Текст книги "Прекрасные деньки"
Автор книги: Франц Иннерхофер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
Зато можно было тешить себя мыслью о предстоящей поездке домой на Пасху. Мать как-то привела Холля к одной бездетной чете, приютившей его в первые два года, когда он начал переходить из рук в руки, а уходя из домишка этих людей, сказала, что они в ту пору хотели его усыновить, да она отказала, потому что детей дарить не годится. С того самого дня это "не годится" крепко засело у него в голове. Жить стало невыносимо. Почти семь лет неотступно терзала мысль: "Она бы меня им подарила, но раз это не годится, сбыла меня с рук отцу. С этой мыслью катил он по заснеженной долине, с этой мыслью стоял в кузнице, глядя на световую дугу, а потом нес на плече заваренное лезвие косы и думал о супружеской паре, которая хотела его усыновить, а хозяин, получивший такое позорное достояние, спал и видел в нем будущего батрака, и все это потому, что люди говорят, будто это не годится".
Матери больше не существовало.
Само это слово он с тех пор не мог слышать.
Слово «отец» он давно уже не воспринимал.
Но он должен был думать. Чем бы ни занимался, он должен был думать.
Уж если жизнь свела его с таким множеством людей, ничто не казалось само собой разумеющимся и ничто не оставляло равнодушным.
Стояла жара. Лехнер смертельно занемог, однако этот полутруп в ночной рубашке выгнал из дома Бруннера. Тот явился на другой день и кружил поблизости, часами торчал у смертного одра с крестом и Священным писанием.
Пришла хозяйка с бутербродами, с кофе из винных ягод и с водкой для Фоглера и Алоиса Штунка. Огромная поляна была покрыта скошенной травой. Фоглер с руганью спрыгнул с телеги, утирая пот подолом рубахи. Рядом и вдалеке Холль видел лица, мокрые от пота, все было до ужаса бессмысленным и все по милости одного недоумка. Холлю попались на глаза две шляпы. Штунк был помешан на шляпах, ради новой шляпы готов был работать целую неделю, но во время дождя всегда ходил с непокрытой головой. Холль налил в шляпы воды, тогда взбешенный Штунк просто взял да и ушел, а с ним – и дешевая рабочая сила. Хозяин, который раньше с довольным видом предрекал, что Лехнер к нему на коленях приползет, вдруг помрачнел и стал много орать, а Холль назвал его недоумком и получил по шее. Потом хозяин все повторял слова своего отца, суть сводилась к тому, что наказание до поры только приговор, исполнять который надлежит лишь на праздник.
Холль бродил босиком по земле, уворованной дедом, работал на сене, думал о старике и его свирепом презрении к людям, живо представлял себе старика с вожжой в руках на обычном месте экзекуций, в чердачной комнате, и снова вспоминал дядю и многих других, разделивших участь Холля, участь всех, кто жил в долине. И с какого бы бока он ни взглянул на покойного деда, ничего иного, кроме усердия по части преступности, в нем не находил. И вот Холль спустился по тропке с выгона и вскоре предстал пред хозяином в чердачной комнате, и из головы не шли преступления деда, и, вынося долгую череду ударов, не издал ни звука, щеки были сухими, как деревянные плашки, а вот хозяин пыхтел и к концу даже повизгивал, как пес, и, выбившись из сил, пошел с Холлем вниз, к столу, и впервые за более чем семь лет еда показалась Холлю вкусной.
Лехнер все больше слабел, он стал совсем беззащитен, когда в третий раз к смертному одру был допущен Бруннер. Всю свою жизнь Лехнер ошарашивал округу сумасбродными нападками на Церковь, а теперь вот слег. После первой попытки соборования он опять было вскипел яростью, но добиться уже ничего не мог, дочери только этого и ждали, впустили Бруннера в дом и объявили старика выжившим из ума. Будучи вспыльчивым с детства, он и умер в приступе гнева, но в завещании всем своим имуществом распорядился так, чтобы не обделить никого из детей. В нем много оказалось всякого понамешано, даже и такие вот проблески человечности, которых не мог не заметить Холль после всего мрака затмения, что видел он в человеческих душах.
Один из крестьянских сынков толкнул Проша в грязь, тот рассердился и уехал с лугов. Хозяин свистом сдернул Холля с воза. Пришлось оседлать мопед, чтобы через полчаса склониться над подойником, уткнув голову в теплое коровье брюхо, и два с половиной часа заниматься дойкой. Дольше он уже не мог – руки до самых локтей ломило от боли. Молоко потащили в хижину, силясь не расплескать впотьмах на крутой лесенке, ведущей в ледник, распахнули ворота, выпустили коров, Холль погнал их наверх, потом бегом вернулся в хлев, убрал навоз, зашел в хижину, поел, наколол дров, дождался сумерек, снова поперся в гору, собрал коров, пригнал в хлев. Накинули цепи, вернулись в хижину, скинули сапоги, брюки, упали на лежаки, задули лампы, а там уж и будильник затрезвонил. Холля шатало, когда он пытался напяливать брюки, натягивая сапоги, он все-таки грохнулся, во время дойки у него слипались глаза, в довершение всего, скользнув меж колен, упало и разлилось по навозной жиже ведро молока. Он снова вывел коров и черепашьим шагом стадо двинулось в гору, снова побежал вниз и помог вытащить из воды фляги и отнести их к помосту, позавтракал, выгреб навоз, повесил через плечо сумку с солью и, удирая от яростно ревущего быка, поспешил на верхнее пастбище. Скотина так резво устремилась ему навстречу, что опять пришлось дать стрекача.
Прош высыпал соль в ручей, вместо того чтобы подкармливать ею скотину. Три коровника утопали в навозе. Не хватало одной телки. С самого верха Холль сбежал вниз, наскоро поел и опять отправился в путь, чтобы собрать разбредшихся коров. Поздней весной он спал обычно не больше четырех-пяти часов в сутки, ближе к осени удавалось иногда поспать и все семь. Оставаясь один, он приваливался к стене с мертвецки бледным лицом, а перед глазами стояло пепельно-серое лицо хозяина, Холль упирался взглядом в оба окна, и ночь тянулась намного дольше года. Ему было тринадцать. Прошу – семнадцать. Многие двенадцати-тринадцатилетние ребята делали до него эту работу. Всем полагалось быть веселыми и резвыми. На совести Проша была пропавшая телка. В связи с этим окрестные пастухи называли места, где им с помощью бинокля удалось разглядеть его спящим. При хорошей погоде он, мол, прохлаждался в теньке, при плохой – забирался в сенной сарай или уходил в самый нижний коровник, откуда появлялся лишь несколько часов спустя. Там-то его и застукал потом скотник. Холль вполне допускал, что все это правда. В конце концов, он и сам шалел от работы. Целую неделю приходилось ему придумывать всевозможные ухищрения на верхнем выпасе, чтобы его не растоптала изголодавшаяся по соли скотина, нередко он залезал на крышу или на дерево, проклинал чужое добро и в отчаянии плакал, потому что на него взвалили слишком много работы, она была ему просто не по силам, к тому же его обижал уничтожающий приговор: ленив и непроворен.
Хозяин расхаживал по хижине и качал головой. У него в голове, видите ли, не укладывалось, как такое может быть, справлялся же он сам в тринадцать лет с этой работой, а с верхнего выпаса приходил самое позднее в половине одиннадцатого, а вот он, Холль, возвращается только в два. Уж мог бы небось быть чуток порасторопнее. Двенадцатилетний рохля у него с языка не сходил, и все время повторялись словечки «слабоват», "проворен и весел".
