Текст книги "Прекрасные деньки"
Автор книги: Франц Иннерхофер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
Отец просчитался. В своих методах воспитания, которые сводились, по существу, к унаследованной от деда жестокой муштре, он полагался на силу телесной боли: пытаясь вбить что-то в голову сына, он лупил его по заду. Хозяин был одержим идеей сделать из Холля послушное, безвольное существо, однако добился как раз обратного. Несмотря на то что Холль выполнял любые приказы, дабы по возможности избежать побоев, все, чем жил и что исповедовал хозяин, внушало ему глубокое отвращение.
Все было впустую, все смазывалось и смывалось. По утрам, едва выйдя из дома, он уже чувствовал в себе веселье. С момента пробуждения и до самой ночи всеми порами ощущал он собственную чужеродность как позорную наготу. Ему снилось, что он не в состоянии бежать, что в каком-то незнакомом поле видит вдруг идущих к нему знакомых людей. Как только они прикоснулись к нему, он понял, что это не чужое поле, а земельный надел отца. Снов своих он никому не рассказывал. Попробовал было раз, но его подняли на смех. Тогда он впервые заметил, что жалкие попытки разговориться в тесном семейном кругу одобрения не находят. Почему, он не знал. Ему даже не запрещали, прямого запрета не высказывалось, но недвусмысленно намекали на каком-то условном языке, заставлявшем его осечься на полуслове. Мачеха слегка покачивала головой, и это было безмолвным приговором, от которого тут же немел язык, проносилась лавина мыслей и все существо наливалось чувством вины, хотя в том, что он сказал или недосказал, Холль не мог усмотреть ни провинности, ни какого-либо повода для недовольства мачехи. В итоге он, естественно, отучился говорить в ее присутствии. Принудил себя отучиться, ведь бессмысленность его попыток обнаруживалась даже в тех случаях, когда он был уверен в своей правоте и готов был ее отстаивать. С его стороны и не требовалось никаких доказательств, оставалось только смириться с поражением. Разумеется, сам себе он казался потом идиотом. Он и рос идиотом, словно созданным, чтобы слыть дураком.
Началось все с того, что крестным отцом стал для него самый настоящий вор, промышлявший кражей скота, и в усадьбе Холля нередко тыкали носом в это самое обстоятельство. О родственниках со стороны матери, с которыми Холль иногда виделся, рассказывали сплошь уморительные истории. Людям, приходившим в гости, Холля чаще всего представляли этаким подзаборником, грехом юности папаши. Затем следовали гнусные ухмылки, и тут же в его присутствии ему давалась характеристика: этот маленько не того, к скотине никакого интересу, не то что другие, за ним глаз да глаз нужен. Да и в школе дела неважнецкие. "Эй, что тебе поставила учительница за второй класс?" Уклоняться от ответа значило получить по шее, и он называл оценки, проставленные в табеле. Выслушав это, ему разрешали уйти. Мачеха всегда говорила одно и то же, и всегда ни на грош правды. С этим уж он смирился, но мучило другое: почему она выставляет на позор, зачем показывает посторонним его беззащитность?
Что правда, то правда: к скотине, коей так гордился хозяин, Холль не питал особого интереса, но упрек был обиден тем, что все же Холлю так часто приходилось надрываться в хлеву. Зачастую, когда приходили скототорговцы, к нему приставляли братьев, чтобы они надзирали за ним, презирали его, при случае давали понять, что он чужой в этой семье, что он не ко двору. Они заявлялись вдвоем, рядом с папашей, корчили ему злобные гримасы, а он делал вид, что ему это нравится, хотя внутри все кипело и клокотало. Работа сразу же шла вкривь и вкось, хотя он мог выполнять ее с закрытыми глазами. Он вдруг сбивался, делая все невпопад, за что немедленно следовало нарекание, мол, работать надо и головой, а не только руками. Вечно один припев: "Нет головы на плечах, думает Бог знает о чем, только не о работе, но мы из него дурь-то вышибем". Или: "Уж мы сделаем из него доброго католика".
Он не хотел принадлежать семье, что уже доказал. Эта несовместимость была подготовлена еще теми обстоятельствами, в которых он рос до появления на усадьбе, хотя прежние обстоятельства казались ему невообразимо прекрасными (если не говорить о времени его пребывания на горных лугах, когда он вообще не замечал никаких обстоятельств). Но тем самым исключалась всякая возможность, всякая охота принадлежать семье. Как любому ребенку свойственно искать, если не мешают родители, противостояния окружающей среде, так и Холль хотел тогда этого противостояния, ему хотелось заводить знакомства в свободное от школы время, распоряжаться самим собой, делать что вздумается и видеть то, что нравится, а приходилось ходить по струнке, подчиняться чужой воле.
Незаметно нарастала вражда между ним и братьями. Каждый вечер младший вовлекал его в состязание по части молитвы. И хотя сам братец молился неохотно, он нарочно выходил за пределы предписанного, отчасти, чтобы подольститься к матери, отчасти же для того, чтобы перед сном еще раз досадить Холлю. Братья понимали, что Холль целиком в их руках, что он никогда не пойдет жаловаться родителям.
Братьев тоже держали в ежовых рукавицах, но была существенная разница. Им приписывались совсем другие качества, хотя едва ли они обладали таковыми. Эти качества были воображаемыми и внушаемыми. Старшему с пеленок вбивали в голову, что он должен стать крестьянином, справным хозяином, вроде отца, в точности, как отец. Он и в самом деле начал меняться в сравнении с меньшим, усвоив тон бывалого крестьянина, рассуждающего о том, где и с чем надо бы управиться. В старшем из сводных братьев все отчетливее проглядывал довольный хозяйчик, скроенный по мерке и замышлению отца, прорезался повелительный голос, проявились замашки, глубоко противные Холлю. С младшим Холля хоть как-то связывало совместное участие в шалостях, а старший вырастал полным антиподом Холлю, что усиливало взаимную вражду.
Вблизи дома Холлю всегда приходилось быть настороже, поскольку старший имел подлую привычку подкрадываться сзади и чем-нибудь бить по голове. Это часто удавалось проделать, избежав отпора хотя бы в тот момент, когда Холля душила ярость, а не после, когда он начинал остывать. Места сражений у Холля были далеко от Хаудорфа, где-нибудь в лесу, протянувшемся от выгона до южных склонов, куда и откуда братья частенько гоняли скот. Вот тут братья ежились от страха при мысли, что до наступления темноты не успеют вернуться домой в свое толстостенное убежище, а Холль вовсе не торопился искать более короткий путь. Он медлил и тянул, делая вид, что не знает дороги, а там, где лес становился совсем темным, говорил самое страшное: он не знает, что делать, он заблудился. При этом он не скупился на жуткие байки, от которых в лесу становилось еще темнее, и не переставал интересоваться, каково бы им, братьям, было лишиться родителей. Что бы они стали делать, если бы родители и впрямь умерли, если бы их кто-нибудь пристукнул, как тот парень пастушку? Что, если на них с порога дома дохнет ладаном?
В свободные часы Холлю полагалось проводить время с братьями, но он этого не делал, предпочитая вместе с Лео, единственным своим школьным другом, резвиться в кругу хаудорфских ребят, он играл с ними в прятки и строил разные укрытия в таких далеких местах, что еще на пути к ним ему бы следовало повернуть назад, чтобы вовремя успеть домой, к своим. Играл он молча, мучаясь совестью: ведь это были не просто ребята, с которыми он пытался сдружиться, про многих из них в доме он не смел даже заикнуться, не говоря уж о том, чтобы показаться в их компании, и тем более страшную тайну составляли курение и рукоблудие, чем грешил не один, так другой. При детях об этом старались не говорить, но при детях же это и совершалось. Лучше бы ему не слышать некоторых из живописаний. Его воротило при мысли, что знакомые ему люди представали вдруг бледными, распластанными друг на друге фигурами. Люди, которых он считал способными лишь есть, работать, молиться и спать, поскольку всегда воспринимал их именно так, оказывались в таком нелепом положении. Не смешно ли сползаться друг с другом, выпростав тела из одежды?! Ему стыдно было за этих людей, особенно при встречах с ними.
Но почему же? Ведь они оставались прежними и все-таки как-то разом менялись, становились ближе и уже не такими всемогущими. Да, он вдруг представил себе людей, заклейменных какой-то виной, будто они разделись донага. Но это были не его представления, а то, что ему внушили в школе, в церкви, дома. Эти представления не имели с ним ничего общего, их просто втемяшили в него, еще когда он не мог этому противиться. Он чувствовал себя обманутым. От него все время требовали искренности, а взамен давали ложь и запреты. Кому же верить, если каждый день со всех сторон обрушиваются новые впечатления, противоречащие друг другу, ошеломляющие своим многообразием. По вечерам, после молитвы, когда Холль лежал в одной комнате с братьями, еще не поддавшись сну, он чувствовал вокруг себя не тот мир, который любопытно наблюдать, а мир, который надо распутывать по нитке, мир, требующий головоломных усилий. Холль давно уже ощущал себя своим среди батраков и добивался принадлежности к этому племени, но своим признавали его не все, хотя он не упускал случая высказать батракам свое отношение к хозяевам и тем самым без нужды подвергал себя опасности: всегда находились люди, не брезговавшие ничем, лишь бы угодить хозяину и хозяйке. Только батрацкий мир был сродни его собственному еще с тех пор, как Холль помнил себя, но и этот мир расползался, отравленный кознями и недоверием, терявший все свои человеческие ценности, униженный, таивший столько гнусных ловушек, что Холлю пришлось учиться распознавать их, чтобы уметь ориентироваться.
На Сретение хозяин вызывал их в верхнюю комнату по отдельности и строго по старшинству. Находясь внизу среди ожидающих, Холль не мог не заметить, что батраки ведут себя как-то не так. Они много говорили и смеялись, но, возвращаясь, каждый хранил молчание, кто-то казался расстроенным, кто-то вообще не появлялся после в общей комнате. Холль так и не узнал, о чем шел разговор наверху, никто ему ничего толком не объяснил, но он мог догадываться. Подавленный вид людей свидетельствовал о том, что хозяин навалился на них всей тяжестью своего господского великолепия, чтобы в своей комнате, в духе веками испытанного исповеднического допроса, застигнуть человека врасплох, дать почувствовать ему собственное ничтожество и одновременно чуть приободрить – пусть себе живет дальше.
Работники, как правило, даже не знали, сколько кто из них получал, хотя все они ели за одним столом, вместе работали, спали чуть не вповалку, по воскресеньям и праздникам толпой возвращались из церкви, где не имели закрепленного за каждым места, что было привилегией зажиточных крестьян, не могли, подобно хозяевам, собираться на церковной площади и выражать свои интересы, не имели, в отличие от крестьян, своих флагов, но на процессиях несли эти флаги вместо хозяев.
Слезами полита та земля, на которой Холль пытался перед кем-то оправдываться, защитить себя от позора. Каково ему было, когда однажды на кухне появилась жена вице-бургомистра, утверждавшая, что он, Холль, надругался над распятием. Холля она узнала якобы по куртке. И ткнула пальцем в его серую грубошерстную куртку самого затрапезного вида – портные шили их для школьников дюжинами. Она даже дня не припомнила, когда произошло святотатство, лишь тыкала пальцем в его школьную куртку. В ней он якобы и убегал с места преступления вдвоем с кем-то. И, еще не успев сказать слова в свое оправдание, Холль уже знал, что ничего, кроме злобы, это не вызовет, но он защищался, вопреки рассудку и смыслу. Он все пытался заверить, что никогда не прикасался к распятию, что ближе чем на три шага не подходил, разрази его гром, если он говорит неправду. Но все его клятвы оказались напрасны. Он был заклеймен как осквернитель распятия. Его наказали, и он должен был исповедаться. Позднее он понял, что лучше было сразу взять вину на себя, тогда бы он оказался просто осквернителем, а получилось, что он вдобавок еще и лгун, и ко всем прочим обидам добавилась прожужжавшая уши пословица: "Однажды солгавшему веры нет". Она повторялась всегда, даже когда он говорил только правду. И хотя он вдруг приобрел расположение противников Церкви, какая ему от этого радость, если тут явная ошибка. Исправные прихожане не сомневались в том, что это сделал Холль, поскольку их противники не сомневались в обратном. И те и другие связывали происшествие с прежними историями, в которых был замешан Холль. Он и сам стал частенько вспоминать их. Повинившись на исповеди перед священником и приняв причастие, Холль ненадолго заглянул на бойню. Там забивали громадную свинью. Он был заворожен тем, как ученик мясника, тот самый, которого Штраусиха якобы видела когда-то в лугах с Марией, вонзил в толстую шею длинный острый нож, направляя его в сторону сердца, и тотчас же выдернул обратно. Брызнул фонтан крови, под который парень подставил таз и, наполнив до краев, перелил кровь в ведро. Когда струя ослабла, свинья все еще дергалась. Этого Холль и ждал. Когда он переходил кладбище, ему захотелось еще раз увидеть предсмертные судороги свиньи: ее визг наводил его на кое-какие размышления. События последних дней не укладывались у Холля в голове. Спускаясь по узкому переулку, вдоль бойни, он будто впервые видел все вокруг, ему казалось, что его шатает и толкает какая-то сила. Тянуло остановиться и лечь, и в то же время он шел, повинуясь некоему неясному велению. Может быть, его вело любопытство или это была надежда на помощь врача? Хозяин приказал почаще ходить к врачу, чтобы добиваться освобождения от занятий и побольше работать.
Когда Холль подошел к дому врача и позвонил в дверь, овчарка надрывалась лаем и гремела цепью. Дверь открыла какая-то женщина, она повела Холля через темные комнаты, уставленные всевозможной мебелью с посудой и одеждой, в приемную, где зрач как раз облачался в белый халат. Холлю пришлось открывать рот и снимать рубашку. Врач что-то написал на листке бумаги, вложил его в конверт и передал Холлю. Это была записка для отца, означавшая, что мальчик болен и в течение трех недель ему предписан домашний режим.
Отец уже поджидал его. Он вскрыл конверт, пробежал глазами записку и сказал:
– Переодевайся.
Холль переоделся и снова предстал перед отцом. Смертельно больной, пораженный какой-то нераспознанной немочью, он силился расслышать перечень работ, которые заточали его на весь день в хлев. Он ушел, чтобы совершать заученные движения. Весь день он казался себе маятником. Ничего, кроме однообразного повторения. Ничто его не подгоняло. Ничто не волновало. Миновал полдень, миновал день, наступил вечер. За Холлем пришла Мария. Он вернулся в дом, снял на кухне сапоги. Он видел, как хозяйка вешает рабочий халат, как Мориц, сидевший в стороне от стола, вытаскивает изо рта трубку, как Роза выплескивает воду, как хозяйка поправляет подвязку, видел Марию со стопкой тарелок, видел еду, слышал стук и звяканье. Он поднялся со ступенек, ведущих в кладовую, взгляд его упал на Розу, склонившуюся над тазом. Он слышал, как открывается дверь, видел, как Мориц раскуривает свою трубку, как хозяин вешает пиджак на кухонную дверь. Холль обогнул плиту, взглянул Розе в лицо, наклонился, поставил умывальный таз и, открывая кран, увидел сквозь мутное от грязи окно Проша, выходящего из коровника вслед за Фельбертальцем, слышал, как в таз побежала вода, он подвернул воротник рубашки, закрыл кран, взял мыло и начал умывать лицо, он слышал, как за спиной хозяин что-то говорит хозяйке, наткнулся локтем на бедро Розы и вспомнил вдруг Клампферера и то место, где Клампферер испустил вопль, когда повозка с дровами отдавила ему ногу.
С мокрым лицом, с невытертыми руками он обошел Розу, возившуюся с грязной посудой, в ушах стояли стоны Клампферера, на глаза попался дымящий трубкой Мориц, и, шагая к двери мимо хозяев, склонившихся над какой-то писаниной, Холль вспомнил, как с горы и снизу стали сбегаться люди, чтобы вытащить Клампферера из-под телеги, как понесли его вверх к хозяйскому дому. Холль взял полотенце в голубую и белую клетку и, вытираясь, задержал дыхание, чтобы не чувствовать неистребимого запаха полудюжины ненавистных ему людей, оторвался от заскорузлой ткани и, не оглядываясь, вышел из кухни.
Да. Он опозорен.
Не успел он сделать в сенях и пары шагов, как горько пожалел о том, что не остался на кухне. Пока кто-то был рядом, он не чувствовал страха, но как только оставался один, начинало мерещиться, что его преследует Анна.
Горбатая фигура маячила во дворе, где пекли хлеб; в сенях он видел ее орудующей у печки, ковыляющей по ступеням; видел ее в курятнике, в свинарнике, в кладовой, у плиты, наверху, в прачечной, в дровяном сарае, в заднем погребе и в переднем. Теперь он оказался в пространстве между двумя дверями, и ему вдруг стало страшно. Он видел дверь в комнату и слышал доносящийся оттуда хохот. Ему не хотелось ни возвращаться в кухню, ни идти в комнату, хотя он всегда с радостью спешил из одной в другую. Он боялся людей, которые составляли здесь единственно доступное ему общество, которых он словно видел сквозь дверь у рукомойника и на лавках, – этот страх внезапно затмил те ужасные картины, которые вот уже сколько лет преследовали его в сенях и превращали сени в самое жуткое место. Он замер на миг, уставившись в пятачок перед печкой, потом ринулся вниз, вдоль перил, к полуотворенной двери, на волю. Под ногами была каменная плита, на лицо падали капли дождя. Страх прошел. Он видел перед собой всего лишь старую пекарню, огород, дом портняжки, море грязи, по которой он, Мориц и Мария шлепали целыми днями с лошадьми. Он шарахался от копыт, отскакивал от обитых железом колес. И хотя в этот день он не вылезал из облака пыли и соломенной трухи, в ушах стоял тележный грохот. Он слышал храп и ржание раздувавшего ноздри коня, и мороз продирал по коже. Захотелось убраться отсюда, и он снова вошел в сени, пропахшие молочными бидонами, кухонным чадом, старым деревом и помоями. Он ввалился в комнату, захлопнув за собой дверь. Потом опустился на лавку возле двери и уставился в пол. Он слышал, как у стола рассмеялась Мария, вскоре она вышла из комнаты. Стол был накрыт. Оставалось принести из кухни еду. Фельберталец, Прош, Гуфт, Лоферер, Найзер, Конрад и Холль молчаливо ждали. Лоферер и Гуфт уже успели переодеться. Дверь распахнулась, и с клубящейся паром сковородой появилась Роза.
Есть Холлю не хотелось, но пришлось. Пару клецек удалось в себя впихнуть. После молитвы он побежал в уборную, и его вырвало. Этому помог смрад, исходивший из черной дыры. Ему хотелось очиститься до конца, и он еще склонился над ней. В комнату, где он застал лишь Конрада да Проша, Холль вернулся с пустым желудком. Конрада и Проша он не боялся. Само собой. Их-то бояться нечего. Конрада – потому что у него вечно потные ноги, смешная походка, а главное – потому что он был очень стыдлив и уязвим. При малейшем замечании он начинал просто беситься, как тогда, в коровнике, когда от него шарахнулся Фельберталец. Одного не мог понять Холль, почему хозяин не выгнал Конрада, когда тот в приступе гнева швырнул на кухонный пол флягу с молоком? Почему он не прогнал его со двора, а взял за руку и вывел из кухни? Будь на месте Конрада он, Холль, его бы в усмерть отколотили, да и всякого другого тоже. Что за особое обстоятельство помогало Конраду удержаться в усадьбе, несмотря на все выкрутасы? Может, сочувствие хозяина. Но ведь Холлю-то он не сочувствовал. Конраду – да, а собственному сыну – нет. Почему, думал Холль, именно я вынужден быть его сыном, куда лучше быть кем-то другим или вообще никем. Алоисом Прошем быть тоже не хотелось. Тот все время глядит исподлобья, а когда начинает говорить, никто его не может понять, бубнит что-то себе под нос. И вечно в соплях. Холль вспомнил, с каким нетерпением ожидал прибытия Алоиса Проша и как испугался потом, когда Прош появился из-за спины своей матери, и, увидев изуродованный нос, Холль сразу же вообразил картины страшного детства. Теперь-то он знал, что его покалечили грубость и бесприютность. Потом Прош вытаскивал из платяного шкафа полусгнившие штаны и пиджаки и примерял их. Это была одежда работников, которые когда-либо батрачили на усадьбе. Холль почувствовал вдруг к этой одежде больший интерес, чем к человеку, стоявшему в пяти шагах и искавшему что-нибудь поновее. Для Проша – рваное, вонючее шмотье. Он не мог знать, что значила эта одежда для Холля и что он будил в Холле, когда грубо перерывал ее. Он вытягивал пиджаки, а Холль видел людей. Прош взял один из них, и перед Холлем предстал Цугиншпилер. Цугиншпилер на молотьбе. Цугиншпилер в ряду спорых косарей на бургомистерском поле. Он увидел, как Цугиншпилер ест в трактире и втихаря уводит нож и вилку. Холль вспомнил историю с браконьерством. Как хозяйка решительно высказалась против участия в копчении оленя, которого какой-то там Зигфрид подстрелил на южных склонах, когда возили сено. Как однажды воскресным вечером в кухне этот самый Зигфрид с ножом в руках пошел на хозяина. Как в летнюю пору Зигфрид и еще один, помоложе, Коленбреннер, дважды в неделю ходили по вечерам на курсы английского языка. Как Коленбреннер играл с девицами в "Не горячись!"[2]2
Название популярной в Германии и Австрии настольной игры.
[Закрыть] и нарочно бросал кубик под стол, чтобы запустить нагнувшейся девке под подол руку. Как те повизгивали, но уходить не уходили.
Среди шмоток была роба каторжника, Прош надел ее и снял, потому что она жала в плечах. Пиджак украинца оказался слишком велик. Пустеровский он тут же отбросил. И пока Холль думал о гамбургском студенте, отличавшемся долговязой фигурой и крайней неловкостью, за что хозяин потехи ради не гнал его со двора, Прош облачился в куртку Бибергера и был очень доволен, что нашел одежку по фигуре, да еще в приличном состоянии. От радости он крутился на месте и смеялся. Больше Холль никогда не видел его смеющимся. Холль опять задумался, вспоминая все подробности несчастья, постигшего Бибергера, а Прош тем временем запихивал одежду обратно в шкаф.
Конечно же, все получилось шиворот-навыворот. Пусть даже его и радовала возможность три недели не ходить в школу, вся эта затея выходила боком. Хоть он и ненавидел постоянные «с-утра-пораньше», "перетаскай-то-то-и-то-то", «на-кухню-марш», торопливое умывание, переодевание и «пора-в-школу», было бы, однако, лучше, если б хозяин гонял его в школу и обратно.
Но врач признал его больным. А поскольку Холль не чувствовал никакого недуга, на следующий день он и не вспоминал о том, что днем раньше его объявили больным, а старался уверить себя, что наступил вполне нормальный день, хотя было совсем наоборот и думал он так скорее потому, что все дни начинались одинаково мерзко. Он делил дни по утренним часам – на мокрые и сухие. Еще одно различие: «сегодня-дома» и «сегодня-в-школу», хотя и те и другие дни одинаково рабочие. Утро опять было «мокрое». Страшное пробуждение, боязливое вглядывание, вслушивание в темноту. Он придумывал, под каким бы предлогом встать. На ум приходили стельная корова, пожар, спасение в темноте скотины. Из комнаты снизу доносилось постукивание молоточка. Мориц. Потом звон будильника, хлопанье дверей, шаги на лестнице. Ранний подъем и дойка. Вот к чему скоро придется привыкать. Об этом часто заходила речь. Половина четвертого. Он пытался еще поспать, но не уснул. Придется ждать начала дня. В конце концов лучше лежать в мокрой постели и мучиться угрызениями совести, чем по своей воле начинать «мокрый» день. Чем позднее появится он на людях, тем лучше. Ему хотелось, чтобы день начался как можно позднее и кончился как можно раньше. Целую вечность пришлось ждать пробуждения хозяйки. Он слышал, как она на ощупь пытается зажечь ночник. Вот в комнату ворвался свет из слепящего дверного проема. Он увидел на стене тень хозяйки, слышал, как мачеху трясет озноб. Он безошибочно различал шорох надеваемый одежды. Слышал, как из-под кровати извлекается ночной горшок и звенит струя. Этот звук тоже был хорошо знаком. Хозяйка со вздохом поднялась и направилась к двери. Минуту-другую спустя он услышал, как она будит наверху работниц, а потом – звяканье заглушек кухонной плиты. Вслед за работницами хозяйка начала поднимать мужиков. Вскоре во всем доме захлопали двери. Сколько лет из утра в утро раздавался этот проклятый грохот. Как только кто выходил из комнаты, непременно грохал дверью. На одном первом этаже непрерывно хлопали девять дверей.
Идет уже пятая весна. Земля повернула Хаудорф к лету, и день стал длиннее. Небо хмурится. Дождь. Гуфт и Найзер грузят навоз в телегу. Холль прислонился спиной к стене коровника и дрожит от холода, но ему это безразлично. Он слышит, как за стеной мычат коровы и телята, визжат свиньи. Ему приходит в голову, что Фельберталец обходится с Прошем так же, как поступал с Руди и Конрадом. Он смотрит на Гуфта и вспоминает, что Гуфт подрался со старшим братом, как в тот же вечер спустился он со своим заплечным мешком в Хаудорф и попросился на работу к хозяину. Холль не хотел замечать дождя и грязи, летевшей на него из-под копыт вороного, когда Холль тянул его за собой, потому что сам себе он казался просто кучей навоза. Он лгун, зассыха и осквернитель распятия в одном лице. Он знает, что всем в Хаудорфе про это известно, и живо себе представляет, как в каждом из дюжины домов ему перемывают кости. Он приближается к какому-то дому и минует его, встречает какого-то человека и проходит мимо. И все это не что иное, как непрерывное прощание. Весь день встречает он людей, которых видал мимоходом уже тысячу раз, а может, и чаще. Он топчет опостылевшую до безумия дорогу и в этой безостановочной ходьбе ле замечает того, что уже намозолило глаза. Каждую пядь дороги, куда ступает его нога, он уже проходил туда и обратно во всех мыслимых настроениях, по какой-либо надобности. Он хочет остановиться, но не может. Навозная куча, улица, поле, улица, вновь навозная куча. Гуфт, Найзер, Лоферер чередуются на его пути с Морицем, Конрадом и Марией. Лоферер скидывает в большом поле навоз с телеги. В заднем окошке комнаты белеют простыни Холля. Звон, скликающий на обед, наполняет его ужасом, он уж знает, что, как только люди войдут в комнату, сразу же увидят его белье. После обеда он униженно покинет комнату и пойдет кормить лошадей. Он даже не чувствует, что сыплет дождь. Впервые ему приходит мысль о самоубийстве.
Почти у самых ворот, в том месте, где год назад Мориц попал под телегу, Конрад со штакетиной в руках накинулся на Марию и до крови избил ее. Он наверняка забил бы ее до смерти, если бы в последний момент ей на помощь не подоспел Лоферер. Неподалеку от этого места несколько лет назад летним утром прыгнула с забора Марта, будучи на последнем месяце беременности, и батрацкое дитя увидело свет, лежа в траве.
Во время ужина никто не произносит ни слова. Холлю невыносимо сидеть, зажатым между хозяином и Конрадом как раз напротив Марии. Он боится, что Мария разразится смехом. Он то и дело опасается, что произойдет что-нибудь ужасное, и в то же время его бесит всеобщая невозмутимость. Он вспоминает, что уже с первых дней, как был заброшен сюда, руками и ногами отпихивался от свиных клецек, которые вставали у него поперек горла, но удары и оплеухи, как и страх перед ними, напрочь заглушили позывы к рвоте, и у него даже выработалась способность каждый второй день принимать внутрь эту тошнотворную снедь, так он ее с тех пор и глотает. Терзая в тарелке клецку, он задумывается над тем, как смешно и глупо все еще заставлять его это есть. Скорее уж можно понять Лехнера, который время от времени морит сыновей голодом.
Работа в усадьбе 48 считалась смягчающим обстоятельством. Спустя три недели, когда Холль предстал перед учителем со справкой от врача, он надеялся, что учитель потребует объяснений. Холль не допускал мысли, что тот не знает про обман. И не то чтобы уж так хотелось в школу, нет, школа лишь добавляла неприятностей. Лучше бы вообще в нее не ходить, тогда не пришлось бы на ночь глядя учить уроки, никаких тебе дополнительных, никаких переписываний, никаких головомоек, и в школу переться не надо. Теперь же опять приходилось переписывать. Об этом он даже не задумывался в течение всех трех недель, когда ради спокойствия и похвалы усердно работал по хозяйству. Отныне же что ни вечер надо было сидеть в комнате или на кухне и исписывать целые тетради, но только до восьми, потом его ждали молитвы и постель, сон до шести, а там все сначала: надевать штаны, внизу – сапоги, опять умывание, завтрак и холодок апрельского утра с щебетом птиц из каждого сада еще не совсем проснувшегося Хаудорфа, вот уже и день на дворе, еще один день. "Чем-то он кончится? Не опоздает ли Мориц сменить меня? Потребует ли учитель тетради? Наверняка. Он возьмет их, чтобы просмотреть после обеда. Надеюсь, завтра в школу идти не придется".
О недописанных упражнениях он не думает. Шагая в луга по раскисшей дороге, под завесой тележного грохота, позади Лоферера и Гуфта, он думает еще и о старом диване в спальне и ужасается тому, что эти мысли не пришли ему в голову несколько дней назад, и вот диван уже не выходит из головы. Было бы время вернуться, но "диванные мысли" мешают что-либо придумать, нужна веская причина, чтобы один из мужиков взял у него поводья. Причина-то есть, но назвать ее он не может, здесь не может, на ходу. Не будет же он, надрывая глотку, посвящать в глубочайшие свои тайны двух мужиков на этой ухабистой улочке. Просто бросить вожжи и смыться? Тоже нельзя. Наживешь еще кучу неприятностей. Этим он только выдал бы себя, а вот диван, наверно, не выдал бы.
Холль почувствовал, как лошадь заупрямилась и бесцеремонно потащила его в совсем другом направлении, через большак, в какой-то узкий проезд, поперек колеи. Дорога выравнялась и стала помягче, а на душе было тошно. Очень уж все обрыдло. На лугу по команде приходилось то останавливаться, то двигаться дальше. Стоя на телеге, Гуфт забивал колья, Лоферер придерживал их внизу, а между делом они прохаживались насчет Розиных бедер. Передвинулись к тому месту, которое сразу изменило ход мыслей Холля. Вспомнилось одно летнее воскресенье. Отец велел ему свернуть с большака, пересечь пашню и встретить корову. Но на середине пути Холль так был зачарован колосящимся полем, что забыл и про корову, и про отца. Тут он услышал пронзительный свист и опрометью бросился назад, через высокую пшеницу, к лугу и с ужасом увидел, что за изгородью его поджидает отец, а самому ему даже невдомек, почему он так долго пробыл в поле, почему у него все вылетело из головы.