355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фелипе Рейес » Размышления о чудовищах » Текст книги (страница 2)
Размышления о чудовищах
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 02:51

Текст книги "Размышления о чудовищах"


Автор книги: Фелипе Рейес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)

Как бы там ни было, нравится это нам или нет – а обычно нам не нравится, – несомненным является то, что накануне нашего сорокового дня рождения внутри нашей головы начинают случаться неслыханные явления.

– Например, какие?

Ну, не знаю… Трудно объяснить это, не прибегая к крику хищного животного, проткнутого копьем, но скажем, в общих чертах, что чувствуешь себя как боксер, внезапно помочившийся в свои штаны из алого сатина в тот момент, когда падает на середину ринга, а рядом – тип, считающий до десяти, и еще один тип, у которого, кажется, пружины в ботинках.

И дело в том, что в сорок лет меняется внезапно не только твоя оценка главной роли, которую ты исполняешь в круглом театре мира, потому что ты чувствуешь себя как актер, сорок десятилетий подряд ежедневно игравший Сигизмунда и Отелло и понявший однажды ночью, что его бы больше вдохновила роль гротескного Санчо Пансы в русском балете: прыгать по сцене с накладным животом, в цветных трусах. Не только это меняется, как я уже сказал. Меняются также отношения с собственной совестью, потому что ты вдруг подписываешь с ней пакт, основанный на соглашениях взаимного злопамятства: чем тебе помешала быть эта совесть, что ты сделал вопреки своей совести…

– И это все?

Нет, не только это меняется. Еще остается главная перемена в отношениях – тех, что ты поддерживаешь со временем. Это главная перемена, потому что ты внезапно осознаешь, что смог протянуть в этой страдающей от засухи вселенной целых сорок лет своей жизни, но не сможешь протянуть больше ни одного дня: начался настоящий отсчет назад. (Часы уже источают свой янтарь, как иногда говорят. И ты начинаешь жаждать этой липкой материи.)

В довершение всего при приближении к сорока каждый день у тебя неопределенно болит все тело (боль, которая почти не является болью: тот род боли, что чувствуют старые куклы, боль скрипучих дверей…), и ты мнительно хватаешься за витаминные комплексы с тем же воодушевлением, с каким размалеванный дикарь бросает серу в костер, чтобы изгнать из племени самых жутких демонов. Кроме того, накануне сорока лет твой разум начинает выглядеть живописно (гогочущий шут с ревматизмом, скачущий и высовывающий язык перед вогнутым зеркалом), и твои собственные мысли превращаются для тебя в обескураживающее зрелище (укротитель, кладущий голову в пасть льва, находящегося под наркозом).

(– Шут с ревматизмом? Лев под наркозом?…

Ну, я-то знаю, о чем говорю.) (Речь идет о философских метафорах, а они всегда выходят немного темными.) В общем, и простите мне мое пристрастие к параллелизмам, когда достигаешь сорока лет, это очень похоже на то, как если бы ты возвращался домой в штанах, растерзанных собакой, и обнаружил под дверью рекламный листок, в котором читаешь среди больших восклицательных знаков что-нибудь вроде: «НАУЧИСЬ ИГРАТЬ НА ЭЛЕКТРОГИТАРЕ И ПОРАЗИ СВОИХ ДРУЗЕЙ!» Вот как ты себя чувствуешь: как будто ослабла связь между реальностью и твоим понятием о реальности.

– А почему это происходит?

Ну, по сотням причин, само собой, но в особенности потому, что разбилась та ампула, полная горького яда, что хранилась, замороженная, в твоем сознании с тех пор, как ты был ребенком, и этот губительный яд отравляет все, клетку за клеткой, и ты повторяешь себе по двадцать или тридцать раз на дню:

– Ты смертен. Смерть может прийти к тебе в самый непредвиденный момент. Она может прийти к тебе через несколько часов, возможно, минут, и весь мир – в том числе ты сам – посчитает это нормальным явлением.

И тогда наступает момент, когда ты осмеливаешься задать себе вопрос:

– А если на меня упала маска? Если на мое лицо уже накладывается ужасное лицо моего бедного отца?

