355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франц Иннерхофер » Прекрасные деньки » Текст книги (страница 8)
Прекрасные деньки
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 05:12

Текст книги "Прекрасные деньки"


Автор книги: Франц Иннерхофер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)

Вернувшись домой, он испытал облегчение от того, что его послали на дальний надел – поглядеть, справляется ли с работой Бартль. По дороге снова пришлось отбиваться от собак, проходя мимо дворов, выдирать колья и подбирать камни. Ему это было до ужаса противно, людям – смешно и удивительно: "Что это собаки к нему цепляются?"

Бруннер плакался за кухонным столом. Социалисты-де совсем заклевали его в трактире. Община оказалась для него слишком «красной». Предшественник по амвону совсем распустил людей. Он, Бруннер, может, и разрешил бы звонить. Но что сказал бы епископ? Не будет же он, Бруннер, перечить епископу из-за какого-то самоубийцы. Кроме того, звоном самоубийце не поможешь, а уж вторжением на звонницу тем более. Ведь это насилие, совершенное в храме Божием, каковое влечет за собой кару небесную. У него, Бруннера, на письменном столе уже лежит оплаченное письмо епископу с просьбой о переводе в какую-нибудь маленькую сельскую общину. Здесь же приходится жить в страхе: того и гляди, выволокут ночью из дома и погонят отсюда взашей. Ему уж грозили после перепалки в звоннице. Он знает даже, в каких домах эти угрозы вынашивают, и вполне может себе представить – после всего-то, что здесь против него навытворяли как его из деревни погонят, а еще, того и гляди, побьют каменьями.

Он утер увлажненные водкой губы, хозяйка бросила на него жалостливый взгляд и налила еще, ему и супругу. Хозяин ухмыльнулся. Вероятно, ему понравилось выражение "побить каменьями", но он тут же вновь принял серьезный вид и поинтересовался, неужели Бруннер собирается опустить письмо в почтовый ящик? Не разумнее ли передать из рук в руки, пусть и на день позднее. Почтарям трава не расти, заныкают письмишко, а потом ищи ветра в поле. Бруннер согласился. Он ведь затем и пришел, чтобы обсудить это дело. Не хотелось бы, конечно, беспокоить епископа по пустякам, но в том, что с этой общиной поладить не удалось, сомневаться не приходится. У него, Бруннера, просто сил не хватает, а у младшего священника и подавно. Часами на гитаре бренчит и думает, что этим привлечет к себе молодежь, нет, он уж никак не борец за веру. Одно слово "городская штучка". Из него это просто прет. Слишком мягко воспитывали. В духовных семинариях слишком мало строгости.

Хозяйка тоже сказала, что ни в грош не ставит младшего священника. После того как он отслужит заутреню, ей все кажется, что она и вполовину Божиим словом не насытилась. Из таких, как он, путных священников не выходит. За разговором Бруннер осушил несколько стопок водки, он то и дело жал хозяйкину руку и помаленьку успокоился. Есть все же еще дома, где умеют угодить Господу. А он, Бруннер, всегда находит в них утешение. Потом о чем только не судачили: и о взломе двери в звонницу и самовольном звоне по самоубийце, и о том, кого и как в последнее время соборовали, и о поучительных историях, и о нехватке молодых священников, успели помянуть Лехнера и самого Папу Римского. То подавала голос хозяйка, которой не терпелось подтвердить правоту гостя, то спешил вставить свое слово хозяин. Бруннер был для него благодарным слушателем, а хозяйка для Бруннера стала чуть ли не доброй матушкой. В нем же она видела посредника между собой и Господом, а главное – человека, который всегда прав. Бруннер постоянно говорил то, что ей хотелось услышать, неизменно одобрял ее суждения о людях, во всем с ней соглашался, так нахваливал ее, что ей уже не могло прийти в голову, будто она с кем-то поступает несправедливо. Вот почему Холль ненавидел его. Когда появился Бруннер, Холль уже пятый год прозябал на усадьбе и нигде во всей долине не было у него родного угла, как и у многих других. Но вот пожаловал чужак в черном костюме, и этого человека принялись нянчить и баловать нежнее, чем любимое дитя. Вот он сидит тут и хнычет, а Холль не может даже заплакать, он словно иссушен изнутри.

Ездили на верхние луга. Весь скопившийся за лето навоз, который Прош греб в огромную кучу, надо было вывозить и разбрасывать по склонам. Все работали на большом удалении друг от друга, встречались только за едой и перед сном. Конраду, Холлю, а иногда Морицу и Марии, приходилось все время шагать, и ничего больше. Всюду было холодно и голо, таким уж выдался октябрь. Найзер часто выходил из хижины и неподвижно смотрел в сторону леса. В комнате пахло керосином, подвальной сыростью и всевозможной гнилью.

Пошел снег. Холль отправился с хозяином на самый верхний луг, стараясь не проронить ни слова. Где-то тут должны оказаться овцы. Проваливаясь по щиколотки в снег, миновали канаву, потом, сделав крюк, подошли к ущелью. Внизу валялись трупы, наверно, сотен коров. Иные сгнили или полусгнили, некоторые выветрило до костей. Были там, вероятно, и человеческие скелеты, скорее всего дезертиров, пробиравшихся здесь непроглядной ночью, а также самоубийц и убитых. Хозяин встал на самом краю, Холль чуть позади. И вдруг отступил на шаг, в ушах стоял жуткий предсмертный крик. Он сделал еще один шаг назад и замер от ужаса, представив себе, как отец толкает его в пропасть. Искушение длилось какой-то миг, так как он не раз уже думал об этом ущелье, воображая, как толкает вниз отца или бросается в пропасть сам. После наказаний эти картины сменяли друг друга в то время, как он принимался за свою тупую работу. Но этот шаг опять показался ему слишком поспешным. Для такого изверга, как отец, надо было придумать не столь внезапную смерть. Давно уже не выходила из головы одна картина. Если когда-нибудь удастся привязать отца к дереву, то целыми днями расхаживать вокруг, останавливаясь и присаживаясь рядом, и высказать в лицо, перечислить все гадости, которые он за многие годы сделал Холлю и любимым им людям. Только говорить, бить словами, а не кнутом, выложить все, что накипело, а потом отвязать, – пусть бежит куда хочет. Снег все еще валил. Они шли лиственничным лесом, временами останавливаясь и прислушиваясь. Отец часто спрашивал Холля, не слышит ли он звона колокольчиков. Холль ничего не слышал, но если бы и слышал, то не сказал бы. Овцы были скорее всего в верхней части леса или забрались еще выше и прижались к отвесной скале. Вечерний сумрак быстро сгущался.

Опять клецки. Опять все та же страшная байка со смакованием мельчайших подробностей. Холль, точно наяву, видел лицо мертвеца, пепельно-серое лицо крестьянина, а хозяин продолжал рассказывать, нагоняя страх, покуда все не оцепенели за столом, как замороженные, так что вошедший с улицы человек мог бы испугаться одного вида этих застывших фигур. Холлю страшные истории были не в новинку, он слышал их каждую осень, а случалось, и летом и с первых же слов совершенно забылся. Он слышал чьи-то шаги, хлопанье дверцы в погребе, слышал, как скребут в хлеву вилами, и видел перед собой своего дядю, всю ночь лежавшего в постели с непогашенной лампой, и дядя тоже слышал все, покуда хозяин продолжал рассказ, а в середине комнаты Холлю виделся мертвец.

Ночью он то и дело вскрикивал, из темноты к нему тянулась чья-то рука, а за решеткой окна появлялось лицо. Холль покрывался потом, вздрагивал от ужаса и уже не мог заснуть или же через несколько мгновений вновь проваливался в сон. Проснувшись с тяжелой головой, совал ноги в сырые сапоги, руки – в рукава рубахи и чуть не по колено в грязи брел к желобу с водой, мурашки на коже и ледяные брызги приводили его в чувство и заставляли, сгорая от стыда, возвращаться к столу. В этих безмолвных физиономиях, в зевах которых исчезали запиваемые молоком бутерброды, читался упрек, и Холль винил только себя – ведь это он своим криком потревожил сон людей, да и хозяин все время пенял ему за то, что он отнимал у них сон. Стыд жег его, покуда не приходило время запрягать, а там начиналась знакомая чехарда: знай себе прыгай без устали вверх да вниз, все равно вокруг лишь безумная пустота и безумное веселье. Просто пройти по улице – уже наслаждение. Стояла осень, и у него было такое чувство, что все вокруг вздохнуло с облегчением. Ни зеленой травинки, ни назойливого щебета. Только морось, да холодеющий воздух. Наконец-то можно было поговорить и передохнуть на вершине стога высотой с колокольню. Можно было что-нибудь отчебучить и запастись силами, подготовив себя заново все к той же бодяге, к вечным попрекам все тех же недоумков. Машины на дорогах почти не попадались, разве что желтый рейсовый автобус, а попросту грузовик, спереди и сзади набитый отцами семейств, одетыми в обновы и по-зимнему. Потом снова забормотал ручей, донесся скрип тележных колес и неизбывно острый запах навоза.

Стоило хозяину уйти, все начинали дышать полной грудью, при нем же молчали, одно его присутствие заставляло языки проглотить. Порой он неожиданно появлялся то здесь, то там и молча смотрел, порой подавал команды и свистел или принимал участие в работе. Он кричал и сыпал прибаутками, в которых поминалось все на свете от пениса до Папы Римского, стараясь завоевать расположение работников и не торчать здесь все время. Шагу нельзя было ступить без укоров и попреков, обходя их, точно завалы. Соображалось легко и ясно, но шли часы и усталость брала свое, домучивая до сна. С верхних лугов вниз, в сонное забытье, а потом снова наверх – снимать изгороди. Эта работа напоминала о весне. Хотелось обратить время вспять, но еще больше – углубиться в осень, подальше от того дня, когда появился на свет, поближе к смертному часу. Хотелось шляться, отводить душу бранью, рвать, крушить все вокруг.

Незадолго до заката Лоферер послал Холля за своим пиджаком. Холль вернулся с пустыми руками. На поиски отправились вместе и бродили до темноты, но все же нашли. Пиджак был изорван какой-то дикой тварью, живого места не осталось. По первости Лоферер не сказал ни слова, потом стал осыпать проклятиями дерево, затем – весь луг. После – хозяина. Наконец он что-то подсчитал и пришел к выводу, что три месяца проработал даром.

Все переделывалось на зимний лад. Запрягли три телеги с обитыми железом колесами и поехали вниз, туда, где чернел мрак. Улица тянулась серой полосой. Мелькали огоньки: недвижные и плывущие, пестрые и назойливо яркие. Железнодорожный поселок. Трактир, где целый год из вечера в вечер в сотни утроб лилось хмельное зелье, теперь пустовал. Школа-однолетка. Лавка, служившая сельским универмагом. Профсоюзный кинотеатрик. А там дальше – крестьянская усадьба, зажатая в разломе скал. Еще выше – скирды горного сенокоса. Ручей, пробиравшийся к краю уступа, чтобы разбиться о камни. Изгородь, через которую перемахивали напуганные машинами жеребцы, крутой дугой выгибалась над обрывом. Над дорогой угрожающе нависала каменная глыба величиной с дом. Надгробные распятия, горные хижины. Тремя огнями светились два приюта для альпинистов, построенные здесь из чисто умозрительных соображений. Над ними поднимался вселявший ужас склон, когда-то лавина мигом поглотила здесь четырех или пятерых батраков. Крестьянский двор, большой и сурово набожный, не слишком властный хозяин и заправляющая всеми делами хозяйка. По праздникам всю свою челядь она запихивала в часовню, мальчишек гнала прислуживать в церкви, мужа и бургомистра откомандировывала к Папе в Рим, наведывалась в усадьбу 48 и посверкивала там своими колючими глазками. Ручей растекся и затих. А вот то место, где однажды утром нашли человека, лежавшего вниз лицом, рядом валялась бутылка из-под водки. Было ли это несчастным случаем или преступлением – кто знает. У покойника осталась затюканная жизнью жена и куча детей мал мала меньше. Все они влачили голодное существование вместе с другими обитателями барака. Один из мальчиков сидел в классе на три парты впереди Холля. Бледный и хилый подросток, на переменах он чаще всего скрывался в уборной, так как ему не давали с собой завтраков. Для деревенских коммунистов это было бельмом на глазу, но никто не понимал их.

Еще усадьба – у безымянного ручья за высокогорным лугом, дом с тугоухими детьми. Затерянный крестьянский двор, брошен хозяевами. В получасе ходьбы в гору другой двор, там тоже дети. Вот дом с девизом, двое детей, оба из старших классов. Электростанция, вокруг много домов и бараков. Папаша закуривает сигарету, а дети подбегают с новостью: братец упал в ручей. Дом Найзера. Лесопилка. Огороженный выгон. Бараки. Луга. Выпасы. Огни. Деревня. Гора Зоннберг вся на виду. Дети корпят над домашними заданиями за кухонными и обеденными столами или расплачиваются за упрямство в углах комнат. В какой-нибудь из них стоит гроб. Рубленый дом.

Конрад сидел, не меняя позы. Лоферер промолчал всю дорогу и потом тоже ни слова не сказал. У всех в ушах стоял тележный грохот. Спрыгнули, загнали лошадей в конюшню, затопали по ступеням, торопливо скинули пиджаки. Молитва. Клецки. Молитва. Время посидеть. Время идти спать.

И снова это тошнотворное отвращение. Ненавистная постель еще не так отвратна, как все, что творилось за дверью и рядом. За дверью паскуднее, чем рядом. Вечерняя молитва, пропитанная смрадом всеобщей неприязни, вклинившаяся в детский рассудок и ужасающе заостренная воображением здесь, наверху. Там – непонимание, плотские утехи, вечерняя молитва, произносимая зачастую лишь для того, чтобы заглушить звуки спаривающихся тел. Если для этого не хватало времени, то к молитве попросту добавлялся еще один "Отче наш", исторгаемый в сладострастном стоне, и притом из лучших побуждений. Холлю это было непонятно, он вспоминал то, что рассказывали эти люди друг о друге, с блеском в глазах и с похотливой улыбкой. Он слушал и онанировал, он вспоминал эти рассказы за завтраком, он обводил глазами усталые лица, сравнивал и находил в них такую печаль, что воткнуть лопату в навоз казалось почти удовольствием.

Фельберталец беспрерывно курил. В воздухе стоял сивушный дух самогоноварения. Холль поспешал в школу с запиской: пусть Бедошик не попрекает прогулами. В коридоре между входом и раздевалкой двое учеников спорили о том, у кого член длиннее. К ним присоединялись другие, ребят становилось все больше. Тут вдруг появился Бедошик, протиснулся сквозь толпу, желая узнать, в чем дело. Кто-то из школьников ответил, что они выясняют, у кого длиннее кинжал. Бедошик потребовал немедленно отдать ему ножи. Тут раздался звонок. Разбирательство продолжилось в классе, битый час ученики изощрялись в словесных выдумках и увертках, покуда одному из них – с горного хутора – не надоело это занятие. Он раскрыл учителю глаза. Бедошик, которого ученики прозывали то Недошиком, то Бедопшиком, вдруг уразумел тонкости местного диалекта, мигом подскочил к одному из ребят и отвесил ему несколько звонких пощечин. Все притихли. Бедошик выбежал из класса. Отлупцованный утирался рукавом. Бедошик вернулся с директором. Директор покашлял, что-то прокричал и ушел восвояси. Явился Бруннер и завел речь о шестой заповеди. После чего весь класс строем отправился на исповедь.

Холль дожидался Лео на кладбище. Оба они чувствовали себя как раздавленные, по дороге домой не оставили в живых ни одной проползавшей рядом змеи. Эта дорога была для них окрашена кровью многочисленных драк и призывала к бессчетным акциям возмездия, многие же были им приписаны. Они ж и смеяться не могли над всем, что случилось.

В дом пришла незнакомая женщина. Хозяйка обожгла руки, и ей надо было помогать. Холль дожевывал обед и смотрел на женщину, потом переоделся и спросил у хозяйки, что там для него в программе.

– Дров натаскать.

– А потом?

– Ничего.

– Ничего?

– Ничего.

– Ничего?

– Ну разве гусиный пруд почистить.

Вроде бы не такое уж большое дело, чтобы занять вторую половину дня, но Холль уже не задавал вопросов.

"Тут что-то не так, но мне же лучше. Могу пойти в хлев помочь Прошу или на выгон податься".

Он быстро натаскал в кухню дров и так же быстро решил отмахать лопатой у пруда, что и раньше было его постоянной повинностью после очередной стычки с братьями. Таким путем мачеха пыталась улаживать споры, поначалу вполне обдуманно, потом по привычке и оттого, что больше ничего не могла придумать. Чисто автоматически, как убавляют, например, громкость репродуктора, привычно бубнила: "И вычистишь пруд, авось и в голове чище станет". Потом уже просто: "И вычистишь пруд". Именно это нежелание мало-мальски подумать и злило Холля. Он вычерпывал черную жижу и воображал себе, что поливает ею разлегшуюся нагишом на траве хозяйку, заставляя ее заново посмотреть на всю прожитую жизнь. И ему казалось, что каждым взмахом лопаты он все быстрее избавляет голову от свалявшихся в комья вопросов. Жижа лепешками так и шлепалась на траву.

И вдруг его словно осадил какой-то свист. У двери в дом стоял хозяин в надвинутой на глаза шляпе. Гусей он ни в грош не ставил. И не успел отец рта раскрыть, а Холль уже явственно слышал неминуемую пальбу вопросов, и у него чуть было не вырвалось: "Недоумок проклятый!"

– Кто тебе это разрешил?

– Она… Мать, – поправился Холль и, выйдя из воды, ступил на расползающуюся жижу, чтобы отвлечь внимание от своей оговорки. Недоумок, недоумок, недоумок. Если бы недоумок не знал, кто задал Холлю эту работу, то начал бы орать еще у дома. Теперь надо было взять себя в руки, чтобы не намудрить с ответами. На языке вертелось «да», но одновременно подмывало выкрикнуть: "Нет, нет, нет!"

– Ты что, не знаешь, кто тебе в работе указ? – снова накинулся на него отец. И снова в голове у Холля, шагнувшего навстречу отцу, столкнулись «да» и «нет», стараясь перекричать друг друга. Но он совладал с собой. Он посмотрел на отца и вновь почувствовал помертвение чувств, будто с каждым шагом у него слабеют слух и зрение, будто лицо отца застило свет всем ненавистным прошлым.

– Ты что, не знаешь, кто тебе в работе указ?! – опять заорал хозяин. У Холля чуть не подломились колени, губы дрожали. Он беспомощно заморгал. А в голове жалко билась мыслишка: "Лучше не отвечай! Он расшибет тебя о стену!" – Отвечай!

Холль смолчал и через несколько мучительных секунд с облегчением почувствовал, как отец хватает его за шиворот, а потом – как, отделяясь от отца, он влетает в сени, где стояли мачеха и чужая тетка, которые тут же ушли на кухню. Слава Богу, проскочил порог. Но если бы при входе в дом он дал вытянуть из себя ответ прямо у шершавой стены, на мощенной камнем дорожке, где сплошь углы да выступы, он сейчас обливался бы кровью. Однако попытка отбиваться от вопросов на травяном покрове лугов научила его более или менее изворачиваться даже при немыслимых допросах: надо было лишь подавлять естественную реакцию, так как хозяин не терпел, когда на его вопросы находились ответы. Ему важно было орать, но, как только Холль пытался ответить, отец сбивал его с ног.

Холлю придумали какую-то работу, наконец-то от него отвязались, и он смог выскочить из дома через черный ход. В нос ударил сивушный запах. Все неприятности истаяли в теплом воздухе и потоке мыслей. Эти мысли немного досаждали. К гусям теперь не пристроишься. Однако он понимал, что это не совсем так. Он взял грабли и побежал мимо гусиного пруда, вниз, к переулку. Придорожный камень напомнил ему о матери. И вот он уже перескакивает в тот день, когда, сидя в поезде, будет озирать проплывающий мимо зимний ландшафт.

"Я расскажу ей про все, все от начала до конца и от конца до начала. Расскажу, как было дело с врачом, и про Бедошика не забуду, и про то, как мне все твердили, что в старшие классы мне путь не заказан, а потом отец вдруг сказал, что это дело пустое. Расскажу ей про гусиный пруд и про крестного. Хозяйка его поминает, чтобы посмеяться надо мной. Дескать, ну и крестный у тебя. А хозяин покупает у крестного ворованый песок. Только мне-то какое дело до крестного. Не я же его выбирал. А их кто заставлял, если он им не подходит? Теперь уж она начала поговаривать о крестном для конфирмации. А его выбрал хозяин. Мне он теперь ничего не дает. С крестным они дальняя родня, а мне ничего не дает. И о братьях расскажу, и о детях Мауэрера. На лыжах кататься нельзя, друзей заводить нельзя. Скажу, что караульному начальнику на троицу всегда подносят козленка, что часто приходится прогуливать школу, а за столом знай себе давись клецками. А взять ботинки, она все талдычит, что на меня ботинок не напасешься, и нога-де растет, и ношу неаккуратно, а могу ли я их изнашивать, если работать приходится в сапогах. Вечно смотрит, как змея, и головой трясет, поди угадай из-за чего.

Расскажу про летние мытарства, как хозяева с Морицем поступили, и про Марию. Хозяйка все зовет нас хитрованами, а сама как только не изловчается, чтобы разговоры подслушивать, поднимется к себе наверх, снимет заглушку и подслушивает. Работники это знают, и я им говорил, что хозяева перед сном судят всех и рядят, но никто про это и вякнуть не может: хозяева-то сразу на меня подумают, я ведь долго не засыпаю. Она любит быть щедрой – вывалит сверху в общую комнату подол яблок, а Лофереру таких щедрот вовсе не надо. Больно нужно ему ползать по полу. Да и яблоки-то все попорченные, она их специально отбирает, чтобы другие не заразить. Добротой здесь и не пахнет, а люди в округе называют хозяйку доброй женщиной. С виду-то, может, и так. Только люди ничего не знают. Я скажу, что люди ничегошеньки не знают, и про вывихнутую руку скажу, и про то, почему недоумок заставляет меня одной рукой двух лошадей вести, а сам бежит впереди и землей мне лицо порошит. Пусть мать заберет меня отсюда, подальше от них обоих. Пока я на побегушках, а когда вернусь – будет похуже, ведь он тем временем такое надумает. Я от работы не отказываюсь, но разве угадаешь, что взбредет ему в дубовую голову, а хозяйка потом скажет: такой уж он человек. Бывает, она пытается мне помочь, когда он, того гляди, убьет меня, а потом опять во всем ему поддакивает, а он даже ее до слез доводит. И почему она ему все время в рот глядит, да еще докладывает, что в разговорах с работниками я его называю «он»? "Отцом" я его зову, только когда говорю с ним, иначе убьет. А братьям каково? Одного он схватил за шкирку так, что все пуговицы отлетели, и швырнул его на стог сена. Один заикается, другого трясет. Почему Йорг и Феликс после всего ползут к нему на поклон?

Про все расскажу, в этот раз выложу все, и уж тогда мать не скажет, оставайся, мол, у него, живи, как жил, крепись, потом будет полегче, авось, он тебя не обделит. А мне ничего не надо, от него я ничего не хочу, оставил бы только в покое. Мать мне поверит, теперь-то я куда больше знаю. А вот история с осквернением распятия, тут она не поверит мне. Про это я говорить не буду. Зато скажу, что Мария оплевала воспитательницу, да еще повторю, а потом спрошу, почему она меня в тот раз отцу выдала".

Тут Холля снова стали одолевать сомнения, и хмурый осенний день все быстрее становился явью. Все по-прежнему, только лошадей и овец на полях скоро будет побольше.

Хозяин со стаканом водки пожаловал на кухню и принялся угощать Марию, Розу и одну из поденщиц. Они то и дело прыскали в кулак, сначала одна, потом другая, и наконец все разом, то чуть не ложась головой на стол, то откидываясь назад, затем вдруг повскакивали и выбежали из кухни. Вернулись с умытыми лицами и все еще давясь от смеха. Они уж взялись было за ложки, но тут с грохотом распахнулась дверь. На пороге появилась хозяйка, метнувшая укоризненный взгляд на хозяина. Работники присмирели. А девицы продолжали повизгивать и хихикать. На Морица и на печку обрушился поток воды из лохани. Плеснули водой и на пол в общей комнате. За печкой вооружались чоботами, сапогами, охапками рабочей одежды, кусались, орали, царапались, пихались, мыли и прибирали.

Холль делал уроки, не в силах отвязаться от мысли: не лучше ли обойтись без этого и просто пойти пошляться? Хозяйка беседовала с незнакомой теткой, рассказывала ей про Бруннера, про то, как было дело во время церковной процессии, Лехнера называла богохульником, Лехнершу – доброй душой, бедной страдалицей и скорбящей женой при живом муже. Затем следовала история про Лехнера и поленницу краденых дров, которую во времена черного рынка должен был потихоньку сбагрить крестный Холля. Потом снова о бедной Лехнерше, о том, как муженек кулаками гнал ее от салатной грядки до самого дома, как загнал в угол кухни, да еще и старшего отметелил. Холль тоже не сходил с языка. Сначала короткое предисловие о свойствах характера. Женщина взглянула на Холля и, покачав головой, сказала хозяйке, что вовсе тому не удивляется. Холль навострил уши. Вовсе не удивляется! Вовсе не удивляется! Она, видите ли, не удивляется!

– Правда? – озадаченно воскликнула хозяйка.

– Мальчонка-то, по сути, беспризорный.

– Правда?

– Я вовсе не удивляюсь.

– Правда?!

– Мальчонка-то, по сути, беспризорный.

– Ты так думаешь, Хельга?

– Да, Марта.

– Неужто?!

– Ясное дело.

– И впрямь?!

– Слепому ясно, Марта.

– Вот-вот. И ты так считаешь!

Хозяйка поглядела на женщину, потом на Холля, опять на женщину, растерянно помолчала и наконец заключила, что ему-де грех жаловаться, и, взглянув на Холля, добавила, его небось ребенком в луже подобрали.

Холль долго не мог заснуть. Под звуки равномерного дыхания за стенкой и за ближайшей дверью ему все время слышался голос этой женщины. Он осязал сказанные ею фразы, словно брал их в руки и укачивал, как младенцев-найденышей, и при этом все снова и снова вдумывался в слова «наконец» и «однако». Так он и уснул, а проснулся от грохота телеги. В теплой и сухой постели. В комнате было темно. Его охватила такая радость, что он недолго думая натянул на ноги штаны, неслышно пересек хозяйскую комнату, вошел в темные сени и бегом спустился вниз. В кухне темно и холодно. Тиканье часов слышнее, чем всегда. Он побежал в общую комнату и зажег свет. На скамье у печки – Мориц в шляпе и сапогах. На полу – трубка, вернее, части, ее составляющие. Не было еще и пяти. Холль решил пойти в хлев.

– Этот шельмец уже на ногах, – сказал хозяин. Протиснувшись между молочными флягами, Холль пробирался в сторону кладовой, к центрифуге. Все повернулись к нему, но Холль видел перед собой только эту женщину, она снимала с огня сковородку. Где-то глухо звучал голос хозяина, что-то говорившего хозяйке, и вдруг раздался голос женщины:

– Этого я делать не буду!

Холлю еще не доводилось слышать, чтобы кто-нибудь так разговаривал с хозяином. Самые обычные слова, но здесь они казались острее бритвы. Это почти пугало, но грело душу.

Холль все больше думал о незнакомой женщине. Всюду, куда бы он ни шел, где бы ни останавливался, что бы ни делал, ему не были в тягость никакие картины, никакие внешние впечатления. Гнев на кого бы то ни было улетучивался. Все чаще думалось об этой женщине. Лицо как будто и строгое, а взгляд почти нежный, как молоко парное. Но главное – что и как она говорила.

Всегда в одной и той же одежде она быстро двигалась по кухне. То наклонялась к полу, то мешала угли, то поднимала тяжелые котлы, то исчезала в кладовой или в погребе, гремела выдвижными ящиками, ловко запихивала в печь длинные поленья, открывала отдушины, распахивала окна, а выглядела всегда так, будто и не утруждала себя работой, и никакой суеты, ни одного лишнего движения. Работа с первого же дня заспорилась у нее в руках. Она сразу потребовала ключи от погреба и коптильни и от своей комнаты. В девичьей она не спала. "Либо отведите мне комнату, либо я ухожу", – будто бы сказала она хозяйке. Сама-де не балуюсь и за другими подглядывать не хочу. Она не смеялась и не ругалась и никогда не капризничала, но с хозяином обходилась довольно сурово. Часто охлаждала его вопросом: "Чего тебе надо?" – и он стоял перед ней, не зная, как ответить.

Уже на второй день она услала хозяйку наверх, отдохнуть. Но хозяйка не могла там усидеть, то и дело норовила спуститься, делала вид, будто ищет какую-то вещь, будто бы что-то забыла или будто наверху ее осенила какая-то мысль и она пришла сообщить нечто важное, придумывала, что внизу ей легче вспомнить то, чем собиралась заняться наверху, да что-то ничего не приходит в голову. Она топталась на кухне, как оробевший ребенок, и отчаянно искала какой-нибудь повод, какую-нибудь зацепку, чтобы втолковать Хельге, как делать работу, поскольку попросту не могла допустить мысли, что кто-либо в состоянии подменить ее как хозяйку. Доводы по части работы сводились к тому, что так, мол, было всегда, так, мол, делалось от века. Тогда Хельга начинала вытворять нечто несуразное. Она вдруг поднимала чугунный противень с плиты, и предназначенная на завтрак молочная похлебка у всех на глазах лилась на огонь. Это настолько сбивало с толку хозяина, что казалось, он вот-вот бросится в огонь, вслед за молоком. Он испускал крик, какой Холль слышал лишь раз в жизни, когда в церкви кричала женщина. Плита зашипела, молоко вперемешку с золой побежало вниз и расползлось медленно густеющей жижей. Вытянутые от ужаса лица, и такое великолепие на полу. Больше всего на свете Холлю хотелось вселиться в эту женщину, чтобы обновленным выскочить из нее наружу, он просто пожирал ее глазами, он упивался.

– Так, – сказала Хельга, – что вы рты-то разинули? Лучше подумайте, почему я вылила молоко.

Она пошла в сени и вернулась с тазом, тряпкой и шваброй. Хозяйка взглянула на хозяина, тот изобразил на лице улыбку и произнес:

– По радио каждое утро говорят одни и те же глупости!

– Дело не в радио глупости, а в вашей собственной глупости, – возразила ему Хельга. Целыми днями одно нытье слышишь. Ей не работа противна, а люди, так замученные работой, что ни о чем больше и думать-то не могут. Сама она полжизни угрохала на работу в усадьбах, и куда бы ее ни заносило, всюду с детских лет человека медленно убивают или позволяют убить, и до сих пор такие дети, как Холль, на глаза попадаются. Больше она этого выносить не может, всюду, куда ни глянь, один мрак. Ей уж давно кажется, что работает она не в кухнях, а в каких-то мертвецких.

Затем Хельга вышла и через несколько минут появилась с печным совком и стала молча выгребать из плиты залитые молоком полусгоревшие поленья. Роза подтирала пол. Мария отправилась за молоком в кладовую. Несколько обалдевший хозяин покинул кухню. Может быть, он думал о своем отце, которого до самой его смерти все боялись и ненавидели. Или же вспомнил о братьях и сестрах, в слезах оставивших отчий дом и никогда уже не переступавших его порога. А кто знал об этом, наверняка задумался над тем же самым после всего, что высказала новая стряпуха. А Холль думал о насажденном дедом порядке и о ребенке, оплакать которого хоть единой слезинкой старик не позволил даже матери. Ребенок умер в семилетнем возрасте, будучи в комнате один, когда мать не могла отлучиться из кухни. Холль любил этого мертвого ребенка. В иные минуты он даже хотел им быть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю