Текст книги "Прекрасные деньки"
Автор книги: Франц Иннерхофер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
Вырванный из заботливых рук бездетной женщины, Холль почувствовал себя совершенно одиноким в чужом мире. Тут были большие помещения и множество взрослых, которым не хватало времени на детей, ибо приходилось денно и нощно работать. Поля пришли в запустение, и люди голодали. Перемены, обрушившиеся на Холля, сразу же сбили его с толку. Он не смел подступиться к предметам, так поразившим его своими размерами и новизной. Из множества новых лиц он кое-как различал одно-два, но понять ничего не мог. После полудня и вечером его укладывали в какой-то большой комнате. Просыпаясь, он поднимал крик и кричал до тех пор, пока кто-нибудь не подходил к постели и не уносил его. Затем накатывал страх перед колючими чулками, которые ему напяливали, силой усадив его на лавку. Он стаскивал эти чулки, но ему надевали их снова. Он уворачивался и летел на пол, не понимая, что происходит. Чьи-то руки подхватывали его и усаживали на лавку, он с плачем вырывался и снова падал, а женщинам, вынужденным из-за него слишком часто бросать свои дела, ничего не оставалось, как хватать и колотить его. Это то и дело повторялось, поскольку взрослые не могли понять, что ребенок лишь начинал постигать новый для него мир. Изгнанный из крошечного мирка в большой мир шлепков и тычков, чаще всего забившись в какой-нибудь угол, Холль всматривался в непрестанно приходивших и уходивших женщин. Одну из них он называл матерью, другую – бабушкой. С утра до вечера ему внушали, что дозволено делать, а чего нельзя, а то, что он слышал среди дня, было еще и непонятно – чужие слова, обращенные к чужим людям. Это был большой мир, в который Холль, перемещаемый с места на место, пытался войти на своих неловких ножонках. Ни одной души, которая бы занималась им. Слишком много предметов, чтобы он мог постичь их назначение, рядом была только бабушка, а она день-деньской хлопотала по хозяйству. Мать работала где-то во дворе. Два года понадобились Холлю, чтобы хоть как-то осмотреться среди предметов и людей, но не выпадало и дня, когда он и они не сталкивались бы между собой.
Летом мать и отчим пропадали на горных лугах. Осенью, зимой и по весне вместе с другими батраками и батрачками дважды на дню заскакивали в дом, быстрехонько набивали рты едой, минуту-другую молча сидели за столом, а потом в комнату заходила бабушка и всех выпроваживала. Одни исчезали в хлеву или в сарае, другие безмолвно шагали в сторону пашни или наверх, к лесу. Весной, летом и осенью почти всегда весь народ был в поле, а в ненастные дни батраки и работницы хлопотали в хлеву или на подворье. Только уж совсем хворой батрачке дозволялось оставаться в доме с бабушкой и помогать ей стряпать, мыть, стелить постели, стирать, чистить и смотреть за Холлем – как бы его не угораздило куда-нибудь или откуда-нибудь сверзиться.
Мать, частенько навещавшая Холля, когда тот жил еще у бездетной няньки, теперь как-то затерялась среди множества лиц в усадьбе. Он знал лишь, что это та самая женщина, которая чаще других давала ему по заднему месту. Его мать то и дело натыкалась на уничтожающие взгляды своей матушки и была обречена сидеть с ней в церкви на одной скамье и вновь и вновь выслушивать проклятия священника из-за своего внебрачного ребенка. После таких проповедей незамужние девицы с похотливым блеском в глазах кивали на тех, кто имел незаконнорожденных.
Поскольку Холль совершенно запутался в новом для него чужом мире и при этом вынужден был терпеть суровое обращение взрослых, переносивших свои мерки поведения на ребенка, он стал понимать еще меньше. Холль часами просиживал за кухонным столом, не притрагиваясь к еде и не задавая вопросов. Там, на кухне, он и создал себе некое подобие родного угла.
Однажды Холля прямо перед домом сшиб грузовик. Весь в ссадинах, Холль лежал на дороге и, вместо того чтобы уползти прочь, лез под самое брюхо машины.
Как-то зимой он снова попал в беду, стоя на морозе в ожидании, когда его впустят в дом. Изо рта вырывались струйки пара. Он все стучал, но дверь не открывали. Из кухни доносились голоса, в доме и вокруг кипела работа. Он вспомнил о лете и коснулся языком железных перильцев. Губы и язык тут же примерзли к металлу. Теперь невозможно было подать голос. Ледяной холод и резкая боль. Люди были настолько заняты, что долго ничего не замечали. В ту пору, вскоре после войны, снег еще сверкал белизной. Наконец пришла какая-то женщина и оторвала Холля от перил. Рот кровоточил. Кожа с губ и языка осталась на железе. Женщине, видимо, не приходилось лизать в стужу железо и потому ничего лучшего, чем отрывать плоть от металла, она придумать не могла, но Холлю это происшествие послужило началом игры. Он частенько выходил во двор к саням за сараем, смачивая пальцы и прижимал их к железякам цепи, покуда влага не затвердевала.
Однажды он наблюдал, как отчим с кем-то из работников грузит утварь на воз с сеном. Он видел, как они суетятся, лезут наверх, спрыгивают с телеги, исчезают за дверью черного хода и появляются с новыми предметами. Ему нравился отчим. Холль побежал за ним в дом и поднялся наверх, в комнату, где ему полагалось спать.
Потом снова чужие лица, да еще появились какие-то дети. Холль не привык к такому множеству детей. Когда отчим снял его с повозки, Холль подбежал к изгороди и крепко вцепился в нее. Дети смеялись. Пока отчим с работником переносили вещи через изгородь, Холль не сдвинулся с места, он смотрел то на детей, то на дом и крутой откос за ним, потом снова на двор, который оказался вдруг непонятно где.
Отчим взял его за руку и повел в дом, мимо каких-то ящиков, по скрипучим ступеням, наверх, в узкие сенцы. Холля поразило множество дверей. Он не осмелился открыть ни одну из них. Отчим посадил его на ларь, стоявший в тупичке, и объяснил, что Холль должен сидеть тихо, пока он вместе с работником носит вещи, но ребенок не поверил, он испугался, что его могут оставить, что батрак и отчим хотят улизнуть от него.
Все было внове.
Снаружи дети, любопытные и жестокие, а здесь внутри кухонька, она же и жилая комната, где ни пройти, ни повернуться. С едой совсем плохо. Заработок отчим имел смехотворный. Мать была на сносях. Когда на дворе сухо или не очень холодно, приходилось целыми днями торчать на улице и вступать в бесконечные драки. Изрядно потрепанный, он поначалу чаще всего спешил домой, но не подымался в маленькую кухню, а забивался куда-нибудь в угол, пока его не находили, не обругивали и, награждая оплеухами, не запирали в прачечной. Отчим его не трогал, била только мать. Мать запирала, а отчим выпускал. Когда же случалось серьезно набедокурить в доме или на улице и тем самым рассердить отчима, тот не распускал руки, а только бранился и метал гневные взгляды. Зато мать постоянно напоминала о себе затрещинами и тычками, которым он никогда не мог найти объяснения.
То, что не было понято в прошлом, переходило теперь в такую душевную смуту, что он не мог говорить, мог только драться. Дети, с которыми он водился на новом месте, были старше его и лучше понимали, что к чему. Точно солдат, понуждаемый командиром идти в чужую страну и нападать на незнакомых людей, покидал Холль тесную кухню и уходил в неизвестность. Пока шел до калитки сада, чувствовал себя в безопасности, а потом начинал бояться. Он хотел познакомиться с новым окружением, но другие дети мешали ему, ибо уже знали то, что едва брезжило у него в голове. Сады, дома, заборы, поля, лес, дороги делали из него пленника, и он застывал на месте, не зная, как ему быть. Тогда он просто бежал куда-нибудь с ребятами и терпел от них побои, потому что детей было слишком много. И хотя, давая сдачи, ничего добиться не мог, он еще не знал, почему на него нацелено столько маленьких кулачков, под которые его так неожиданно подставили.