Холль выскочил за порог и побежал по лугу, он мог лишь бегать, он хотел убежать от самого себя. Он точно знал, чего добивается хозяин – убить все то, чем могли еще жить Холль и ему подобные. А еще Холль невыносимо страдал из-за его языка. Все почтенные землевладельцы в округе выражались так же, как хозяин, и всюду задавали тон. Что мог поделать Холль с этими словесными рогатинами? Он знал, что хозяин придумал какой-то новый способ качать из его жил деньги и владеть его телом как заблагорассудится. Холль сам хотел владеть своим телом, но кому сейчас это объяснишь? Он бегал с выпаса на выпас, сновал как челнок туда и сюда. Страшная ярость по-матерински лелеяла его. Он видел, как далеко внизу выезжает на телеге хозяин. Гнал перед собой отяжелевших от сытости коров, Холль не чувствовал теперь никакой усталости, его лишь пугало такое множество коров. У каждой – огрузшее от молока вымя. Во всех трех верхних коровниках, как всегда, навозу по колено. Внизу, у хижины, – по колено грязи. Козы, должно быть, высоко в горах. Руки у Холля отливали синевой. Как и многие из работников, зимой он отмораживал руки, и доить было трудно. Да и фляги с молоком слишком для него тяжелы. И бадья-мешалка тоже. Но все это можно было только понимать и чувствовать. Говорить про это ему нельзя. Он не хотел окончательного позора. Жаловаться на тяготы работы – позор великий. Ему хотелось просто умереть, заснуть и больше не просыпаться, но его все время будили, грубо вырывали из сна и будто бросали в сырое ущелье – холодная влажность штанов, портянок, сапог, холодные фляги, холодный подойник. Холль еле таскал ноги по залитому грязью полу, поспевая за скотником. Завтра будет другой. Его непрерывно клонило ко сну. Ледяная вода бодрила лишь на минуту-другую. Руки не крепли, а становились слабее. Скотник был от него не восторге. Про себя Холль молил всех богов, чтобы не пришлось выгонять каждую корову по отдельности.
Все еще тянулся август. Дожить до октябрьских денечков казалось делом безнадежным. Уходя из хижины, он видел пастухов, разбредшихся по лесу и осматривавших лощины. Он ускорил шаг. За ним опять погнался бык. Наверху Холль пошел помедленнее, двигаясь в направлении ущелья, дальше идти было страшно. Большое захоронение осело и постепенно сглаживалось, и, подойдя к обрыву, Холль подумал о том, что его растерзанный труп вряд ли вообще будут искать там внизу. Он посмотрел туда и двинулся по краю ущелья, через лиственничный лес и дальше, все круче забирая вверх, и все время его не оставляла мысль о том, что он принужден жить и работать как каторжный. Он стоял перед страшным выбором. С одной стороны, Холль дорожил своей жизнью и хотел жить, с другой, – был всего-навсего рабочей силой и понимал, что только за это его и держат, что человеком он никогда не будет. От этой мысли в голове мутилось, но у него не было иного выхода, свою жизнь, свои телесные силы он и впредь должен отдавать хозяину.
Утром, разумеется, он опять думал совсем иначе. Иногда из сонного забытья его выводил смачный шлепок по лицу коровьим хвостом, случалось также, что корова опрокидывала его в грязь, и тогда он был благодарен неожиданному пробуждению. Дважды в неделю, и так в течение нескольких недель, на клочках бурой оберточной бумаги он проклинал однообразную еду, каковой пробавлялись в горных лугах, совал записки Цукмайру в кабину молоковоза, чтобы тот передавал их Морицу. Порой, стоя на помосте, вступал с Цукмайром в разговор о достоинствах дизельного двигателя, в то время как напарник Цукмайра закидывал в кузов сорокалитровые фляги. Что еще? Возле хижины появилась вдруг туша старой свиньи. Ветеринар забраковал ее. Сначала из страха заразиться они ели маленькими кусочками, потом отважились на более крупные порции и наконец вместе с окрестными пастухами съели всю тушу. Ближе к осени Холль все сильнее углублялся в горы, доходя до самой отдаленной ложбинки, где мог наткнуться только на овец, да разучившегося говорить пастуха. Чем выше он забирался, тем быстрее и радостнее становился шаг в этой ничьей глуши, хотя даже такие прогулки совершались по приказу хозяина: тот посылал Холля искать коз, а потом еще приходилось и наверстывать оставленную работу, когда, выбившись из сил и чаще всего без коз, он возвращался, встречаемый лишь бранью и новыми каверзами. Он не нашел коз – вот и все, что Холль мог сказать. А хозяин на это отвечал: "Испариться они не могли".
Вокруг было много простодушных лиц, юных, не очень юных и старых. Грузчики цемента и люди в сапогах гидротехников. Вереницы завывающих под тяжестью грузовиков. Побледневший как мел водитель, раздавленный мужчина, искореженный мотоцикл и появившиеся через полчаса толстые господа, которые приехали поохотиться из Германии. В поселок он спускаться не стал, потому что у хозяина там было слишком много ушей и глаз. Полкило масла развязывали людям языки. Он был с ними всеми знаком, видел их, когда они приходили на усадьбу, и знал, что они часами сидят с биноклями у своих окон. У него были свои местечки, где он занимался рукоблудием. Мочиться, опорожняться и думать он мог где угодно, но работа от этого легче не становилась. На воле он произносил в одиночестве речи против своих притеснителей и против их взглядов друг на друга, против обычая судить да рядить. Он думал об исправительном доме. О том, как дела у Марии. О житье на вольном воздухе. О Бартле. О многих, многих людях. Ясными, светлыми сентябрьскими ночами где-то между тремя и четырьмя он уходил перегонять наверх коров, потом опять приходилось спотыкаться в кромешной тьме, вечно на что-то напарываясь, то и дело падать, натыкаясь то на груду камней, то на разлегшуюся корову, он подолгу не бывал в доме, нередко возвращался, хромая, и в царапинах, догадываясь о них либо по теплому пятну крови, либо по жжению на коже. К тому же часто шел дождь, холодная одежда налипала на тело, зато легче давалась уборка навоза.
Хозяин уже не распускал руки, но изводил его словами, при всяком удобном случае выставлял перед людьми никчемушным дармоедом, человеком, не способным ни на какую работу. Где и кому нужен такой-то? Кто захочет его взять? О том, чтобы лес валить, не может быть и речи. Мостить русло речушки тоже не возьмут. На дорожные работы и подавно. А о том, чтобы уйти на другую усадьбу, он даже не помышлял.
Прибившаяся к жилью дикая кошка стала совсем ручной. Скотник, злой как черт после неудачной попытки браконьерства, загнал кошку в щель между стеной и дымоходом и пристрелил. В другой раз на столе появилась куча дерьма с воткнутой ложкой. Потом снова – перегон коров. Он удалялся все дальше от дома. Наверху все тропки истоптал в поисках коз. Внизу все чаще и все более долгим путем приходилось пригонять коров. На верхнем лугу на скотину нашел бзик, и Холль вынужден был побегать с ней взапуски. Приходили скототорговцы, и Холлю приходилось вылезать из постели. Многим нравилось смотреть, как он бегает. И когда хозяин наконец милостиво согласился на давно просроченный горный отгон скота, Холль уже чуть не свихнулся, чему изрядно поспособствовали и вечная суматоха при отгоне, и водка, и мелькание лиц, и жалость, смешанная со злостью, и сама деревня, и усадьба 48. Прыгая среди прущих в хлев коров, он возвращался обессиленным и бледным, пробегал между стойлами, загребал руками коровье дерьмо и, совершенно обезумев, начинал марать им белые стены, а потом среди ночи просыпался в темной комнате.
Один из либстальских мужиков уложил Бартля на тележку и отправил с дальнего надела в больницу. Два дня спустя Фоглер побросал в телегу несколько старых попон и поехал в деревню. Холль проснулся от грохота, в окошко он увидел Фоглера, слезающего с повозки, вышел к нему, приподнял одеяло на телеге и увидел знакомое ему мертвое лицо. Бартль лежал голым в гробовом больничном ящике. Холль и Фоглер сняли его, понесли по всем лестницам в самую верхнюю комнату и поставили ящик на пол. У Фоглера оказалась бутылка водки, и он выпил за упокой. С козлами и досками пришли работницы и быстро соорудили помост. Холль и Фоглер перенесли усохшее тело из ящика на помост. Явилась хозяйка, она попыталась сложить ему руки как положено, но у нее не вышло. Пальцы были слишком распухшие. Он изуродовал их работой. При взгляде на ступни покойника Холлю стало совсем плохо. Видимо, ноги Бартля никогда не знали обуви.
