355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франц Иннерхофер » Прекрасные деньки » Текст книги (страница 3)
Прекрасные деньки
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 05:12

Текст книги "Прекрасные деньки"


Автор книги: Франц Иннерхофер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)

Но, несмотря на все старания, однажды он провинился. Его сосед слишком горячо интересовался, кто из кузнецов делал новый сосуд для пожертвований. Холль хранил спокойствие и делал вид, что не слышит вопроса. Тогда тот ткнул его локтем под ребра и повторил:

– Кто из кузнецов новую кружку делал?

– Не знаю, – сердито шепнул Холль.

– Знаешь, да не говоришь, – прошипел сосед.

Холль отвел взгляд на боковой алтарь, священник умолк, и тут перед Холлем, как из-под земли, выросла фигура воспитательницы из детского сада, особо доверенной прихожанки. Вот и его черед настал. Покуда священник по скрипучим ступеням спускался с кафедры, Холлю и соседу надлежало выйти на середину. Верующие почтительно поднялись навстречу пастырю и начали молитву. Холль чувствовал коленями холод плит. Он с ужасом подумал об отце, стоявшем у стула с номером 48. Упершись взглядом в срединный алтарь, Холль возносил к нему одного «Отченаша» за другим, во-первых, ради того, чтобы выйти из этого нелепого положения, во-вторых, чтобы упросить Бога хотя бы до начала благословения лишить зрения всех прихожан. Священник, в школе так бойко лупивший палкой по рукам учеников, здесь нарочито медлил, тянул время и делал все, особенно причащал, с такой благостной неторопливостью, что Холль готов был вырвать у него из рук облатку.

Как-то часов в шесть утра Холль услышал, как по лестнице поднимается мачеха. Оба сводных брата еще спали. Он повернулся лицом к стене и притворился спящим, надеясь, что удастся полежать еще хоть чуточку. Но подошедшая мачеха безжалостно растолкала его. Он встал, надел серые колючие штаны, спустился вниз, влез в сапоги и молча пошел в хлев. Коров уже подоили. Ему велели лезть наверх и сбрасывать сено. Это было тяжело, сено на досках слежалось. Коровы беспокойно мычали. Когда Холль закончил, с завтрака вернулись Конрад и Фельберталец. Фельберталец отпустил его завтракать.

Отец сидел за столом и читал "Рупертиботе".[1]1
  Церковное издание, выпускаемое ко дню св. Руперта (здесь и далее прим. переводчика).


[Закрыть]
Холль пристроился на краю скамьи и начал есть. Одна из батрачек и Мария мыли посуду. До половины восьмого оставалось десять минут. Холль поднялся наверх и быстро переоделся. Снова вернулся на кухню. Мачеха спросила, почему он не в белой рубашке. И тогда началось, завертелось. Светлое Христово Воскресение, а он как чушка. Исповедаться не соизволил. Холля пронизывает страх. Отец вскакивает. Порки не избежать. Верхняя кладовка. Спущенные штаны. Ожоги ремнем. Холль, как всегда, должен просить о наказании, а потом благодарить. Точь-в-точь как когда-то его собственный отец своего отца. Первые удары обычно больнее всего, после них Холль, лишь скучая, поглядывал на решетку оконца. Пыхтение отца вызывало отвращение. Штаны приходилось поддерживать руками: пуговицы были оторваны. Потом отец спустил его с лестницы, Холль сильно ушибся о кухонный пол. Крики мачехи. Безмолвные лица работниц. Боль. Стыд. Отец велел ему оставаться дома. Мачеха, застелив постели, сразу же взялась за стряпню. Работницам надо было в церковь. Холль слонялся возле дома, пока в комнатах и в поселке не наступила тишина, а потом полями побежал куда глаза глядят. По части пропущенных уроков ему не было в школе равных. В день школьной исповеди он должен был вместе с батраками идти на дальний надел раскидывать удобрения. Школьную исповедь он пропустил. Отец разорялся, что это страшный позор, что их оболтус отсиживался за предпоследней партой, тогда как другие исправно причащались.

Один инвалид, в сад которому Холль должен был привезти в субботу две телеги навоза, волей-неволей помог ему совершить побег. В кармане штанов оказались девять шиллингов. Поездка началась чудесно. Правда, он опасался, что кто-нибудь узнает его. Чуть ли не в каждом встречном он видел отцовского шпиона. По одежде можно было догадаться, что он в бегах, на нем болталась та самая рвань, в которой он работал в хлеву. Он боялся, что проводник вышвырнет его из вагона. День стоял прекрасный. Были цели. Планы. Целая лавина мыслей, которой требовалось всего несколько слов. Все надежды он возлагал на отчима. Мягкого, скупого на слова человека. Из лучших побуждений он привез Холля в усадьбу 48, а раньше вступался за него. Самого отчима воспитала чужая женщина, у нее был огород с репой – единственное ее владение. Еще в детстве отчим обращал на себя внимание. Вздутый живот и вечно голодные глаза. Почти ничего, кроме репы, он и в рот не брал. Люди над ним смеялись. Это привело к тому, что он постоянно глушил в себе воспоминания, нажил язву желудка, стал раздражительным, перенес операцию.

Поезд еле тащился. Дали бы волю, Холль взобрался бы на паровоз и раскочегарил бы его, как безумный. Долина становилась все прекраснее, все просторнее, а у Нойкирхена переходила в холмистую равнину. Холль пробежал через рынок, поднялся на холм и ни капельки не устал.

Нойкирхен был чудесен. Просто мировой город. Бургомистр – святой. Священник – сам Господь Бог. И все собрались, чтобы встретить Холля и отпраздновать его появление. Это было долгое путешествие.

Теперь поезд уже летел. Дороги раздвинулись беспредельно. Штраусиха весь долгий день что-то талдычила матери. Зупановские пацаны гоняли мяч на свежей траве. Они встретили повозку. Ноги с разбитыми коленками без удержу несли его вперед, вровень с матерью, молчаливой и отчужденной. Оба они проскочили тесную улочку и по ухабистой дороге приблизились к Хаудорфу, который высоко и сурово поднимался перед ними. Поля, заборы, дома и лица, которых он не желал больше видеть, которые он, беглец, уже сменил на новые, более теплые и человечные. О том, что его ждет на усадьбе, он и думать не смел. Ему хотелось погрузиться в глубь земли и вылезти где-нибудь в другом месте, но глубже ботинок он опуститься не мог, а под ногами чувствовал лишь камни, потонувшие в черноватой грязи, которая уже не одну неделю киснет на дорогах. Лучше бы он оглох, но он явственно слышал и себя, и шаги матери рядом, и мычание коров в хлеву, и детские голоса в доме портняжки, и лай собак. Он видел маленькую пекарню и большой дом позади, схватился пальцами за кольцо и тут же оказался в сенях и в кухне, где за столом сидели работники, и хозяин с хозяйкой. Все уставились на него, без малейшей жалости, с наглым любопытством, зло, укоризненно и сурово. Стоя под этим дождем стрел, он видел, как мать приветствует своего бывшего, и слышал, как говорит с хозяевами. Он был еще в состоянии осмысливать хоть часть этого ужаса: "Тут теперь забьет меня хозяин до полусмерти из-за безвинно пропущенной исповеди. А сейчас мать говорит ему, что я в церкви должен на коленях стоять".

Она скоренько простилась с хозяевами, сунула Холлю руку и ушла. Он смотрел ей вслед. Потом почувствовал удар, полетел под скамейку и встал, зная, что падать и вставать придется еще не раз.

Послеобеденные часы были прекрасны. Шел небольшой дождичек. Бургер приставил Холля к только что объезженной лошадке, молодой и веселой. Холлю нравилось бежать впереди молодой веселой лошади, шлепать по грязи и подставлять спину тяжелым брызгам. Столбы ворот пугали его. Ворота становились все уже. Холль не имел права голоса. Он бы поставил столбы пошире. Еще он с удовольствием писал бы сочинения о том, как проезжаешь через ворота. На езду через ворота у него уходило больше времени, чем на сидение в школе целый год. И каждый раз, когда удавалось благополучно миновать ворота, он был почти счастлив.

Морицу всегда доставалась грустная кляча.

Свернутые столбы и поломанные оси, как правило, относили на его счет. Его облаивали и обзывали болваном. При этом говорили: бить его уже бесполезно. Для него все ворота были узки, на чем бы он ни сидел: на санях ли, на телеге, на бочке с дерьмом или на возу сена. Он во всем полагался на лошадь. В силу этого у многих кляч развился талант под стать дрессированными лошадкам. На обратном пути Холль встретился в проулке с Морицем. Оба смутились от взаимного умиления. Мориц был в своем долгополом черном плаще. Рукава явно длинны. Колени тонут в складках. Во рту – длинная трубка. Повод болтается на локте. На обоих – шляпы. На Холле – пиджак в нестерпимо красную клетку, который отец купил ему у старьевщика. Оба в резиновых сапогах. Встреча произошла в ложбине, куда ни из дома, ни с поля их взглядом не достанешь. Они-то друг друга понимали.

Когда Холль доставил навоз в поле, Бургер ругался на чем свет стоит. Мало того, что дождь, еще этот Холль лошадь на поводу удержать не может. Лошадка так резво брала, что Бургер на своих коротких ножках должен был делать непосильно широкие шаги, а пласты навоза, которые он поддевал, шагая рядом с телегой, становились все меньше и меньше. В общем, день был прекрасный.

Священник хмурился, когда день спустя после заутрени Холль просил его принять исповедь. Пришлось просить дважды. В ризнице он упал перед пастырем на колени и, покуда тот снимал свои одеяния, стал наверстывать упущенное. Но не успел Холль закончить, как священник отпустил ему грехи, дал просфору и отослал прочь. Встав на колени перед алтарем, Холль перекрестился. Когда он обернулся, то отчетливо увидел лицо воспитательницы из детского сада. Она стояла на том месте, откуда, как из засады, наблюдала за школьниками во время службы. На миг его охватило желание подбежать и вцепиться ногтями в эту бледную физиономию, но мысль о безысходности его положения тут же остудила Холля. Он поплелся к скамье, где оставил свой ранец. Там он выжидал, пока не пройдет время, потребное на пять «Отченашей», ибо столько, в знак покаяния, было назначено патером. Холль и не думал молиться, но и наружу выйти не смел, потому что во всем вокруг ему почудился какой-то чудовищный заговор. Он знал лишь одно: куда бы он ни подался, его тут же вернут в дом с цифрой 48, но он не знал потайных углов этого нового враждебного царства, которое сделало его своим пленником так быстро, так беспощадно.

У боковых дверей его ожидала Анна. Она прихварывала и потому в последнее время совсем редко появлялась в усадьбе. Кто-то рассказал ей о неудавшемся побеге Холля. Он тут же заподозрил Штраусиху. Она и матери наплела с три короба, но ему не хотелось спрашивать, он хотел лишь поскорее отделаться от Анны, от ее дребезжащих утешений, которые всегда заканчивались взмахами крестящей руки и длинной молитвой. Своими кривыми, изломанными работой, грубыми пальцами она погладила его по лицу. Видимо, она думала при этом о своем сыне в Австралии. Запах ее одежды напомнил о запахе ее тесной каморки, такой же темной, как и эти старушечьи облачения, в которых она становилась почти бесплотной. Только узкое лицо, с печальными жалостливыми глазами было воспаленно-красным с тех незапамятных пор, как его навсегда обветрило непогодой. От этой женщины, об руку с которой он вышел за ворота, осталась лишь усохшая фигурка. Она опять смотрела на него, бормоча молитвы. Он проводил до моста это сухое, как осенний лист, тело и остановился, а она продолжала идти, думая, что он следует за ней или где-то рядом, и все шептала свои молитвы. Когда старуха скрылась за холмом, Холль решил дожидаться начала уроков на бойне. Первый раз в жизни он пришел в деревню на час раньше, без чьего бы то ни было распоряжения. До исповеди он подумывал о том, не пойти ли к кузнецу, но теперь его вдруг потянуло на бойню, хотя до сих пор кузнечные подмастерья были дружелюбнее, чем ребята с бойни. Он надеялся, что там будет на что поглазеть, ни о чем не думая, и таким образом как можно дольше не видеть хаудорфских школьников с их назойливыми расспросами. Жуткие картины бойни он поначалу робко наблюдал, забравшись на каштан и упершись взглядом в полуоткрытую дверь. Когда же с другой стороны, из-за закрытой двери сарая, донесся крик голодных свиней, он увидел теленка, исчезнувшего в забойном загоне, а вскоре – кровь, хлынувшую на мощеный двор. Он осмелел, приблизился к двери и стал наблюдать, как перерезают горло другому, ревущему до последней секунды теленку. Прежде чем подломились передние ноги, теленок был уже подвешен на крючья за задние. Ни одного из телят не оглушали деревянной дубиной.

Все эти дни Холль ждал, что отец потребует его к ответу за бегство. Но ничего подобного не происходило. Это было не похоже на хозяина – обычно он не тянул с приговором. С чего это вдруг такая задержка? Почему раньше сразу за провинностью незамедлительно следовал рык, от которого у Холля кровь стыла в жилах? Всякий раз, когда ему приходила на ум чердачная кладовая, когда он слышал упоминание о ней или проходил рядом, у него перехватывало дыхание. Если его посылали на дальний надел, ему приходил на память тот день, когда он пыхтел здесь наверху в то время, как должен был исповедоваться внизу. Временами ему было невыносимо слышать свист паровоза, временами – слово «родство». Отвращение к родителю переходило на еду, которую он должен был поглощать рядом с ним. Каждый глоток давался с усилием, после чего приходилось давиться, чтобы удержаться от рвоты, пока сидишь за столом. На это уходили все силы, и он едва стоял на ногах во время молитвы!

Самой большой загадкой была мать. Он не мог себе объяснить, почему во всей этой гнусной истории с возвращением, после еще более гнусных побоев, наносимых ненавистным отцом, она предпочла вновь отдать сына в его руки. Да еще при участии Штраусихи, бабенки с собачьим нюхом, которую раньше и знать не знала. Он припомнил, что во время «транспортировки» не обменялся с матерью ни единым словечком. Он сидел рядом с ней, всю дорогу глядя в окно, и его ни на секунду не покидало ощущение, что он брошен и предан, а потом вдруг, когда она его оставила одного, – этот удар в лицо. Он не в силах был забыть это мгновение: мать скрывается за кухонной дверью, он смотрит вслед, и тут же следует удар. Особо-то размышлять ему было некогда, но всякий раз, когда произносилось слово «мать», его донимали вопросы, ответить на которые мог только он сам. То, что она вернула его, еще можно было понять: помимо него, как-никак трое детей, а отчим зарабатывал всегда мало, да и жилье тесновато, но то, как она рассталась с ним, он не в силах был оправдать. Что ее толкнуло на это? Что именно оказалось для нее важнее собственного сына? Какой смысл так добивать его?

Спустя год или два, на Пасху, во время поездки к родным, Холль сидел рядом с отчимом и рассматривал усадьбы, где тот работал еще ребенком, а потом взрослым батраком. Отчим называл места и рассказывал случаи из жизни, напоминавшие Холлю собственные мытарства. Это была жизнь такого же, по сути, сироты, так же гнувшего спину на чужих полях. Отчим говорил быстро и внезапно умолкал на полуслове.

На первое мая, поутру, когда, сидя на ступеньках кладовой, Холль натягивал выходные ботинки, последовало, наконец, наказание за побег, которое измыслил для него отец:

– Сиди дома! Будешь нынче работать. В наказание. Это тебе за побег. Если битьем тебя не проймешь, попробуем иначе.

Холль был немало удивлен: что-то новенькое. Работа в наказание. Об этом он как-то не думал. Чуть не плача, он поставил ботинки на место. С какой-то особенной горечью переступил он порог хозяйской комнаты. Здесь ему была ненавистна каждая вещь, ведь никто, кроме отца и мачехи, ни к чему тут не притрагивался. У него даже пронеслась мысль поджечь дом со всем подворьем, но он вспомнил, что уже думал об этом раньше и всегда отступался, вспомнив о работниках и батраках. Даже скудное имущество батраков было достаточной помехой для мести отцу.

Боронить пришлось не просто пашню, а именно то поле, через которое он дал отсюда тягу. Целый день трусить чуть не под копытами, то лицом к Хаудорфу, то спиной. И опять на ум приходило неудавшееся бегство, желание на веки вечные распроститься с усадьбой, вспоминались и заснеженное поле, и рваные штаны, которые сразу же зацепила взглядом мать, когда он, задыхаясь, ворвался в пропахшую кухней комнату. И покуда он месил ногами унавоженное поле, Холль видел самого себя, сидящего в рубашке напротив матери, которая зашивала ему брюки и вполуха слушала его сбивчивые речи о том, что ни за что на свете не желает он возвращаться в Хаудорф. На дороге и на улицах он видел празднично одетых людей. Как его тянуло на праздник, чтобы хоть несколько часов побыть в людном месте, но надо было трусить по полю, которое он исходил уже вдоль и поперек, будь оно покрыто всходами, снегом, навозом или жнивьем, в любую погоду, ибо время здесь остановилось.

Солнце пригревало, и одновременно нарастало чувство горечи и отвращения. Он так ненавидел эту долину и людей вокруг, что у него пропал вдруг всякий страх.

Ведь были же у него две ноги, две руки, два глаза и уха, был рот, чтобы есть. И все, что не именовалось отцом и матерью, стало вдруг прекрасно. В глубокое ущелье он направлялся, как в магазин самообслуживания. Ему доставляло удовольствие хватать за хвост ядовитых змей и бросать их в двух шагах от себя. Он карабкался на опоры высоковольтной линии. Он смеялся, когда другие молчали. Он выкидывал рискованные штуки. Он ходил на могилы самоубийц. Все превращалось в забаву. И если раньше, несмотря на всеобщую враждебность, Холль пытался делиться своими наблюдениями, теперь он держал их при себе. Разговаривал он лишь со своим другом Лео и батраками. А то, что ему доводилось сказать, было краткой передачей обыденных текущих вестей, на иное не хватало времени.

Вещи напоминали о людях, поскольку были на них похожи, и люди часто умирали рядом с вещами, но чаще вынуждены были с ними расставаться. А еще они умирали, когда их увозили, или же сопротивлялись и умирали, или не сопротивлялись и умирали в самой больнице, пораженные невиданной белизной стен. Немыслимо белая комната заведомо означала для многих из них страшный недуг. Ослепленные белизной, они не могли дышать или сами лишали себя дыхания, вскакивая в безумном порыве и пытаясь заглотить льняную простыню. Белизной слепила и известь, употребляемая для дезинфекции. Поэтому всякая работа заранее означала игру со смертью. Все тут были потенциальными мертвецами.

С Холлем произошла такая резкая перемена, что он чувствовал себя пропущенным через мясорубку. Ему приходилось собирать воедино какие-то разлетающиеся осколки. Все, к чему бы он ни притрагивался, действовало на него с необычайной силой. Все, что ни делал, требовало мощной веры, потому что он не хотел издыхать. Все так прекрасно, так райски неправдоподобно, что удар в лицо лишь еще более украшал мир. Как тут не смеяться, с людьми или без, если вокруг так весело. Каменоломня казалась на редкость забавной, поскольку имела весьма безобидный вид. Деревня стала невообразимо чужой. По ней можно было ходить, ощупывать, если надо, дома руками и быть слегка настороже. Появилась выучка не растрачивать надежды. В чужом углу и дела чужие.

Это была самовыучка.

Сделать что-то существенное для другого никак не получалось. Никто не мог никому помочь. Кто мог убежать, убегал. Многие же держались, пока не начинали понимать, что к чему, а потом кончали с собой. И говорилось об этом просто: "Свел счеты с жизнью". Вот и весь комментарий. Люди даже не задумывались о причинах. Это звучало как одобрение, будто от человека, решившегося на последний шаг, ничего иного ожидать не приходилось. Самоубийство было и остается для этих людей знаком единомыслия.

В тоскливые послеобеденные часы по воскресеньям, когда хозяева спали, а батраки были на улице, ребятишки любили подшутить над Морицем. Они усаживались вокруг печки в ожидании минуты, когда Мориц разберет часовой механизм. Потом ставили посреди комнаты велосипед, подкрадывались к Морицу сзади, хватали какую-нибудь из деталей и начинали бегать вокруг велосипеда, пока Мориц, чертыхаясь, не опрокидывал велосипед и со стоном не грохался на пол. Развеселившиеся дети убегали. Разгневанный старик лежал на полу, а в окна злорадно глядели детские физиономии, детям было невдомек, сколько горя выпало на долю этому человеку. У него было страшное детство, и на всю жизнь сохранил он способность понимать других. Лишь в минуты полного спокойствия мог он передать в разговоре какие-то крохи из пережитого, но мало кто понимал его. О детстве он вообще не мог говорить. А если кто-то заводил об этом речь, старик приходил в бешенство. То же самое случалось с ним, стоило кому-нибудь проорать ему в лицо имя брата. А известно было лишь то, что после смерти родителей брат держал его взаперти, как пленника. Кто говорил, два года, кто – пять лет. Можно догадываться, что во время этого заточения Мориц и развил талант часовых дел мастера. Во всяком случае после того, как его вытащили из горящего дома, он обнаружил умение часы чинить. Брат поджег тогда дом с постройками, желая, наверно, как это часто бывает при семейных трагедиях, уничтожить следы. Через несколько недель лесорубы нашли брата мертвым в какой-то канаве.

Проведя многие мучительные годы на крестьянских усадьбах в Оберпринцгау, Мориц был направлен к теперешнему хозяину по решению органов соцобеспечения.

Свою комнатенку наверху он вскоре превратил в склад нуждающихся в ремонте часов. В кровать, которую работница застилала ему чистым бельем, он ложился в одежде. Но вскоре он отказался от кровати и стал спать на печной лавке, отчасти из-за попреков женщин, отчасти ради того, чтобы использовать кровать как еще одну подставку для часов. Поскольку работать в хозяйстве приходилось весь день напролет, заказы на починку часов он не успевал выполнять в срок, вынужден был уговаривать заказчиков, они приходили вновь и вновь, теряя терпение. Вся эта петрушка кончилась тем, что Мориц начал швырять своим клиентам их изломанные часы. В основном это были будильники, но попадались и дорогие настенные. Вообще-то люди знали, что на Морица можно положиться. Он чинил любые часы вплоть до дамских часиков. И лишь позднее, когда у него стало плохо с глазами – в механизмах он ковырялся по ночам, при плохом освещении, – Мориц перестал принимать дамские часы. Кроме того, на него напала трясучка, а еще каждую зиму, поскольку постоять за себя он не мог, старик обмораживал на работе руки, от этого часто распухали пальцы. Потом-то уж, когда волдыри стали заметны всем – как-никак он временами брался на кухне за свою трубку, – ему выдали штопаные рукавицы. Запасные детали к часам заказывала хозяйка, для чего Мориц выискивал в каталоге соответствующий номер – сам-то он умел только имя свое писать. Нередко пожилые клиенты заказывали через него новые часы, так как, помимо расходов по пересылке, к ценам, назначаемым торговой фирмой «Людмилла», он прибавлял самое большее две-три пачки махорки. Самый незабываемый день наступил для него, когда, в связи с увеличением клиентуры, к нему явилась с визитом сама владелица фирмы. Для этой дамы день тоже стал наверняка незабываемым, поскольку она приехала в полной уверенности увидеть в деревне большое торговое предприятие по продаже часов. Была весна, лил дождь, и Мориц в своем длинном, обляпанном грязью балахоне, с понурой головой брел впереди лошади. Хозяйка фирмы «Людмилла», наверное, отказалась бы от своей затеи, если бы путь от деревни до усадьбы 48 не был столь короток. В усадьбе ей сказали, что Мориц возит навоз. Ей пришлось своими ножками в туфлях на высоком каблуке окунуться в переулочную грязь. Люди, наблюдавшие это, качали головами. Мориц онемел от радости, застрявшая в грязи хозяйка фирмы тоже не могла вымолвить ни слова от изумления. Этот человек, поставлявший для округи целую уйму часов, всегда писавший заказы каллиграфическим почерком, оказался почти немым и не имеющим понятия о лицензии бизнесменом. То был первый и последний визит главы фирмы «Людмилла» к торговому партнеру Морицу.

Стоило ему присесть, как он почти всегда мгновенно засыпал, поскольку корпел над часами ночью. По утрам на него кричали потому, что он пачкал стол, а стуком молоточков нередко будил хозяйку. На кухне он частенько сажал пятна на скатерть, заправляя свою зажигалку бензином, тем более, что у него дрожали руки. Он ненавидел чистые столешницы. Поднимаясь по утрам с печной лавки, он тут же хватал свою трубку, совал ее в зубы и вынимал уже только за едой и перед сном. А когда засыпал ненароком, она летела на пол. Случалось и так, что во время сна ему подсаливали табак, а иногда и примешивали к нему несколько зерен пороха. Однажды так переборщили, что у него разорвало трубку и сам он чуть не сгорел. В другой раз, когда Мориц уснул с открытым ртом, кто-то справил ему в рот малую нужду – приходилось остерегаться и такого. Или же переодевали какого-нибудь мужика женщиной, сводили с ним, а потом, когда в воскресенье он пропивал с мнимой женщиной и ее спутниками сэкономленные деньги и к вечеру оставался без гроша, мужчина вдруг сбрасывал с себя женскую одежду. Или, скажем, приглашал его трактирщик воскресным днем в свое заведение, выкладывал на стол старые часы для ремонта, а потом от него прятали какую-нибудь шестеренку или давали ему водки, разбавленной Бог знает чем.

Часы были для него святыней. Он посвятил им многие годы жизни, слагаемые из бессонных ночей. Как только в доме стихало, Мориц выходил из своего закутка, вытаскивал из ящика карманный фонарь и по скрипучим ступеням крался наверх, отпирал дверь рядом с девичьей и из комнатушки, где, не наступив на часы, и шагу не ступишь, извлекал именно те, что требовалось, хотя никаким ярлычком они снабжены не были. Где находятся часы, когда и кем были сданы в ремонт, – все это он держал в голове.

Но именно тот факт, что по сравнению с другими этот человек обладал непостижимо развитой памятью, доставляло ему муки адовы. С одной стороны, он не мог забыть ни одной подлости, с другой – ему задавали работу, намного превосходившую его силы. Нет бы оставить его со своими часами – не тут-то было, его гнали во двор при любой погоде, невзирая на его физическое состояние, не говоря уже о душевном. А ведь стоило лишь взглянуть на него, чтобы понять, каково этому бедняге. Застывшее в безмолвии лицо, согбенная походка, остро выпирающие коленки, приросшие к ногам резиновые сапоги. Весь век проходил этот человек в черных резиновых сапогах и в штопаных-перештопаных брюках. Вечно донашивал он чью-то одежду, которая была ему не впору и пропиталась чужим потом. Всюду последний, он не имел даже места за общим столом, а когда другие устраивали вечеринку, Морицу поручали такую работу, от которой остальные шарахались. Чуть свет срывали его с лежанки, вечером он мог прилечь лишь там, где не стал бы ложиться никто другой, всюду ему приходилось уворачиваться, терпеть, выполнять чьи-то команды. Каждый батрак, каждая батрачка, любой ребенок – все могли давать ему приказы от имени хозяев. Дело было еще и в самом укладе: люди испытывали друг к другу больше ненависти, чем сочувствия.

Чтобы удостоиться внимания, Морицу надо было упасть, оказаться под лошадью, протащиться по земле с вожжой в руках, свалиться с лестницы, быть поднятым из лужи крови. И замечали это не потому, что ему плохо, а потому, что сплошал. Человека не замечали, так как он не мыслился без определенных ухваток и усилий. В людях видели не людей вовсе, а согнутых в дугу существ с разинутыми в беспомощном крике ртами, людей превращали в калек. Что толку от гнева, который с детства постоянно копился в душе Морица, обреченного на непонимание со стороны самых близких? В тех случаях, когда от горчайшей обиды он не мог слова молвить, даже крикнуть о помощи в самых крайних обстоятельствах, исторгал он лишь протяжный вой, какой-то затянувшийся вздох, стон, которым он словно пытался сказать: раз уж это случилось, раз уж я на земле, положите меня на носилки и унесите отсюда куда угодно. Или когда у него схватывало живот и он беспомощно ломился в заколоченную дверь уборной, не в силах больше терпеть. Или когда, сидя в церкви на проповеди, он вдруг слышал, как у него в заплечном мешке начинают верещать будильники. Или в тот раз, когда после очередного несчастья он вдруг сорвался с места и пропадал несколько недель, покуда другие беды не заставили его вернуться к этим злобным взглядам, к вечным упрекам, к тяжелому труду, которому конца не будет, пока новая беда не свалит старика в могилу. Эта жизнь так доконала его, что он уже и не избегал никакой опасности, без малейших колебаний мог подойти к любой лошади, ударить ее и подставить себя под удар копыта. При этом Мориц отнюдь не был человеком без желаний и целей, он был из тех, кто сумел себя сотворить, кто в самых жалких условиях чему-то обучился, на удивление своим истязателям. И тем не менее его всегда тыкали в самое дерьмо и выставляли этаким довольным чудаком, хотя довольным он никогда не был, а был глубоко отчаявшимся человеком, который часто плакал, стоя на дороге возле молочных фляг. К тому месту, куда по утрам он относил молоко, его тянуло больше, чем к людям, хотя это был просто пятачок черной земли. Здесь он отводил душу в жалобах, ибо рядом не было никого, кто мог бы обругать или высмеять. Но даже столь робкое отчаяние отказывались понимать, в лучшем случае оно служило поводом для грубых насмешек, хотя суть его заключалась в бегстве от людей, в явно выраженной ненависти к людям, в презрении к ним, в великом человеческом одиночестве. Даже тогда, когда Мориц выскакивал на мороз – то ли из-за того, что ему все дома опротивело, то ли из-за работниц, пытавшихся затащить его за печку и пощекотать шваброй задницу, – все кончалось недоуменным пожиманием плечами или неизменной фразой: "Нынче на него снова нашло". Как органы соцобеспечения, так и полиция совершенно игнорировали Морица. Его положение в округе просто не замечали так, как не замечают власти все дурные дела. Они в упор не хотели видеть очевидное. Ни то, как живется Марии, ни то, как мыкаются подневольные Мориц, Холль, Губер, Лехнер.

Новый священник, по ходатайству влиятельных крестьян сменивший старого (который дневал и ночевал в кабаках и вместо отправления культа травил разные истории), аккуратно, дважды в неделю, наведывался в усадьбу, чтобы обсудить с хозяином церковные дела и разузнать, что говорили крестьяне после Священной мессы.

Если поначалу Холль не видел от этих посещений никакого для себя прока, то потом они все же немного разогнали мрак его будней. Этот господин, умевший быть на амвоне то кратчайшим и тишайшим, то грозным и громогласным, довольно ласково обходился с обитателями усадьбы, здоровался и заговаривал со всеми, кто заходил на кухню, познакомился с детьми, подал руку Холлю, нашел для него какие-то теплые слова и добродушно улыбнулся, приятно розовея щеками. Глаза у хозяйки светились радостью. Он нахваливал ее работу, понимающе кивал головой, соглашался с суждениями хозяина, сидевшего по обыкновению за столом, скрестив руки, и временами бросавшего взгляд на Холля: здесь ли еще этот запуганный, затюканный ублюдок, который молчит, повинуется с полуслова и пока еще не может восприниматься всерьез. Ему всего лишь одиннадцать. Люди говорят, что когда-нибудь он так и умрет батраком на этой усадьбе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю