. Справа – сады усадьбы, а посередке – дом, где обитал Алоис Штунк. Холль никогда не слышал, чтобы тот говорил. Штунк либо глухо ворчал, либо кашлял в своем сенном сарае.
Холль смотрел в глубь садов. Найзер почти не отходит от Марии. Холль побаивался его. Со всеми другими он мог и перемолвиться словом, поболтать, пусть даже тайком, но только не с Найзером. Однажды Холль видел его домишко, но что по дому скажешь о хозяине?
Он скользил взглядом по приземистым сараям и задавался вопросом: "Что, если я наеду на них или зарулю куда-нибудь не туда? Спрыгнет он? Даст волю рукам? Разорется?"
Из-за сарая, где плели корзины, вывернула телега, и показался широко шагающий Лехнер, с огромным белым носовым платком и в новой соломенной шляпе. "Со мной-то он добренький, а своих сыновей, хотя это вряд ли его дети, лупит почем зря". Лехнер поздоровался. Он был в хорошем настроении. А может, старался для Марии и Розы.
До того как часы ударят четверть, работникам надлежало выйти из дома. Из всех существующих шествий церковное казалось ему самым зряшным. У него даже было такое чувство, что в праздничном наряде ему предстоит не праздник, а что ни на есть самый будний день. С отдаленных верхних хуторов приходили дети и взрослые и рядком или гуськом следовали на кладбище. Холль поспешал впереди хозяина. Позади идти не разрешалось, рядом – не хотелось, и поэтому он шел впереди.
А когда приблизились к распятию, якобы оскверненному Холлем, он сделал вид, что крестится, и поклялся себе при первой возможности наложить кучу под дверью вице-бургомистерши.
Ему пришлось окроплять могилу деда и бабки. Для чего, он и сам не знал. Лучше бы он кропил какую-нибудь чужую, заброшенную могилу, а к этой он испытывал лишь отвращение. Особенно противно из-за старика. Холль никогда не видел этого человека – разве что на фотографиях, – но про него ему все уши прожужжали.
Холль развернулся и пошел в церковь, он преклонил колени и пройдя мимо воспитательницы, сел на свое место.
Его смешило то, что так много людей почтительно взирает на суетливые телодвижения господина Бруннера. Вообще, вся эта дребедень казалась ему смешной: церковные облачения, поклоны, гнусавое бормотание, взвой хора. Слева он видел женщин, с головой ушедших в молитву и перебиравших пальцами четки, впереди – господина Бруннера, уткнувшегося в богослужебную книгу, позади слышал шиканье все той же воспитательницы. А потом что? Вставать, или бухаться на колени, или опять читать молитвы?