Холль вышел за порог комнаты и увидел вдруг Фоглера лежащим в больничном гробу и сосущим из бутылки водку, и из деревянного ящика, в котором побывали сотни трупов, до Холля донеслись слова о том, что здесь довольно сыро, но Бартля он, Фоглер, не боится. Частенько сиживал с ним в трактирных кухнях, поносил хозяев и пил водку. Батрачки и хозяйка подняли крик, однако не отважились выволакивать Фоглера из ящика, они лишь обступили его в почти темном коридорчике перед девичьей и пытались урезонить по-хорошему. Надо бы уж и вылезти, молили они его, а Фоглер твердил, что ему здесь очень даже неплохо и вылезать он не собирается, но все же поднялся и пошел с Холлем на кухню, где со своей трубкой сидел Мориц, и Холлю сразу же бросились в глаза его неимоверно огромные руки, и Холль вспомнил, что Мориц боится смерти.
Теперь придется менять весь привычный ход жизни из-за того, что кому-то придется взять на себя работы, которые раньше выполнял Бартль. Да еще эти расходы на похороны. Тут от начала до конца была обнародована вся хозяйская философия. Холлю нравилось слушать это. По разумению хозяйки, Бартль слишком мало работал на усадьбе, чтобы на три дня оставлять его тело в доме. Она считала, что на Либстале он работал дольше, чем у них, и потому тело надо перенести туда. Его, мол, следовало привезти из больницы на либстальской телеге, на Либсталь же и отправить. Помянула она и Таксенбах, сам-то он из Таксенбаха, стало быть, соборовать его лучше на каком-нибудь из тамошних дворов, а закопать на местном кладбище. У него же и дети там.
Перед сном она вдруг вспомнила о цветке, который стоял в комнате с мертвецом. Ей бросился в глаза пустой подоконник. Кто же сходит наверх? Кого бы послать за цветком по темным лестницам и коридорам, чтобы принести вниз тяжелый горшок? Холль посмотрел на братьев, скользнул взглядом по фигуре хозяина, задержавшись на поясном ремне, и хотел было прошмыгнуть в комнату, но хозяйка уже успела его сцапать. "Сказать ей, что ли, что я просто боюсь?" Он чуть помешкал у двери и с головой окунулся в страх, на ощупь поднимаясь по темной лестнице. Скрипели ступеньки. Все было тихо. Он слышит лишь звук своих шагов и, зажимая в руке цилиндр фонаря, быстро подходит к двери, распахивает ее, освещает умершего, и опять ему кажется, что покойник вот-вот вскочит на ноги. Так трудно поверить, что Бартль вдруг застыл навеки. Он светит ему в лицо и свободной рукой тянется к стулу, чтобы забрать стоящий в изголовье цветок, а потом встает на стул, страшась того, что покойник, того гляди, вскочит и будет мстить первому попавшемуся из живущих, и Холль склоняется над мертвым лицом, зажимает зубами фонарь, вытягивает обе руки к цветку, слышит за дверью шаги, видит, как открывается дверь, и вдруг замечает, что положил обе руки на холодную голову Бартля.
В дверях, ослепленный лучом фонаря, стоял один из бывших батраков. Когда Холль осветил гроб, мужчина сильно струхнул и с запинкой пробормотал: «Бартль». Оказывается, именно в этой комнате он собирался встретиться с одной девицей. Вместе с Холлем работник спустился вниз и у черного хода попросил не выдавать его. Все еще дрожа, с бледным от страха лицом, Холль поставил горшок на кухонный стол. Хозяйка подняла его на смех и сказала, что бояться покойника глупо, покойник, мол, ничего ему не сделает, а уж Бартль и подавно.
В школу Холль ходил все реже и относился к занятиям все небрежнее. Там властвовал директор с пучком розог в руке, их он раскладывал повсюду, все они были "готовы к употреблению". Двое из школьников постоянно бродили по округе в поисках подходящего кустарника. Все уроки превращались в сплошную заваруху, вечно кто-то буйствовал: то директор, то ученики, но они куда чаще. Он вылавливал их поодиночке и заталкивал головой вперед под кафедру, но, когда он замахивался розгами, ученик, как правило, уже успевал подтянуть поближе стул и использовал его в качестве укрытия. Самых горластых директор оставлял после уроков для расправы и подчас не мог управиться с ними чуть ли не до вечера. Ученики и сами начинали сводить давние счеты. Удары в подложечную впадину. Разбитые носы. Синие фонари под глазами. Кровоточащие губы, кто-то недосчитывался зубов.
Холль все больше на побегушках. В Рождество он неожиданно для самого себя и никого не спросясь появляется в жилой кухоньке матери, он хочет просто посидеть, но тут, оказывается, знают о его летнем местопребывании. Холлю твердят про всякие требования, которые он, согласно какой-то похоронной речи хозяина, обязан ему выставить. Ему рисуют лучезарное лето, которым он будет в следующем году наслаждаться на горном пастбище. Выбирая время между возвращением из церкви и сном и пользуясь теми часами, когда не было посторонних, Холль говорит лишь то, что могло бы разубедить в распространяемой лжи по крайней мере мать, но стоит ему завести речь о том, как изменилось обращение с ним отца, она чуть ли не затыкает уши. А ему хотелось бы втолковать ей, что по отношению к нему выбрана новая тактика, что хозяин стал действовать иначе.
Холль снова обрел подобие летней свободы. С одним справным крестьянским сынком вновь вынужден был подниматься на горный выгон, выслушивал приказы хозяина насчет какой-нибудь срочной и каторжной работы, но не делал ее, часто ссорился с послушным крестьянским сынком и целыми днями вообще не разговаривал с ним. Холль не раз навещал старика пастуха и его старуху и слушал их рассказы, речь в которых шла в основном о штанах, пиджаках и ботинках. Крестьянскому сыну было поручено наблюдать за ним. Потом вдруг явился другой сменить Холля.
Холль уселся в кабину молоковоза между Цукмайром и его напарником, смотрел, как Цукмайр крутит баранку, потом прошелся пешком, а к полудню подсел на красное крыло трактора к могучему механику. Холль разглядывал луга в низинах и работавших на них батраков с какими-то беретами на головах, раньше обходились носовыми платками, теперь вот береты, как у мастеровых. Он махал рукой то одному, то другому. Солнце вовсю пекло, но он снова был среди людей. Механик совершенно покорил его, Холль все схватывал на лету, ничего не надо было объяснять. Так быстро соображать за рулем не мог даже хозяин, и Холль был бы для него отличнейшим трактористом. Кто лучше знал бугристую, награбленную землю? Он пел, сливая голос с шумом трактора, легкий ветер трепал волосы. Изо всех сил Холль рвал на себя рычаг, вздымая нож сенокосилки и бросая его на траву и все время было такое чувство, будто он ездит по деду. Хозяин долго противился приобретению трактора, он все кряхтел и перечислял всевозможные минусы. И землю-то ему жалко, и цена-то велика. Если ему казалось, что где-то пропала какая-нибудь доска, он тут же бежал доносить на соседа, но сам не упускал того, что плохо лежало, и часами торговался с батраком из-за пятидесяти шиллингов. Многим Холль уже и в лицо смотреть не мог, мешал стыд: в душе и мыслях он давно был на стороне батраков, но работники смотрели на него косо, как на хозяйского сына. И вот всей-то радости осталось – трактор и несколько других сельхозмашин, которые хозяин, изрядно поломавшись, все же наконец купил. Впервые сев в машину, Холль сразу почувствовал себя в своей стихии. И чем больше он имел дело с машинами, тем сильнее укреплялся в одной мысли. Здесь он хорош, на остальное не годится, как гласил приговор гостей усадьбы. Он ухаживал за техникой так, будто она была его собственностью, и работал на совесть, потому что так хотелось самому. Еще ему доставляло удовольствие видеть, как какой-нибудь крестьянин валяется под своим мопедом в крапиве или пыхтя карабкается по склону. Сплошь и рядом кто-нибудь из хозяев награждал пинками косаря, словно мальчишку. Страшно было вспомнить о несчастных случаях при рассыпании навоза. Холль не мог понять, почему крестьяне всегда перегружали кузов да еще ставили наверх работника, хотя это запрещалось техникой безопасности. И ведь до сих пор не обходилось без ободранных, кровоточащих ног, а порой – и без гибели. И если несчастье случалось в праздник, во время Священной мессы, то это, конечно, объявлялось карой Господней.
Более получаса ехал Холль на мопеде вверх по долине сквозь пелену зимнего тумана, а потом шел пешком мимо деревянных домов и тявкающих собак. Сквозь запотевшие стекла и из глубины дворов на него смотрели дети. Ему было поручено нанять для работы в хлеву четырнадцатилетнего парнишку. Под ногами скрипел снег, Холль мало-помалу выбрался из тумана и еще с четверть часа продолжал свой путь. Он увидел дом, скорее, даже домишко. В комнате, набитой детьми, нашел женщину и четырнадцатилетнего подростка. Женщина угостила Холля сладкой водой и при самом подростке рассказала кое-что об его жизни. Сколько неприятных историй! Холль не раз порывался встать и уйти, чтобы избавить подростка от выслушивания собственной характеристики, а себя – от воспоминаний, но женщина всякий раз гостеприимно усаживала его на стул. С одной стороны, она заверяла Холля в том, как рада пристроить мальчишку, поскольку ей и с законными-то детьми забот хватает, с другой – торопилась по возможности еще раз вымазать этого мальчишку в дерьме. Неблагодарный. Вороватый. Дует в постель, бьет стекла.
Холль назвал пареньку условия: семьсот шиллингов в месяц и штаны на Сретение. Больше всего ему хотелось тотчас же поднять сверстника с лавки и увести с собой. Он тяготился каждой секундой пребывания в этой лачуге, он умел ценить секунды и мог догадываться, что мальчишка без сожаления ушел бы отсюда, не теряя ничего, кроме груза отвращения.
Странное чувство овладевало им, когда, еще не продрав глаза, он шел на кухню, оттуда в хлев и слышал вокруг детские голоса. Поначалу эти голоса в коровнике озадачивали его, будто возвращали назад, в детство. Они наводили грусть. Какой кусок жизни отдал он хлевам. С детства его обступали скамеечки для дойки, коровы на цепях, телячьи хвосты, черенки вил, сырые стены, навозные желоба. И он пробивался сквозь эту мерзость, чувствовал ее смрад и должен был всегда спешить, потому что было так много работы, было жаль каждой секунды и потому что он знал: нельзя найти потерянное время, никто на свете не в силах вернуть ему и доли секунды. Все, до чего он мог дотронуться, уже было захватано руками его и таких, как он. Более сотни голов скота, эти бессмысленные заботы опустошали голову.
По ночам он с батраками нередко вытягивал из коровьих утроб тяжелых телят, а уже через несколько часов снова склонялся над подойником и целое утро один-одинешенек переходил от коровы к корове и думал о себе и других, не похожих на хозяина, который только и ломает голову над тем, как делать из людей деньги. Холль охотно выполнял нерентабельную работу, вывоз сена например. Подняться в три ночи и отправиться с работниками в лес, все больше увязая в снегу, порой по самые плечи, все медленнее продвигаясь вперед, навстречу ледяной горной метели, когда следы за тобой тут же заметает снег. Или же долгие поездки на санях боковым долом в больших башмаках и в трех парах носков. Мориц тоже любил морозные дни. Когда у него схватывало кишки, и он не успевал дойти до уборной, то выходил на улицу, чтобы попросту заморозить все, чем замарался.
С хождением в церковь приходилось считаться, лишь когда не было работы. Холль сидел теперь в самых задних рядах и часто удивлялся, почему Убийца, после удачного подкупа свидетелей и судейских оправданный за недоказанностью улик, не уехал куда подальше. Размышлял Холль и над убийством, в конце концов, он все время слышал о нем. Сам Убийца был даже уродом, скукоженное дергающееся лицо, от законного и алчного наследника крестьянской усадьбы остался лишь крестьянский костяк. Со своей хворой женой и пасынком он перебрался вниз, в Хаудорф. Они с парнем стали поденщиками. И глава семьи радовался тому, что вечерами Холль у них на кухне играет с его пасынком в карты. Лео был отдан в учение, но хозяйка по-прежнему костерила его.
Двое братьев, крестьянских ребят, с которыми Холль ходил в школу и всегда неплохо ладил, за одну ночь стали его врагами. Их родители самые разлюбезные посетители усадьбы в течение многих лет, захлопнули у него перед носом дверь, а позднее он узнал, что причиной вражды был кубометр бревен, вернее, судебная тяжба из-за этого кубометра. Но Холль не чувствовал ненависти.
Ненавистью были полны остальные – к усадьбе 48, а хозяева и братья – к ним, а сам он чувствовал, как ненавидят его за обеденным столом только потому, что он признался в отсутствии ненависти. Ему полагалось ненавидеть даже людей на корзинном дворе или по крайней мере не разговаривать с ними, то есть, при возможной встрече или проходя мимо, выворачивать шею и отводить взгляд, но Холль продолжал здороваться со всеми и жалел собак, которых часто стравливали друг с другом. Сам-то он разгуливал по этому двору сколько вздумается. Его лишь угнетала волна ненависти, исходившая от домочадцев, но тут уж он ничего не мог поделать.
Когда его позвали в дом, Холль возился с подстилкой для телят. За столом сидели два полицейских чиновника. Они намекнули ему на его бесправное положение, сказав что он все-таки не хозяйская собственность, а совершенно свободный человек. Холль вдруг услышал, как наверху сняли крышку слухового люка и понял: лежа на полу, хозяйка подслушивает. Он сразу понял, что гости пожаловали из-за кражи бревен. Чиновники попеременно вели разговор про него и про Морица и дали понять, что целиком на стороне обоих, но вдруг заявили, будто им известно, что Холль знает про кражу, что кому-то якобы уже рассказывал об этом деле и, если будет отмалчиваться, его ждет суд за сокрытие преступления. Холль и в самом деле поделился в коровнике своим открытием со скотником и даже знал, что скотник в трактире обменялся новостями с обходчиком путей федеральной железной дороги, таким образом Холль мог дать показания и подтвердить кражу имущества на сумму до 700 шиллингов. А за обедом выяснилось, что в этой пустячной краже замешан Биндер, тот самый Биндер, который часто защищал Холля перед хозяевами.
У Холля было скверно на душе. Хозяйка полосовала его взглядами. Хозяин рассчитал скотника и поднял страшный шум, усугубляя тяжелое чувство вины, гнетущее Холля, перечислением всевозможных подлостей и криком подтверждал свою решимость сделать из Холля порядочного человека, хотя уже раскаивается в своих попытках, так как все кончается неблагодарностью и напрасной тратой сил, все его старания коту под хвост, в который раз приходится убеждаться в этом. В своем кодексе наказаний хозяин оборачивался всегда этаким бедным отцом, не разгибавшим спины по будням и бившимся над воспитанием детей по праздникам. Отсюда он делал вывод, что ребенок должен просить о наказании, а потом благодарить за него. Все было дьявольски перепутано. Хозяин разорялся до тех пор, пока у Холля не брызгали из глаз слезы. Потом Холль в одной рубашке часами бродил по большому полю. Была ранняя весна, долина белела пятнами нерастаявшего снега. Сенные сараи пустовали. Вешайся где хочешь. Холль, однако, возвращался и заглядывал в коровник и был рад, что ему вообще позволено работать, переступал порог кухни, сидел за общим столом и ел, а потом спал наверху. Просыпаясь в половине четвертого, он мечтал о том, чтобы и настающий день остался позади.