Ты осмеливаешься задать себе этот вопрос, как я уже сказал, хотя вслед за тем у тебя возникает утешительная мысль:

– Нет, не может быть. Еще рано для этого. – Как бы там ни было, перед лицом сомнения, мачехи всей западной философии, ты поднимаешься со своего анатомического кресла, рекомендованного от болей в шее, смотришься в домашнее зеркало, чтобы подтвердить свое оптимистическое предположение, и, несмотря на все, тебе ничего не остается, как только в конце концов воскликнуть:

– Проклятие! Но почему? – Ведь не существует большего потрясения, чем то, что возникает после того, как удостоверишься в благоприятном продвижении твоего превращения в чудовище.

Но, оставив в стороне философские детали, скажем, что, поднявшись на гребень сорока лет (обещаю вам, это будет последний параллелизм, по крайней мере пока), вы, несомненно, почувствуете себя в этом мире примерно так же, как чувствовал бы себя король, который во время проведения важного мемориального шествия внезапно замечает, что уличный актер втыкает ему в зад трехскоростной вибратор, причем на третьей скорости. Вот как ты себя чувствуешь: как будто время тебя оскорбило. Потому что плохо в сорока годах не то, что тебе хотелось бы быть моложе (потому что это перестало быть проблемой: чего ты хотел бы – так это снова родиться, а это совсем другое). Плохо в сорока годах даже не то, что ты ясно предчувствуешь все плохое, сопряженное с наступлением сорока одного, сорока двух, пятидесяти восьми… (В конце концов, то, что будет, будет хуже, а сейчас– плохо). Плохо также отнюдь не то, что у тебя появилась уверенность: твои волосы и зубы начинают быть временными предметами на твоей голове и у тебя во рту, если они все еще там находятся. Нет. По-настоящему плохо в сорока годах то, что каждые пятнадцать или двадцать минут ты задаешь себе досадные вопросы: «Что различает разочарование и неверие? Какая разница между страданием, неудовлетворенностью и паникой? Со сколькими девушками моложе тридцати лет я пересплю, прежде чем умру? Какая дымовая завеса отделяет апатию от самоубийства?» (И так далее.) И единственный ответ, допускаемый вопросами такого рода, – это не что иное, как еще один вопрос:

– А какая разница?

В сущности, вся эта проблема сводится к логическому выводу: когда тебе исполняется сорок лет, ты должен начать тренироваться для старости, потому что было бы странно начать готовиться к молодости. (И прежде, чем твое тело, постареет твое сознание, можешь в этом не сомневаться: первым разлагается сознание, я не знаю почему, почему оно такое слабое – сознание, этот шар из пыли.) Да, впереди у тебя приличный отрезок времени. Ты еще в хорошей форме. Перспектива (больница, приют и могила) едва виднеется вдали. Седина тебе пойдет. Существуют юные геронтофилки. Медицина двигается вперед… Несомненно. Я не говорю, что это не так. Совсем наоборот. Но, как гласит надпись на некоторых солнечных часах, уже гораздо позже, чем ты думаешь. (Ведь нет философа более неумолимого, чем часы, с их мантрой из односложных: тик-так.) Если ты умрешь, когда тебе едва исполнится сорок лет, никто не подумает искренне:

– Рано оборвавшаяся жизнь.

Никто не будет говорить о преждевременной смерти. Никто не прошепчет:

– А перед ним было такое будущее…

Будет странно, если что-нибудь из этого произойдет, потому что, вполне естественно, даже филантропы будут придерживаться примерно такого мнения:

– Ну, уже пора. Сравнительно с тем, что его ожидало, – лучше могила.

(Подлые сукины дети, правда, эти филантропы?)

Итак, сегодня мне исполняется сорок лет: дурной момент, несомненно.

Но Плохое уже прошло.

Теперь мне остается только разворачивать красный ковер, чтобы достойно принять Худшее.

Мне кажется, некоторое время назад я говорил, что в последнее время – примерно за год, чуть больше или чуть меньше, – произошло много событий, и очень важных – в рамках того, насколько могут быть важными события, случающиеся с нами, конечно: серия Зет космоса, можно так сказать.