И была мать, которую еще ребенком, едва начавшим что-то соображать, родители и братья впрягли в работу на усадьбе, а потом выпихнули замуж без приданого, но с подарком в подоле. Когда страсти поулеглись, она стала ходить к соседям на поденную работу или к трактирщику мыть полы. Отчим с разъедаемым язвами желудком с детства был обречен делать невозможное. Поначалу его гнали с одного двора на другой, потом арестовали из-за национал-социалистической пропаганды, через девять месяцев освободили, дали награду, разрешение вернуться к сельскохозяйственному труду, затем – винтовку и приказ воевать в России, ранение, плен, что-то вроде опалы в родных краях и затаенная ярость в душе.
Пятый год жизни Холль провел большей частью на вольном воздухе. Под вечер он с другими ребятами поднимался к одному из крестьянских дворов – за молоком. Иногда мать посылала его вниз, на рынок, – прикупить кое-какой мелочи. В день большой стирки он обычно торчал с матерью в прачечной.
Однажды он даже развеселился. Мать, которой временами приходилось отрываться от стирки, выскочила как-то раз наверх, в кухню, и Холль получил наконец возможность забраться на каменную печь. Он принялся петь и плясать на деревянном щите: ему так нравился огонь, потрескивавший внизу. Щит вдруг поехал вниз и встал на попа. Холль закричал. Какая-то девица вытащила его из кипятка и бросила в холодную воду.
Три месяца ему пришлось провести в постели.
Он выздоровел, а через несколько дней мать заперла его в прачечной, потому что он явился домой в разорванной рубашке. Он кричал, ломился в дверь и наконец, в ожидании нового наказания, разбил окно.
Наступил май 1950 года. Холлю было шесть лет. Зассыха. Неслух. Отец не желал больше платить алименты (семьдесят шиллингов). Отчим зарабатывал четыреста в месяц. В кухоньке не полных десяти метров не хватало места. Вот ему крест святой – и с глаз долой.
Через рыночную площадь.
Сели в поезд.
Долина отступала все дальше.
Отчим молчал, а Холль ни о чем не спрашивал. Вышли из поезда у какой-то хибарки. Дорога шла через деревню и мост, чужие лица впивались в Холля глазами и тут же отворачивались, коровы мычали, хлопали ворота хлевов, тут телега, там телега, потом – высокая трава и заборы.
Перед ними был маленький поселок.
В доме и в поселке чужие лица косились беззлобно. Никто не хотел обижать Холля, все желали, чтобы он смеялся. Он смеялся, хотя ему было не до смеха. Он ничегошеньки не понимал. Отец, мачеха, работники, батрачки, соседи – все его привечали.
Через три дня отчим уехал.
Думали, будут слезы, но Холль стиснул зубы. Он вел себя так, будто ничего не случилось. Через несколько часов он отыскал заброшенный сарай за конюшней и решил, что здесь его никто не найдет. Там и оплакал он свою утрату. Когда вернулся, кто-то из работников рявкнул на него шутки ради. Холль бросился на кухню, там стояли отец и мачеха. Он вгляделся в их лица. Он готов был подбежать к мачехе, но отец посмотрел на него так строго, что Холль убрался с глаз долой. Из дома видны были деревня, лоскут полей и дорога, по которой он пришел сюда с отчимом.
– Поди сюда!
– Жди там!
– Не дергайся!
Все тут было неведомо. Наплыв чужих лиц, большой дом и все, что происходило в нем и около, Холль еще мог как-то перетерпеть, а вот новые запреты были невмоготу. Даром прошел опыт подлаживания к запретам, исходившим от матери. Все, чему обучала мать, оказалось напрасным. Люди, которых он раньше никогда не видел, стали вдруг отдавать ему приказы. Он не слушался. Он упорствовал. Он не желал есть, сидя рядом с отцом. Он вообще не хотел есть. Чтобы избежать суровых взглядов отца, он скрывался от него. На окрик: "Поди сюда!" – не отзывался. Ему не хотелось по воле человека, которого он должен был называть отцом, разом поставить под запрет весь тот мир, что был разрешен матерью. Отец бил его. Холль сопротивлялся. Отец бил, бил снова и снова, до тех пор, пока не ослабло сопротивление, пока Холль не сдался, пока на нем живого места не осталось.
На это понадобилось две недели.
Каждый день начинался в муках. Мокрая постель. Мокрая рубашка. Каменное лицо мачехи, которой он с первого дня обязан был говорить «мама», доставляло большую боль, чем рукоприкладство отца. Ведь такими же взглядами ему исполосовала душу настоящая мать. Тот же самый вздох сокрушения и мокрая простыня летит на пол, но там все-таки была только мать, а тут еще работницы и поденщицы, встречавшие его насмешками, как только он появлялся на кухне с мачехой: она – скомкав в руке мокрую простыню, а он – упершись глазами в пол.
В конце мая Холля посадили на воз с сеном, и он отправился в путь, сопровождаемый ревом коров и телят. По дороге мачеха окропила его святой водой, а часов через пять Холля сняли с телеги, провели по темному хлеву, мимо коров, покуда он не оказался в еще более темной хижине. Никто его больше не бил. Три месяца воли на горных лугах, где он мог делать все, что вздумается. Ни отца. Ни окриков. Ни косого взгляда. Лишь приветливые лица незнакомых людей.
Жара стала спадать. Приходилось возвращаться. Его летняя райская жизнь закончилась. Не прошло и двух часов под отчим кровом, как он получил первую оплеуху, потом испугался лошади, бившей копытами землю и яростно кивавшей головой, но еще сильнее был страх перед отцом, который не мог и не хотел допустить мысли, что его сын боится лошади.
Стояла жара, и надо было управляться с сеном. Заедали слепни.
Еще не кончился август. Вокруг отца люди изнуряли себя работой, которая сгубила их пращуров. Чуть свет батраки и батрачки, прямо из постелей, не умывшись и не позавтракав, валили на задний двор к своим косам, граблям и вилам. Люди не смотрели друг на друга. Каждый не глядя брался за свое орудие, стоявшее всегда на одном и том же месте, и, вскинув на плечо, поспешал в поле. Впереди старший, по прозвищу Мастеровой, за ним остальные. Выйдя на покос, вперялись взглядами в землю и, продвигаясь пядь за пядью, постепенно теснили траву.
Один подгонял другого. Тот, кто скапливал свою полосу, шел обратно мимо потных лиц и опять становился в ряд, и снова перед глазами – трава да мокрые спины.
Этим утром у Мастерового не очень-то ладилось, хотя только у него было две косы: одна хозяйская, а другая своя, которую он принес с собой на Сретенье, когда нанялся на работу. До завтрака никто ничего не замечал, может, потому что он чаще брался за точильный камень, но на это не обратили внимания, тем более что он уже со второго укоса начал наступать на пятки батраку, который оказался перед ним. За завтраком тоже ничего необычного. Мастеровой вместе с остальными, как всегда, молча хлебал горячую молочную тюрю. Едва опустошил тарелку, как вскочил на ноги и побежал к своим косам, остальные за ним. До завтрака скосили луг до красного сарая и уже переходили на другую сторону. Мастеровой ушел закончить свою полосу внизу, другие отстали. И когда со своей косой он бодро шагал вверх по склону, остальные еще только докашивали. Солнце припекало затылки, стали одолевать слепни. Теперь на склонах вокруг и внизу, в долине, вовсю шуршали косы. То тут, то там посверкивало на солнце лезвие, по нему со звоном скользил камень, и коса снова исчезала в траве. Мастеровой обливался потом, привлеченные запахом слепни слетались к косарю, облепляли лицо и руки, впивались в кожу и сосали кровь, бегущую по взбухшим жилам. Хозяин косил внизу, вокруг красного сарая. На верхней лужайке лучший его работник с немалым трудом продрался сквозь кустарник. Трава высыхала. Донимали слепни, Мастеровой не успевал отмахиваться: он уже заметил, что работники, косившие впереди, уходят от него все дальше. Коса, которую он сам же и отбивал, не срезала траву. Слепни вились над ним, когда он шел вниз, где был сарай, а потом сопровождали на подъеме. С каждым взмахом батраки все больше удалялись от красного сарая. В самое пекло, они были прикованы к своим косам силою обстоятельств. Мысль о саботаже могла прийти в голову только одному из них – тому, что совсем недавно вернулся с войны.
Перед обедом, когда все уселись на лужке у красного сарая, дожидаясь, когда Мастеровой запустит руку в миску, чтобы первым приняться за лепешки, тот вытащил из кармана штанов моток ржавой проволоки, выставил его на всеобщее обозрение и пытливо посмотрел в потные лица. Все сразу поняли: он хочет знать, кто сунул проволоку в траву, но никто еще не предполагал, что это лишь начало истории. Все молчали. Обед прошел в полном безмолвии.
Первыми встали Мастеровой и хозяин. Пришлось подниматься и остальным, это делалось неохотно. Батрачек послали за граблями, батраков – за косами. Мужики изо всех сил воевали с сухой травой, бабы поспешили в поле еще раз переворошить скошенное накануне сено, а несколько поденщиков начали переворачивать свежее, утреннее. За вчерашним пришел черед сегодняшнего, после чего все работники сбежались перекусить, выпить кофейку из винных ягод и снова разошлись, чтобы с ожесточением налечь на грабли и косы.
Лошадь била передними и взбрыкивала задними ногами. В шею, в грудь, в брюхо ей впились оводы. В свои шесть лет Холль еще не был приучен к лошадям, да еще при такой жаре, однако отец, несмотря на опасения мачехи, из прохладной кухни гнал его в самое пекло хозяйственной горячки. Как только хозяин въезжал в ворота, Холль должен был мгновенно перехватывать повод, и все бегом, даже если лошадь шла шагом. Удары копыт, оглушительное фырканье, грохот телеги нагоняли на него такой страх, что он забывал о грозном отце и норовил убежать подальше, но его тут же хватала сильная рука, и, глядя в недобрые глаза, затененные соломенной шляпой, он ощущал удар, колючее травяное крошево на одной щеке, жжение на другой, подлетал в воздух и приходил в себя, когда уже снова с ревом бежал впереди лошади.
Батрачки – даром что халаты на голое тело – стояли все в поту и смеялись, когда появился старик Мориц, трусивший впереди лошади, приплюснутый своей фетровой шляпой и сосавший трубку, сросшуюся с усами. Шея словно надломлена, одна рука тащит какой-то крюк, на другой намотаны поводья, ноги заплетаются – того и гляди, зароется носом в землю. Хозяин покачал головой. Всем показалось странным, что в такую страшную жару Мориц не снимает своей суконной куртки, потом снова поднялся шум, которого Мориц уже не мог слышать. Мастеровой, самый высокооплачиваемый из батраков, гнал перед собой Хофингера, полунищего пацана. С ржавой проволокой, торчащей из кармана порток, и с глазами, налитыми ненавистью, Мастеровой поддел вилами толстый пласт соломы, выбежал вперед и начал метать солому в телегу, охапку за охапкой, и, продвигаясь вперед, то и дело подгонял всех криком:
– Шевелись! Эй! Шевелись!
Хофингеру ничего не оставалось, как броситься в копну, двенадцатилетний мальчонка выплясывал на возу, то спрыгивая вниз, то вновь вскакивая на пустую телегу. Батрачки с граблями рассыпались по полянкам и пригоркам, едва поспевая за копнильщиками. Метальщик просто заваливал сеном того, кто набивал наверху сарай; он втыкал и вздымал вилы, стиснув в руках черенок и налегая на него всем корпусом, он пригибался, тут же, как пружина, выпрямлялся, и вот уже снова нырок вниз, прыжок вверх, на мостки, потому что из-под ног уплывала телега, и не успевал он оглянуться, как внизу стоял уже новый воз. Как только отъезжал Холль, его место занимал со своим возом Мориц. У Холля все выходило как-то не так. Когда на расстоянии натянутого повода он бежал впереди норовистой лошади, то думал только о том, как бы уберечься от ее копыт. И за все это время ни одного спокойного слова – либо крик, либо надрывно-хриплый шепот. Никто ничего не объясняет, все только приказывают и награждают оплеухами. Когда, поспешая на смену Морицу, Холль наезжал на гряду сена, с которой возился Мастеровой, потому что лошадь перла туда, куда ей вздумается, Мастеровой кидался то на Холля, то на лошадь. И не успели нагрузить первую телегу, Холль уже едва успевал уворачиваться от затрещин. То и дело надвигалась на него соломенная шляпа, то и дело удары, рывки, тычки, то и дело с раздражением пялились на мальчика облитые потом лица. Эти люди не знали, кого им ненавидеть, у них не было времени подумать об этом.
Когда был убран последний клок сена, земля уже давно не смотрела на солнце и долина погружалась в вечерний сумрак. Люди с лоснящимися воспаленными лицами какое-то время просто стояли, переводя дух, сил хватало только на то, чтобы пересечь опустевшее поле и дотащиться до усадьбы под номером 48. Один лишь Мастеровой, который никак не мог опомниться от обнаруженного «саботажа», забежал вперед всех, чтобы до ужина отбить еще несколько кос. Женщины опередили мужчин, надо было накрывать на стол и успеть внести в комнату еду, когда батраки и поденщики только переступят порог.
Холль и Мориц трусили впереди кобыл. Нужно было миновать двое ворот, а потом – по ухабистой дороге через поселок к чернеющей вдали конюшне. Один четырнадцатилетний парнишка должен был помочь распрягать. Лошади вдруг рванули и галопом поскакали прямо на работников, стоявших у желоба с водой. Тех как ветром сдуло. Утопив морды в воде, лошади наливали бока, потом, тяжело ступая, двинулись к конюшне, в стойла. Там их поджидал парнишка, он снял упряжь с лошадиной шеи и передал ее Морицу, тот уже успел распрячь свою кобылу и теперь должен был отвести обеих лошадей на выгон, откуда привел их в полдень. Холль тем временем поспешил укрыться на кухне, чтобы найти утешение у Анны, старой поденщицы, и мачехи. Его бесили бесконечные побои. Батрачки носились взад-вперед, то к плите, то к буфету. Гремели тарелки и миски. Потрескивал огонь. В комнату прошмыгнули кошки, они кружили возле молочной фляги и вились у ног старой поденщицы. Холль видел, как она отлила молока в деревянную чашку. Потом из царства тычков и затрещин Холль вдруг перенесся на горный луг и тут же заговорил о нем. Он сказал мачехе, что, если бы кухня была горной хижиной, все тут выглядело бы иначе: стола бы не было, зато пылал бы открытый очаг, и он, Холль, не сидел бы здесь, а стоял бы там, глядя, как кухарничает скотник, а огонь лизал бы сковородку на треноге. Холль не успел договорить: в дверях появилась соломенная шляпа.
В комнате пахло пóтом. Стол был накрыт. В нескольких шагах от него выстроились мужчины, женщины и дети. Хозяин дождался полной тишины, затем перекрестился и вместе с остальными стал читать "Отче наш", при этом несколько раз искоса поглядывал на Холля. Еще бабушка и мать учили мальчика красиво складывать руки во время молитвы и поднимать их, возводя глаза к распятию. После молитвы все перекрестились, первыми к столу шагнули хозяин и Мастеровой и, усевшись, дожидались, когда займут свои места остальные. Затем хозяин потребовал от подсобников и поденщиков поусерднее орудовать ложками. Им было сказано, что еды хватит на всех. Чего-чего, а еды в усадьбе 48 всегда было в достатке. И все должно быть съедено.
После ужина хозяин сунул что-то в руку каждому из поденщиков и попросил опять прийти поутру. Закрыв за ними дверь, он не спеша приблизился к батракам, коим было приказано оставаться в комнате. Его лицо снова приняло суровое выражение, чего он не позволял себе в присутствии поденщиков. Это было окончание истории с ржавой проволокой.
Под звон камня о косу, которую отбивал на дворе Мастеровой, хозяин начал тихо говорить. Работники знали эту повадку. И хотя сейчас они впятером стояли против одного хозяина, он сразу и без труда одержал над ними вверх, каждого по отдельности отбросил в страшное детство, раньше ли, позже ли начавшееся у всех у них в этих местах. Это был продуманный способ уничижения, когда на человека нагоняют страх первых наказаний. Вскоре хозяин уже кричал. Это длилось недолго. Он оборвал свою речь угрозой и вышел из комнаты.
Минут через пять, когда батраки спустились во двор, из хлева появился хозяин и, подойдя к самому молоденькому, поверг его в смущение своим вопросом о погоде. Не шутка ли это: задавать вопрос четырнадцатилетнему сопляку в присутствии старших работников, которым из страха перед грядущим днем старались не попадаться на глаза все подсобники? Парнишка покраснел и не вымолвил ни слова. Тут хозяин ухмыльнулся, мужики смеялись над малым. Присев на скамейку как ни в чем не бывало, хозяин под еще доносившееся с заднего двора вжиканье бруска о косу начал рассказывать о военных и послевоенных годах. Его брат, а с ним и лучшие работники были мобилизованы. В лесах от дезертиров проходу не было. Каждую ночь хорошо сколоченная банда грабила какой-нибудь крестьянский двор. В феврале сорок четвертого, сказал он, у него скончалась мать, прямо у очага. За два дня до выгона скота в альпийские луга слег отец. Спустя четыре дня отцу стало хуже. Ему, сыну, пришлось бросить дойку и мчаться домой, но только он спрыгнул с велосипеда и не успел прислонить его к стене пекарни, как навстречу уже бежит кухарка, бежит, слезы утирает. Тогда у него всего-то осталось: на горе – тринадцатилетний пацан, на дворе – кухарка да пара стариков работников. На южных склонах – ни души. Все лето мотался, как проклятый. Вечером отмашешь косой, бежишь доить. Чуть свет отдоишь – и снова в луга. Дальний надел подымать пришлось. Летом сорок пятого пришли американцы, пожелали мясцом поживиться. Лучших коров согнали со склонов и сожрали. Бывало, только и смотришь, как бы коров до света в пойме спрятать.
Холль остановился возле бойни, перед школой. Двое подручных мясника возились с ревущим быком, повязав ему на глаза тряпку и загоняя его в ворота скотобойни. Со школьного двора доносились крики детей.
– Сгинь, а то живот распорю! – заорал на Холля один из подручных, взмахнув ножом, выхваченным из-за пояса. Холль бросился в проулок, ко двору школы, и смешался с гурьбой ребят. Многие из самых младших пришли в сопровождении мамаш. Расшалившихся детей наконец уняли, и учителя повели их в церковь, где священник отслужил мессу и произнес свое пастырское наставление. В классе учительница усадила Холля за последнюю парту, у окна. Рядом с ним сидел немытый малорослый парнишка из губеровской усадьбы, в непомерно больших грубошерстных штанах, впереди – какой-то озорник, непрестанно смеявшийся на уроке и поедавший всех мух, которых только мог поймать.
Задние парты занимали те, на кого учительница с первого же дня махнула рукой. Они туго соображали, так как, во-первых, даже не понимали языка, на котором говорили учителя, а во-вторых, являлись в школу совсем измученными, ведь если для одних путь на занятия был просто долгой прогулкой, то для других ему предшествовала работа. С первого же дня деревенские как-то обособились. Раньше они вместе ходили в детский сад при монастыре, знали друг друга и пользовались большей свободой в раннем детстве. Они отличались дерзостью и бойкостью, умели задавать вопросы и отвечать. Холль же был запуган и забит чуть ли не до немоты, как и все подневольные. Почти все ребята, пришедшие в деревню со стороны, в первые дни словно лишались дара речи. Они даже не пытались познакомиться друг с другом. Отделенные от деревенских, на которых было рассчитано обучение, они вынуждены были приглядываться друг к другу только по дороге в школу и на переменах. Да и то между уроками вели себя так же, как и во время уроков.
Домашние задания давали Холлю надежду на освобождение от работы. В поселок он возвращался вместе со своим новым другом Лео и другими мальчиками из Хаудорфа. Старая Анна, очень его жалевшая, достала из духовки обед и поставила на стол. После еды он взял ранец, вернулся в комнату, уселся за большой выскобленный стол и разложил тетрадки. Сверху, из хозяйской комнаты, доносились шаги мачехи. На улице было тихо. Не видать даже никого из оравы портновских детей, которые с утра до ночи гомонили на проселке вдоль Хаудорфа. Мысль о том, что уже не придется изо дня в день бежать впереди лошади по полю, дарила сладостное забвение. Комната наполнялась светом и раздвигалась. На захватанные и приросшие к месту предметы, включая стол и два стула, сквозь четыре окна в толстых стенах проливалось вдруг сияние солнца. На изъеденной жучком столешнице жужжали и резвились мухи. Они не мешали Холлю. Теперь у него было время спокойно наблюдать все, что его окружает. Он открыл тетрадь и постепенно углубился в домашнее задание. Он не слышал и не видел ничего вокруг. Неожиданно распахнулась дверь, и на пороге появился отец.
– Чего делаешь? – угрюмо спросил он.
– Домашнее задание, – с дрожью в голосе ответил Холль.
Одного отцовского взгляда было достаточно, чтобы Холль мигом убрал все школьные принадлежности, кинулся наверх, в хозяйскую комнату, мимо мачехи и детской коляски, и в два счета сменил школьную одежду на рабочую. Отец ждал его в сенях. И покуда Холль бежал рядом с ним по полевой тропе, отец не проронил ни слова. Сенокос был в самом разгаре, стояла жара, а небо хмурилось.
За уроки надо было садиться вечером или спозаранку. В восемь – ложиться спать. В шесть его будили. Что летом, что зимой.
Еще один день долой. И прислуга, и батраки не видели в своей каждодневной работе никакого просвета. Из года в год надрывались они под знойным небом за харчи, изо дня в день укорачивая свой путь к могиле, и в ответ на окрик только охали. Ломтями хлеба и похлебкой их поднимали на ноги, пинками заставляли потуже набивать брюхо, молитвами и проповедями молотили по головам. Были крестьянские бунты, но не было бунтов батрацких, хотя, пусть с небольшими отличиями, батраки терпели все те же невзгоды. Все имущество этих людей умещалось в какой-нибудь короб. Дети, явившиеся тайным плодом любви на тюфяке или сеновале, тут же зачислялись хозяевами в разряд домашних рабов. Эти люди знали про свою беду, но не имели слов, языка, чтобы ее выразить, а главное, не было такого места, где они могли бы собраться. В результате объясняться друг с другом они могли лишь глазами, глухими намеками и взмахами рук. Если, полдничая где-нибудь на меже, батрачка одалживала у батрака ножик, то все уже точно знали, что вечером малый окажется в ее постели. Но были, конечно, и такие бабы, которые при первой же встрече расстегивали мужикам портки и запускали в них руки. Подневольный люд пытался урвать себе хотя бы ночи. И время от вечерней зари до утренней зари оставалось ему для продолжения рода.
Священники ярились, как быки, которых с завязанными глазами вели на бойню. С амвонов провозглашались грозные запреты на всякие внебрачные связи, и негодующие взгляды устремлялись на лица людей, которым запрещалось все, кроме работы. Вступать в брак дозволено только имущим. Но наемные работники не имели ничего, кроме нужды, они были бедны, как первохристиане, но уже отнюдь не как христиане. А в церковь ходили только потому, что иначе нельзя, иначе хозяева заморят голодом. Тех, кто отказывался ходить по воскресеньям в церковь, тут же гнали со двора. Так же поступали и с теми, кто отваживался на ропот. Жаловаться было привилегией хозяина.