Все началось октябрьским утром, когда шел сильный дождь. (Я помню, что по радио какие-то интеллектуалы рассуждали о преимуществах дерева перед ПВХ, и наоборот; пусть сказанное останется здесь как историческая отсылка.)

Я услышал трагическую фразу Йери, сонно откусывая первый кусок шоколадного кекса «магдалена»:

– Я больше не могу.

Казалось, будто она сказала это не языком и горлом, а зубами. (Одними зубами: чистый зубовный крик, кристаллизовавшийся в холоде половины восьмого утра.) Было еще слишком рано для меня, а также для того, чтоб я смог полностью понять смысл этих слов, – у Йери, кажется, был особый интерес в том, чтоб их повторить:

– Я больше не могу.

(Запретная фраза даже для философов-стоиков второго ранга, подумалось мне сейчас.)

– Я больше не могу, – повторила она.

Она сидела напротив меня, уставившись глазами в дно чашки, как будто читала там главную тайну своего будущего, и я застыл неподвижно, с куском шоколадной «магдалены» на нёбе, как хамелеон, держащий во рту агонизирующую муху.

– Я больше не могу.

И вот, это были всего четыре слова, но, как я вскоре узнал, эти четыре слова были равнозначны тому, чтобы схватить мою душу за шею, сделать из нее мяч и бросить ее в ведро с опухолями нашей совместной жизни: тайная злоба, явные упреки, оторванные головы глубоководных рыб с большими глазами, сгнившие банановые шкурки, подозрения… (Все вместе: материальное и нематериальное, органическое и эфирное, духовное и съедобное. Все.)

Самое странное в этом деле то, что несколькими днями раньше Йери подарила мне без какого-либо повода мифологический словарь:

– Раз ты теперь увлекаешься этими вещами…

(Потому что она, кажется, не видела особой разницы между философией и мифологией и, может быть, стояла на правильном пути. По крайней мере отчасти.)

– Я больше не могу.

В конце концов…

(Лириопа, дочь Океана и Фетиды, мать самовлюбленного Нарцисса. Фоон, гигант, которому раздавили голову. Чудовище Морриган, кельтская богиня войны, предвещавшая воинам, что они должны умереть в битве… Йери и Йереми, надоевшие друг другу любовники, на своем съемном Олимпе с расколовшейся посудой… Пилад, сын Строфия, царя Фосиды, и Анаксивии, сестры Агамемнона, двоюродный брат Ореста… Горе нам, мое сгнившее сердце, запутавшимся в этой галлюцинации, сотворенной временем…)

Не знаю, мне кажется, что Йери и мне всегда не везло со словами, потому что никто меня не переубедит, будто наш упадок, пронзительный, как платоническая суть слияния, начался пару месяцев назад, именно в тот день, когда она задала мне очень странный вопрос, если вообще не все вопросы таковы:

– Йереми, ты меня любишь?

До тех пор она всегда задавала мне нормальный вопрос:

– Йереми, тебе хорошо со мной?

И я отвечал ей, что, разумеется, хорошо, потому что мне действительно было с ней хорошо, ведь нет ничего невозможного в том, что тебе хорошо с человеком, хотя ты и ждешь, что внеземной приказ навсегда унесет этого человека на планету, полную кратеров, – хотя, быть может, не причинив ему вреда, если такое возможно. Но этот новый вариант выбил меня из колеи: любить? Речь идет о непростом глаголе, не так ли? Мы уже не имеем в виду вопрос сперматозоидов и белья или дискуссии касательно того, стоит ли ужинать, прежде чем пойти в кино или же после кино, – мы имеем в виду душевное проявление, гораздо более трудное для осознания, потому что каждый по-своему трактует «любить» – глагол, потрясающе звучащий в фантастических мирах, но в повседневной жизни не перестающий быть словом, украшенным пирожными безе.

– Я задала тебе вопрос.

Я предполагаю, что Йери прочла в каком-нибудь журнале тест на любовь для постоянных пар, потому что иначе не могу себе этого объяснить.

– Я спрошу тебя последний раз, Йереми. Ты меня любишь?

И я, вставший в этот день в очень гегельянском настроении, с намерением оторвать башку любому антитезису, который встретится на пути у моего тезиса, сказал ей, что, вероятно, нет. Я сказал ей, что мне с ней хорошо, но что я не уверен в том, что люблю ее, отчасти потому, что также не слишком уверен в точном значении этого глагола.

– Хорошо, – сказала только Йери, и я на какое-то время почувствовал что-то очень похожее на то, как если б у меня в животе вращались лопасти мясорубки, и вдруг ощутил абсурдный страх: страх перед тем, что у нас в доме есть ножи. (В ту ночь, подчиняясь смутным приказам своей больной совести, я попытался предпринять кое-что, чего, возможно, не должен был предпринимать, и она сухо остановила меня:

– Даже и не думай. Больше не прикасайся ко мне, понятно?)

Так вот, вернемся к тому, о чем я говорил вам: именно в тот момент, когда я признался Йери, что, вероятно, не люблюее, начали вдруг рушиться карамельные стены нашего очарованного замка, уже несколько изгрызенные прожорливыми крысами времени, потерявшие, да, интенсивность сладости, но до тех пор весьма пригодные для жизни, особенно если учесть, что замки – подходящие места для призраков. Но от этого разговора треснула какая-то несущая балка. (Потому что у карамельных замков есть этот недостаток: они хрупкие, и их обитатели живут в постоянном страхе, что они обрушатся на них сверху. Ужасные карамельные замки…) И оставалось только подождать немного, пока начнут проявляться по цепи предвидимые последствия этой причины… Вплоть до того, что настал момент, когда Йери рискнула произнести, возможно, самую знаменательную фразу в своей жизни:

– Я больше не могу.

Не нужно быть прорицателем, чтобы знать, что любые любовные отношения держат открытой дверь в ад разрыва или какой-нибудь подобный, но случилось так, что у меня было множество предупреждающих видений на этот счет, хотя все они были весьма смутными: болезненный сгусток, хотя и не конкретный, потому что видение обычно не определяет контуров (ни физических, ни эмоциональных), напротив, речь идет обычно о своего рода визуальной интуиции, с хрупкостью точности и прочностью неточного. (Чтобы вы составили себе представление: человек потерял очки и собирается посмотреть фильм по платному каналу без декодера. В этом состоит более или менее самая частая форма видений: размытая четкость, плотный дым. По крайней мере мои обычно бывают такими. Хотя, признаюсь, есть и лучше, с высоким разрешением. И они-то тебя затягивают.)

– Я ухожу, Хереми.

И она действительно уходила: каждый день я замечал, как все больше и больше рушится дом, потому что Йери постепенно и аккуратно собирала свои вещи, и мы уже были двумя животными разных пород, запертыми в одной и той же клетке, и я чувствовал себя несчастным императором, который видит, как дробятся его владения, но, по закону парадокса, я также чувствовал себя аскетом, освобождающимся от земных благ, чтобы достигнуть более чистой формы жизни.

Когда Йери, спустя двадцать семь дней после того, как произнесла свою историческую фразу, ушла навсегда со своими двумя детьми, я сказал себе:

– Ну, теперь я обязан придумать себе новую жизнь.

Новую жизнь… Согласен, все это очень хорошо: «придумать», «новую жизнь». Звучит потрясающе. Звучит, несомненно, как важный замысел. Но что мы имеем в виду под «новой жизнью»? Беспорядочный режим? Длинноногих девушек, намыливающихся, словно водяные пантеры, в нашей ванной? Груду грязных тарелок и никакого комплекса вины? Консервные банки? Я не был уверен.

«Прощай, Йери. Надеюсь, ты встретишь хорошего отца для этих двух чудовищ».

Так я подумал, но не сказал этого, потому что Йери очень любила спорить, и я не чувствовал в себе достаточно силы духа, чтобы предложить ей на серебряном подносе золотой повод, который позволил бы ей продолжить предсмертные крики нашего неудачного андрогена («Мои дети – чудовища?»). Она же, напротив, что-то подумала и сказала твердым голосом:

– Ты умрешь один. Вспомни мои слова, когда будешь умирать.

Самым обескураживающим из всего этого был – по крайней мере для меня – тот факт, что только лишь оттого, что Йери ушла, я чувствовал себя так, словно достал у себя печень через пупок и рубил ее топором. Признаюсь вам, я был готов бежать за ней, просить ее, чтоб она не уходила, предлагать ей вставить реальности фальшивые зубы, снова вызывать растворившийся призрак, но остался сидеть на стуле, чужой самому себе более чем когда-либо, – меня тянуло выблевать последние семь лет моей жизни на то место, где раньше был марокканский коврик, чтобы таким образом облегчить себе тошноту, которую я чувствовал в памяти, укол мысленной боли, незнакомой для меня, потому что любая мысленная боль – особая и новая, и может быть, поэтому мы так поздно находим для нее бальзамы и противоядия, в случае если они существуют. (Однажды вечером, когда собрались вместе Сократ и еще несколько педерастов и устроили соревнование в софистических речах о любви, пришел Алквиад, совершенно пьяный. И сказал вязким голосом:

– Со мной происходит то же, что с людьми, которых укусила гадюка, ведь говорят, что тот, кто испытал этот укус, не хочет никому рассказывать о том, каким он был, за исключением тех, кто также был укушен, ибо убежден в том, что только они поймут и простят, если он сделал или сказал что-нибудь неподобающее под воздействием боли.)

(А я, в сущности, был укушен гадюкой.) (И поэтому лучше мне умолкнуть.)

То, что я рассказываю, случилось чуть более года назад, и с тех пор, хоть это и покажется странным, я ничего не знаю о Йери и детях: они исчезли даже из моих смутных видений. (Возможно, с ними даже произошло что-нибудь страшное, не знаю, – ведь Йери всегда водила машину очень странно.) (Надеюсь, что нет.) (Достаточно было бы пойти в дом 12 по такой-то улице, чтобы разрешить загадку, достаточно было бы войти в магазин и услышать, как позвякивает связка ракушек, стукаясь о дверь, когда ее открываешь, – и этот звук похож на гармоничный шум, производимый певчей птицей, когда она разбивается о металлический мост, – достаточно было бы переступить порог этой музыкальной двери и произнести какую-нибудь фразу без особого смысла, даже незаконченную фразу, фразу, неспособную тронуть или причинить вред, фразу из одного-единственного слога, содержащего в себе возможность подытожить неоконченную эпопею мысли, охваченной болью и стыдом. Но что-то мне мешает – я сам.)

В тот же вечер, когда Йери вышла через дверь со своими вещами, с ключами от машины, со своими детьми и со странной театральной смесью негодования и хаоса, я принял успокаивающее, покурил травки и под конец пошел на дискотеку «Оксис», потому что дело было уже не в том, что я не смог бы заснуть, несмотря на эти средства, а в том, что я даже не находил в себе сил побыть в одиночестве хотя бы минуту, и я рассудил, что там, в «Оксисе», где всегда есть люди, я буду чувствовать себя лучше, менее напуганным своим новоиспеченным одиночеством, скорее, подбодренный им. Но ничего такого не произошло, естественно.

Найдя силы там, где было менее всего сил, движимый единственно лишь инстинктом хищника, я подошел к девушке с очень черными волосами и очень оттопыренной нижней губой, очень влажной. Я помню, что говорил с ней на какую-то нейтральную, пустую тему, хотя и связанную – я тогда этого не знал – с теорией Гераклита о времени (тема XVI по истории философии за первый курс), я также помню, что она сказала мне что-то вроде:

– Послушай, златоуст, оставь меня в покое пока что, идет? Я хочу умереть, и это заслуживает немного уважения. (Златоуст? Что такое, по сути, хороший философ, если не именно это – златоуст? Неутомимая механическая птичка с золотым клювом, наблюдающая за невидимыми мирами со своей ледяной и ненадежной ветки…)

Потом я подошел к другой девушке, которой, кажется, не особо хотелось умереть. Она была блондинка, верила в переселение душ, и звали ее Мабель. (Я отлично это помню: Мабель.) В мире есть очень мало людей, которые могут засмеяться в минуту больше раз, чем Мабель: сразу же привыкаешь к ее зубам. Мне потребовалось немного времени, чтобы составить диагноз: стеклянное сердце, разбитое на куски множество раз жестокими мужчинами с кочевым пенисом, способными пообещать совместный рай любой незнакомке, если только у незнакомки не слишком грязные волосы.

Все между нами шло хорошо (новый Полишинель-беглец вот-вот попадет к ней в постель, подумал я), до тех пор пока не всплыла тема кошек.

– Тебе не нравятся кошки?

Кошки? Мне? Эти кролики с наполеоновским комплексом, считающие себя тиграми? Простите мне это выражение, но в задницу кошек. (Даже ангорских.) Мабель боготворила кошек и не была расположена выслушивать о них правду. А правда о кошках такова: кошки ненавидят своих хозяев. Кошки лишены способности прощать. (Я это знаю, потому что моя мать всегда держала двух кошек: одна умирала, и она сразу же подыскивала другую, – всегда двух, и эти две ненавидели мою мать с такой же силой, с какой моя мать ненавидела факира, который для нее был символом всего чудовищного и обескураживающего в человеке). Не то чтобы мне нравилось противоречить женщинам, с которыми я хочу лечь в постель в кратчайший срок, тем более если побудительной причиной этих противоречий являются всего лишь кошки, но вы уже видите: то был не лучший мой день. (В любом случае, и простите мне мою настойчивость по этому поводу, но ведь, кажется, ясно, что кошки носят в своем маленьком мозгу точный счет нанесенных им нами обид, маленький мемориал оскорблений, организованный в хронологическом порядке: тот день 7 января, когда мы сбросили ее с кровати, ударив подушкой, тот день 5 февраля, когда мы дали ей прокисшее молоко…) (Кошки помнят все.) (И поэтому они постоянно точат когти.) (И вот еще: я полагаю, что люди держат дома кошек, потому что не могут жить вне общества пугливых животных, и им все равно, существовать ли под одной крышей с оранжевой рыбкой, которая пять миллионов раз вращается туда-сюда по аквариуму, или с игуаной, прячущейся каждый раз, как слышит звонок в дверь.)

…Но… минуточку… Со всеми этими кошками я почти забыл рассказать кое-что важное: вскоре после моего стремительного разрыва с Мабель я увидел, как какой-то тип подошел к девушке с черными волосами и оттопыренной нижней губой, к той, которая сказала, что хочет умереть. Они поцеловались. Немного поговорили. Снова поцеловались. И вдруг тот тип начал бить ее по голове. Она закрывалась руками, съежившаяся и покорная, пытаясь уклониться от ударов. Это показывает, я полагаю, что на самом деле она не хотела умереть, потому что почти никто не хочет умирать, как бы многие там ни говорили. (Настоящие самоубийцы празднично одеваются, причесываются и убивают себя.) (Без публичности.) (А риторические самоубийцы, наоборот, всю жизнь проводят, говоря о своей смерти.) Редкостная ночь: все ведут себя так, словно поднялись на сцену театра с бокалом мышьяка, в короне и со скипетром. Даже кошмарные девчонки чувствуют себя героинями-звездами ночной драмы в своем желании уметь презирать. (Они, с их накрашенными глазами, с их раненой душой, разрывающейся от тревоги и злобы; девчонки… Надменные переносчицы мерзости…)

Увидев эту картину, я пошел домой и принялся думать с некоторым беспокойством о своем дебюте в Новой Жизни. («В чем промах?» и так далее.) И впервые за семь лет спал один.

Мое намерение состоит в том, чтобы поведать вам много всякого (скоро я обстоятельно расскажу вам о своем друге Хупе Вергаре, который был для меня очень важным человеком, а также о других, самых близких моих друзьях, о нашем путешествии в Пуэрто-Рико и об открытии Ледяного Павильона, среди прочих занятий), но прежде я хочу прочистить горло подготовительными хрипами, хорошо? (Правда, вас это не побеспокоит?)

Итак. Я понимаю, что мои мысли – это нечто, обладающее малой ценностью. Я знаю, что существуют миллионы мыслей более блестящих, более упорядоченных и глубоких, чем мои. Это я знаю. Я отлично это знаю: тот факт, что у человека мысли низкого качества, не мешает ему оценить исключительное качество мыслей ближнего. По этой причине – не будем забегать дальше – я изучаю философию.

Итак, пофилософствуем немного. Специалисты утверждают, что полугодие, следующее за любовным разрывом, по определению плохое: выздоровление от ампутации с бесконечными внутренними кровоизлияниями. И логично, что это так: в большинстве случаев после операции по любовному расчленению мы чувствуем такое облегчение, как будто у нас с корнем вырвали злокачественную опухоль, но проблема заключается в том, что всякое вырывание с корнем, даже если оно спасает нам жизнь, оказывается болезненным и требует лечения.

И я продолжаю философствовать, хотя и немного по касательной: на мой взгляд, вселенная не бесконечная, а двусторонняя.

– Двусторонняя?

Да: бесконечная протяженность Нечто и бесконечная протяженность Ничто. Такова вселенная. (Попросту такова. Или по крайней мере так ее понимаю я.) Случайным образом мысли имеют структуру, идентичную структуре вселенной, кальку: бесконечное Ничто (незнание, забвение, зарытое подсознание…) и скромно бесконечное Нечто (память, знания, снисходительные законы сознания…)

– ?

(Ну, приблизительно, разве нет?) Переход от одной из этих абстрактных областей к другой – постоянный и спонтанный: забвение внезапно затопляет память, память укрывается в забвении, загадочное подсознание проявляется в случайном чувстве, пошатывается в пустоте уверенность, наше незнание оборачивается единственным знанием, не допускающим возражений (и так далее). Да, так о чем я: когда ушла Йери, я какое-то время бродил по бесконечному пространству Ничто в мыслях, паломник в самом себе, слепой канатоходец, водолаз в болоте, в поисках обратного пути к бесконечной протяженности Нечто, – именно там должны находиться мысли, потому что экскурсии в Ничто почти никому не нравятся. Я чувствовал себя как лифтер небоскреба: целый день с первого на пятый, с пятого на двадцать девятый, с двадцать девятого в третий подвал… Весь день болтаясь там. Волнообразной пустоте. (Лифтере золотыми пуговицами, невесомый и бездушный, бродящий по воздушному пространству…) (Ну, вы меня понимаете.) Мне удалось убедить себя в том, что, снова обретя свое одиночество, я столкнусь лицом к лицу со своей глубинной сущностью, со своей сущностью, растворенной в течение многих лет в тумане совместного сознания, но столкнулся я только с завесой одиночества, потому что искал внутри себя и нашел только бесконечное сиротство, горькое и сладкое, рану, которую время закроет при помощи волшебной хирургии, это несомненно, но которая тем временем зудела, как рука с содранной кожей, помещенная в соль. В общем, я искал что-то и не нашел, потому что это было нечто несуществующее, и я почувствовал себя пиратом, осознавшим, что связал свои алчные иллюзии с поисками фальшивой карты фальшивого сокровища, после того как даже головы резал ради обладания этим поддельным пергаментом.

Забавно, что я продолжал испытывать сотни чувств к Йери, и некоторые из них были очень глубокими и благородными, быть может, достаточными для того, чтобы поддержать бесконечное совместное существование (потому что даже взаимное отвращение иногда служит для того, чтоб поддержать его), но не могу сказать, что среди того, что я чувствовал к ней, числилось на тот момент то, что мы обычно подразумеваем под Любовью, с ее головокружительной большой буквой: место, в которое человек бросается, не думая, очертя голову, как Эмпедокл в вулкан с красными внутренностями. Многое другое – да, но это – нет. (Не везет.)

– Но в чем в точности состоит то, что мы подразумеваем под Любовью? – несомненно, спросит кто-то.

(Хороший вопрос, конечно.) Я не уверен, но если мы оставим в стороне раскрытие ее сущности и ограничимся анализом ее симптомов, то, полагаю, заметим: ты влюблен тогда, когда, например, тебя даже не беспокоит тот факт, что ты день за днем убеждаешься в том, что любовь состоит в соединении двух судеб, обязанных искать общую судьбу посредством отказа от своих отдельных судеб. Скажу по-другому: любовь состоит в том, чтобы бросить свою судьбу в кучу мусора. (И, как ни странно, половина населения средних лет убеждена в том, что это наилучшее место, где может оказаться судьба, – в куче мусора.) Кроме того, всякая любовь рождается ущербной, потому что мы сопротивляемся тому, чтоб заранее принять в себя ее вечную тайну.

– Ее вечную тайну?

Такова ее вечная тайна: механическая последовательность двух ее парадоксальных фаз.

– Двух ее парадоксальных фаз?

В самом деле: первая фаза, когда тебя привлекает в другом человеке все, что у него есть общего с тобой, все, что, как тебе кажется, гармонирует с твоим видением мира (или Weltanschauung),и вторая фаза, в которой тебя ужасает практическое подтверждение того, что у этого человека нет ничего общего с тобой, кроме, может быть, отвращения к жительницам Саламанки или пристрастия к тайским ресторанам, например. Суммируя все вышесказанное: всякая любовь выливается в обычный контакт двух подозрительных существ, разделяющих друг с другом собственность в холодильнике, приготовленную из убитых домашних животных с глютаматом натрия или чем-то вроде. Дело в том, что любовь превращает иллюзии относительного будущего в постоянное настоящее, и нужно большое душевное терпение, чтобы выдержать настоящее такого рода: настоящее, которое во всем похоже на прошлое, на трупное время уже в фазе разложения.

…Мне жаль… У меня болит голова. А когда у меня болит голова, меня безумно тянет философствовать: мои мысли надевают крылья Икара (сына Дедала и Навкраты, кстати) и бросаются в окно, держа курс прямиком в трясину параноидальных умственных построений. (И я понимаю, что изложение такого рода построений выдерживают только психиатры, и за большие деньги.) (Мне правда жаль.)

Однако, несмотря на мою головную боль, я не хочу упустить предоставленную мне нитью этого рассуждения возможность поговорить с вами о связи, существующей между любовью и личными вещами. (И в этом отношении нет установленных границ, что логично: собачий ошейник с шипами для зоофила, кожаная маска с шипами для садиста и так далее. Кому что.) На протяжении большей части времени, в которое мы делили друг с другом судьбу и дом, я чувствовал почтение к вещам Йери. Вначале мне даже нравилось видеть их разбросанными там и сям, поскольку для Йери наш дом был чем-то вроде театральной уборной. Однажды, споткнувшись о ее туфлю (голубую) в нашей спальне, я пнул ее ногой. Это был внезапный пинок и прежде всего символичный: в этот момент та голубая туфля былаЙери. И голубая туфля в конце концов покатилась и оказалась под нашей кроватью, и Йери какое-то время искала ее, а я не сказал ей, что ее туфля лежит там, потому что туфли не ходят сами собой, и я должен был бы давать ей объяснения – не по поводу того, почему ее голубая туфля лежит под кроватью (ведь общий беспорядок делал вполне возможным это явление), а по поводу того факта, что я знал, что ее голубая туфля находится под кроватью, и не сказал ей раньше, что она там, или что я ее не достал, или что-то в этом роде. (В общем, трудно дающаяся гармония со второй половиной, расположенной к гневу всего лишь из-за неправильного местоположения туфли…) И вот когда туфли женщины, с которой ты живешь, начинают быть только туфлями – это значит, что происходит что-то плохое. Когда ты видишь ее туфлю, брошенную на пол, и тебе не хочется наполнить ее шампанским или помочиться в нее, а хочется пнуть, – значит, что-то не так в зубчатом механизме призрака желаний. А я видел туфли Йери по всему дому, и они были для меня просто туфлями. (И ночные рубашки, которые были аморфными тряпками.) (И бесформенные трусики.) (И чулки, похожие на змеиную кожу, срезанную с мяса. И так далее.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю