Текст книги "Избранное"
Автор книги: Феликс Кривин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)
КОРОЛЬ ГОДЯЙ
В те далекие, теперь уже сказочные времена, когда все слова свободно употреблялись без «не», жили на земле просвещенные люди – вежды. Король у них был Годяй, большой человеколюб, а королева – Ряха, аккуратистка в высшей степени.
Собрал однажды король своих доумков, то есть мудрецов, и говорит:
– Честивые доумки, благодарю вас за службу, которую вы сослужили мне и королеве Ряхе. Ваша служба была сплошным потребством, именно здесь, в совете доумков, я услышал такие лепости, такие сусветные суразицы, что, хоть я и сам человек вежественный, но и я поражался вашему задачливому уму. Именно благодаря вам у нас в королевстве такая разбериха, такие взгоды, поладки и урядицы, – благодаря вашей уклюжести, умолимости и, я не побоюсь этого слова, укоснительности в решении важных вопросов.
– Ваше величество, – отвечали доумки, – мы просто удачники, что у нас король такой честивец, а королева такая складеха, какой свет не видал.
– Я знал, что вы меня долюбливаете, – скромно сказал король. – Мне всегда были вдомек ваши насытность и угомонность в личной жизни, а также домыслие и пробудность в делах. И, при вашей поддержке, я бы и дальше сидел на троне, как прикаянный, если б не то, что я уже не так домогаю, как прежде, бывало, домогал.
– Вы домогаете, ваше величество! – запротестовали доумки. – Вы еще такой казистый, взрачный, приглядный! Мы никого не сможем взлюбить так, как взлюбили вас.
– Да, – смягчился король, – я пока еще домогаю, но последнее время стал множечко утомим. Появилась во мне какая-то укротимость, я бы даже сказал: уемность. Удержимость вместо былой одержимости. Устрашимость. Усыпность.
– Вам бы, ваше величество, частицу «не»! – сказал доумок, слывший среди своих большим дотепой. – Вместо того, чтоб восторженно восклицать: «Ну что за видаль!» – пожимали бы плечами: «Эка невидаль!» Вместо того, чтоб ласково похлопывать по плечу: «Будь ты ладен!» – махали б безучастно рукой: «Будь ты неладен!» И вся недолга… То есть я хотел сказать, что если раньше у нас была вся долга, то теперь было бы немножко другое.
И король Годяй, который и сам уже почти не употреблялся без «не», тщательно скрывая это от своих подданных, решил: а чего в самом деле?
– Эка невидаль! – сказал он и подписал указ.
Вот радости было всем веждам, доумкам, честивцам, что они могут не скрывать отныне частицу «не», а появляться с нею открыто в приличном обществе! И уже какой-то поседа, который был одновременно дотрогой – сидел на своем скромном месте, всеми затроганный, – оседлал частицу «не» и помчался по белу свету, оповещая, что у них в королевстве произошло. Но никто не верит его былице, потому что как же поверить ей, если былицы тоже без «не» не употребляются?
ДИСТРОФИКИ
* * *
Пригласили правду отобедать враки.
И узнала правда, где зимуют раки.
Как дошло до драки из-за пятака,
Наломали правде честные бока.
Видно, только голод правде по карману,
Ни гроша у правды за душою нет.
А когда покормится правда у обмана,
То обычно дорого платит за обед.
* * *
Среди многих загадок на свете
Есть загадка семи мудрецов:
Почему нас не слушают дети?
Почему они против отцов?
И ответов найдется немало,
Вот один, подходящий как раз:
Как бы зеркало нас отражало,
Если б. не было против нас?
* * *
Человек рождается, и его утешают:
«Агу!»
Он растет, подрастает, и его поощряют:
«А ну!»
Он стареет, и молодость новая свищет:
«Ату!»
И уходит он так далеко, что его не отыщешь:
«Ау!»
* * *
Хотя богатству бедность не чета,
Но как-то встретились они на рынке:
Богатство – о карете возмечтав,
А бедность – просто чтоб купить ботинки.
И как же были счастливы они,
В карете сидя и в ботинках стоя!
У всех на свете радости одни,
Но беднякам они дешевле стоят.
* * *
Плачьте, плакальщицы, плачьте,
Горя горького не прячьте.
Почему бы вам не плакать?
Вам за это деньги платят.
Нелегка у вас задача,
Но она вполне понятна.
А иной бедняга плачет
Целый век – и все бесплатно!
* * *
Умный умничать не будет,
Он и без того умен.
А дурак стремится людям
Показать, что умный он.
Дураку живется тяжко,
У него на сердце мрак.
Как дурачиться бедняжке,
Если он и так дурак?
* * *
Мы далеко не так глупы,
Как в поговорках говорится.
И расшибаем мы не лбы,
Когда заставят нас молиться.
Вы слышите чугунный стук?
О чем он миру возвещает?
Все расшибается вокруг,
И только наши лбы – крепчают.
* * *
Мы на лень всегда смотрели косо,
От нее не ждали мы добра.
А она изобрела колеса
И вообще на выдумки хитра.
Так зачем же мыслить однобоко?
Лучше постараемся понять:
Может, лень не только мать пороков,
Может быть, она пророков мать?
* * *
Как вода ни горяча,
Но она огню не пара:
Влажности его уча,
Непременно станешь паром.
Но и воду одолеть,
Очевидно, труд напрасный:
Научить ее гореть —
Легче самому погаснуть.
* * *
Синонимы зретьи смотреть
Не стали в глаголах стареть.
Но первый остался зрителем,
Второй же пробился в смотрители.
* * *
Мне как-то приснился загадочный сон
Без явной на это причины:
Не грудь колесом, а спина колесом
В том сне украшала мужчину.
И тайного смысла подобной игры
Не смог я понять по сю пору:
Все груди-колеса катились с горы,
А спины-колеса – все в гору.
* * *
Кто имеет настоящий вес,
Вряд ли вознесется до небес.
Лишь пустые чаши на весах
Могут помышлять о небесах.
* * *
Известно, что гений – это терпение,
Об этом написано много книг.
Не потому ли в истории гении
Всегда терпели больше других?
* * *
Если в глубины веков заглянуть
Или же просто поверить исследователям,
Для всех великих – единственный путь:
Путь от преследователей – к последователям.
* * *
Пусть иные становятся в позу,
Это тяжкое бремя неся, —
Проза жизни – прекрасная проза,
От нее оторваться нельзя.
Хоть приносит она огорчения
И исход ее предрешен, —
Лишь в бездарном произведении
Все кончается хорошо.
* * *
Протоптана тропинка на реке.
Когда морозом все заледенило,
Наперекор морозу и пурге
Два берега она соединила.
Прошла зима. Оттаяла река.
Над нею бури больше не кружили.
И радовались солнцу берега,
Счастливые – и снова как чужие.
ПРИВЕТ ИЗ ЛИТЕРАТУРЫ
У нас на лестнице живет Некрасов. Не писатель, конечно. И живет у нас на лестнице Белинский – тоже не критик, а так. И вот Белинский (не наш) написал статью про Некрасова (тоже не нашего). Вообще-то он ее написал давно, только мы о ней недавно узнали.
Наш Белинский говорит:
– Неудобно хвалить, но написано здорово. Я специально, чтоб почитать, записался в библиотеку. Прочитаю – выпишусь.
– Надо и себе записаться, – говорит наш Некрасов. – Интересно, как там твой моего…
Некрасов – тот еще – выпустил сборник. Не то московский, не то ленинградский, словом, по какому-то из городов. Правда, он не весь сборник написал, были там еще, не с нашей лестницы. А Белинский (тот) возьми и грохни статью.
Наш говорит:
– Их там на сборник человек десять, а он один – про всех.
– Ну, мой-то, наверно, тоже что-нибудь еще написал. Помимо сборника.
Это наш Некрасов вступился за своего. Кто ж еще за него заступится?
– А ты думаешь, Белинский только про этот сборник написал? У него там и про других, только я фамилий не запомнил.
И правда, всех запоминать – мозгов не напасешься. Тут хоть бы со своей лестницы.
У нас на лестнице хватает жильцов, и каждый норовит, чтоб его запомнили. Один говорит: меня запомнить легко, потому что, говорит, моя фамилия Менделеев. А чего ж, говорю, легко, фамилия довольно-таки длинная. А он: это был великий химик. Ты бы, говорю, придумал чего поинтересней. Полководец Менделеев. Или космонавт.
Но – запомнил. Через химию эту самую. Теперь как про химию услышу, вспоминаю Менделеева и смеюсь. Каждому хочется, чтоб его фамилия прозвучала. С Некрасовым-то легко звучать – под одной фамилией. И с Белинским. Как начнут они на лестнице звучать – битый час, и все о литературе.
– Сейчас, – говорит Белинский, – уже не та критика. Нет того, чтоб про целый сборник – статью.
– А сборники? – поддает Некрасов. – Кто их теперь пишет, сборники?
Словом, разговор.
Пошел и я в библиотеку.
– Дайте, – говорю, – что-нибудь под моей фамилией. Чего, думаю, не бывает. А вдруг?..
Не надеялся, честно говоря. А она – выносит. Видно, писателей у нас развелось, в какую фамилию ни ткни…
Полистал книжечку – стихи.
– А про него у вас нет? Статейки хоть маленькой?
– Две статьи Белинского. Добролюбова. Чернышевского. Салтыкова. Щедрина…
– И все про него? Про одного?
Про одного, оказывается.
С тех пор пошел у нас разговор на троих. Соберемся мы – Белинский, Некрасов и я, Кольцов, – и давай про литературу! Наконец и я себя человеком почувствовал, веселей зашагал по жизни
Недавно встретил Менделеева.
– Ну, как твоя химия? – смеюсь. – Привет тебе из литературы!
СКАМЕЙКА
Римма Григорьевна была женщина сильная. Достаточно сказать, что она воевала на фронте. В то время многие воевали на фронте, но женщин среди них было не так уж много, если не считать медицинский персонал. Римма Григорьевна не была медицинским персоналом. Она воевала по-настоящему.
Потом кончилась война, и Римма Григорьевна вернулась в свой город, который она не видела свыше трех лет, да и теперь не могла увидеть, потому что у нее на фронте повредило зрение. Один глаз был безнадежен, но в другом, на самом дне, еще теплилось кое-какое зрение. И вот врачи, опытные специалисты, вытащили это зрение наружу, а сверху еще надели очки, – и Римма Григорьевна стала видеть.
И первое, что она увидела, – это распахнутое больничное окно, за ним скамейку и сидящего на этой скамейке Петра Захаровича.
В отличие от Риммы Григорьевны Петр Захарович был мирным и далеко не темпераментным человеком. Он спокойно отнесся к лаврам, которыми его увенчали врачи из уважения к его редкому заболеванию. Заболевание это почти начисто лишило Петра Захаровича зрения, но он и к этому относился довольно спокойно: человек он был немолодой, многое повидал на своем веку и не очень горевал, что чего-нибудь еще не увидит. A повидал он действительно много, поскольку лет двадцать проработал в психиатрической клинике. Он любил свою клинику и, за столько лет, считал ее родным, хоть и сумасшедшим домом. Правда, место в этом доме у него было скромное, бухгалтерское.
Петр Захарович был далеко не идеальным мужчиной, в нем даже было что-то от женщины, точнее – пожилой женщины, если учесть его возраст. Но можно понять чувства Риммы Григорьевны: последний мужчина, которого она видела, был немец, строчивший в нее из автомата, от которого ее спас разорвавшийся рядом снаряд. С тех пор прошло больше десяти лет, и естественно, что мирный и даже уютный вид Петра Захаровича всколыхнул чувства женщины, столь долго лишенной мужского уюта.
А Петр Захарович ничего не подозревал. Он давно отвык быть каким-либо объектом, кроме объекта исследования. Исследовали же его постоянно, поскольку он, представляя собой редкий случай, по мнению врачей, помогал прозревать медицине, которая, по его собственному мнению, видела не лучше его.
Теперь они сидели вдвоем. Римма Григорьевна раздобыла где-то новый халат, тоже больничный, но имевший вид не больничного. На шею она повязала платок, какие носили еще до войны, а волосы уложила так, чтобы не очень бросались в глаза седые пряди. Впрочем, всего этого Петр Захарович видеть не мог, а если б и мог, то не придал бы значения: плохое зрение выработало у него привычку всматриваться в самую суть вещей, пренебрегая таким пустяком, как внешность. Он слушал, что говорила ему Римма Григорьевна, и мысли его текли параллельно ее рассказу, иногда пересекаясь с ним, а чаще уходя в сторону…
Римма Григорьевна любила поговорить, но, когда заговаривал Петр Захарович, она умолкала. Это был тот случай, когда ей интересней было слушать, чем говорить, вернее, даже не слушать, а смотреть, как говорит Петр Захарович. Он говорил не спеша, сначала приводил факты, затем их обобщал, делал выводы и от них переходил к новым фактам. И все это было так связано, так вытекало одно из другого, что можно было смотреть и смотреть, без конца можно было смотреть, как говорит Петр Захарович.
Быть может, если бы Петр Захарович не углублялся постоянно в самую суть вещей, если б он хоть раз вынырнул на поверхность, где сидела на скамеечке Римма Григорьевна, он бы что-то заметил. Но он постоянно пребывал там, в глубине, у самой сути явлений, и только они привлекали его внимание. А кроме того, его сильно отвлекала семья: Петр Захарович был закоренелым семьянином.
И вот Римма Григорьевна, решительная женщина, совершенно не знала, как ей поступить. И так бы и не узнала, если б не этот маленький старичок с несоразмерной фамилией Кривоконюшенко.
Старичок Кривоконюшенко держался в больнице только благодаря милосердию врачей, а так бы его давно пора выписать. Единственное, чем можно было ему помочь, это удалить глаз, который болеть болел, а видеть – не видел. Старику Кривоконюшенко было не впервой удалять глаз, но именно поэтому он и сопротивлялся. Глаз был последний, а лишиться последнего глаза означало не видеть уже никогда. Так по крайней мере есть надежда: вдруг медицина что-то придумает, что-то такое изобретет.
Пока старичок Кривоконюшенко тянул таким образом время в больнице, его навещала жена, большая и толстая старуха Кривоконюшенко. Старуха была не по мужу здоровая, обходилась без очков и легко находила своего неприметного старичка, который, чтоб не напоминать о себе врачам, бродил целый день по каким-то другим отделениям. Там он заводил разговоры с ревматиками, сердечниками и желудочниками и, слушая о болезнях, которыми никогда не страдал, чувствовал себя здоровым человеком.
От этих целительных разговоров отрывала его старуха Кривоконюшенко. Она брала своего мужа за руку и приводила на скамейку – на ту самую скамейку, где во второй половине дня сидели Петр Захарович и Римма Григорьевна. Здесь старуха обхватывала своего мужа рукой, так, что он, как у фокусника, мгновенно исчезал у нее под мышкой, и они сидели час или два, ни о чем не разговаривая, – просто сидели, как сидят очень близкие люди, когда им больше не о чем говорить.
Потом старуха вставала, целовала мужа в лоб и уходила, a он стоял, повернув лицо ей вслед, пока вдали не замирали ее шаги, и тогда он шел в какое-нибудь отделение – в урологию или травматологию, – чтобы на время забыть о своей болезни.
И однажды, когда они сидели на этой скамейке, их увидела Римма Григорьевна.
Было утро. Солнце только-только появилось над проходной и медлило, прежде чем перебраться на крышу приемного покоя. Но уже лучи его побежали по земле и опалили аллеи и корпуса, а также зеленые и белые кроны. Зеленые кроны жались к земле, а их белые двойники плыли высоко в небе, утопая в его глубине и все же держась на поверхности. И все это было так ярко, как в цветном кинофильме, и так же не верилось, что это настоящая жизнь. Но это была жизнь, зеленая, розовая и голубая, и на фоне этой ослепительной жизни, как главный ее смысл, как главное ее содержание, сидела старуха Кривоконюшенко со своим стариком.
А во второй половине дня все было совсем иначе.
Солнце скрылось за крышей инфекционного корпуса, и, хотя было еще светло, все вокруг наполнилось предчувствием сумерек. Краски поблекли, выцвели и стали такими естественными, обычными, виденными тысячу раз. И только на скамейке несбыточное упрямо боролось с реальным.
Петр Захарович говорил, что природа действует на человека целительно, и Римма Григорьевна смотрела, как он говорит, и представляла, как они гуляют на лоне природы. Где-нибудь в лесу или на берегу речки. Римма Григорьевна могла бы сплести венок. Она когда-то умела плести венки, но это было давно, и теперь, наверно, у нее ничего не получится. И на могилу своей девочки она положила не венок, а просто цветы. Это было в самом начале войны, когда Римма Григорьевна была еще мирным жителем.
Как подумаешь – сколько лет прошло! Трудно поверить, что когда-то была семья… Римма Григорьевна отвыкла от семьи, но она бы привыкла, она бы очень скоро привыкла…
Как они сидели на этой скамейке, старики Кривоконюшенки!
Римма Григорьевна придвинулась к Петру Захаровичу и положила руку ему на плечо.
Она сама испугалась своей смелости, но руки не убрала. Она вся напряглась и ждала – что сейчас будет?
Но ничего не было. Петр Захарович продолжал говорить, подтверждая какую-то мысль какими-то серьезными доводами. Если б он отодвинулся или даже встал и ушел… Но он просто ничего не заметил. Будто ее не было здесь, будто он сидел один и вслух предавался размышлениям.
Но несбыточное продолжало бороться с реальностью, и оно еще верило в свою победу.
Их городок у самого леса. Они могли бы ходить в этот лес, ведь Петр Захарович сам говорит, что природа действует на человека целительно. Хорошо, что она теперь видит, ее зрения хватит им на двоих. А если ему это будет неприятно, они смогут ходить поздно вечером, когда и так ничего не видно… В сущности, зрение нужно лишь для того, чтобы люди могли найти друг друга.
– Скоро меня выпишут, – сказала Римма Григорьевна.
– Поздравляю. Вот обрадуется семья!
Она ему говорила, что живет одна, но он, наверно, не запомнил.
– У меня никого нет…
Да, да, конечно, спохватился Петр Захарович, и ему стало неловко за свое невнимание.
– Ну, так уж и никого, – призвал он на помощь первые попавшиеся слова, которые чем больше расходуешь, тем больше накопляешь. – А друзья? А знакомые?
– У меня здесь, в городе, есть знакомая. Я могу у нее остановиться. Буду приходить сюда…
– В больницу? И не надоела вам эта больница?
Римма Григорьевна не ответила. Она сняла руку с его плеча и теперь не знала, куда ее деть. Рука показалась какой-то лишней.
– Если б меня выписали, я бы сюда и дорогу забыл.
– Но у меня там нет никого.
– А здесь?
И опять замолчала Римма Григорьевна. И Петр Захарович замолчал от какого-то непонятного чувства неловкости. С тех пор, как он потерял зрение, он все меньше и меньше вокруг себя замечал.
– Я бы к вам каждый день приходила…
Даже два, даже три раза в день. Она бы только ночевала у своей знакомой, а остальное время проводила бы здесь, на этой скамейке. Приходила бы утром, а уходила вечером.
– Можно, я буду к вам приходить?
– Спасибо. Зачем вам беспокоиться?
Беспокоиться… Всю жизнь Римма Григорьевна только и знала, что беспокоилась. Когда муж ее ушел на финскую, и когда он не вернулся с фронта, и когда началась другая война… За неполных пятьдесят лет – сколько беспокойства!
Но теперь она успокоится. Ее выпишут, она уедет в свой город. Пусть на этой скамейке сидят старики Кривоконюшенки, а она… Разве что напишет письмо. Мол, все хорошо, доехала благополучно… Только кто же прочитает это письмо? И зачем читать? Лишнее беспокойство…
Петр Захарович встал. Он спешил на очередное исследование, спешил двигать вперед медицину, которая ему уже помочь не могла.
Жизнь вокруг текла своим чередом, и все так же проводились исследования и писались истории болезней, и старичок Кривоконюшенко прошмыгнул из урологии в хирургию, где ему предстояло послушать о язве желудка, которой он никогда не страдал.
КОНЕЦ ЖАНРА
Теория вероятности немеет перед невероятной практикой нашего века. Начальник уголовной полиции, хорошо известный как в полицейских, так и в уголовных кругах, задержал сам себя. Это был конец детективного жанра, за которым начинался жанр сомнительно научной фантастики.
Конец жанра, особенно такого популярного, как детектив, является настоящим потрясением для общества. Вот уже свыше ста лет общество участвует в постоянной, непрекращающейся погоне, впрыгивает в окна и выпрыгивает из них, сличает следы, пепел от сигарет, пуговицы и отпечатки пальцев. И вдруг на полном скаку – стоп! Кто кого поймал, кто от кого убегает? Сыщик стоит в пустой комнате и держит за шиворот сам себя. Конец жанра! Конан Дойл, Эдгар По, хорошо, что вы не дожили до этого несчастного времени!
В течение долгих месяцев начальник полиции шел по своему следу, то себя настигая, то внезапным рывком снова уходя от себя, совершая чудеса находчивости одновременно в двух противоположных видах деятельности. Знаменитый детектив, известный во Франции под именем Жана Грейо, в Англии под именем Джона Грея, а в России под именем Ивана Григорьева, – оказался вором-рецидивистом, известным во Франции под именем Большого Жака Фонтена, в Англии под именем Большого Джека Фонтенза, а в России под именем Жорика с Большого Фонтана.
Параллельные прямые пересеклись в точке, представляющей не бесконечно малую, а, напротив, довольно значительную величину, и даже не одну, а две величины: великого сыщика и великого рецидивиста.
Сенсация.
Впрочем, разве в уголовном и вообще в мире мало сенсаций? Мир, в том числе и уголовный, устроен так, чтобы человек, живущий в нем, не переставал удивляться. Конечно, если начальника полиции взять под стражу, он уже не будет вызывать того удивления, я бы даже сказал: восхищения, какое он вызывал тогда, когда стоял во главе полиции. Вычеркнутый из настоящего, он будет вычеркнут также из прошлого, где у него имелись некоторые заслуги. Таково удивительное свойство человеческой памяти: она способна забывать.
И не только человеческой. Если б семя не забыло, что было когда-то семенем, оно никогда бы не стало побегом. Если бы побег не забыл, что был когда-то побегом…
Я прошу прощения у тюремной администрации, что употребил неуместное в данном тексте слово «побег», но таков закон развития и маленького семени, и взрослого, уважаемого человека…
Итак, является Жак Фонтен к Жану Грейо (дело, конечно же, происходит во Франции) и говорит:
– Напрасно ты, Ваня, за мной гоняешься: я, между прочим, сижу у тебя в кабинете.
Жан Грейо от удивления теряет дар своей французской речи, но тут же обретает английскую:
– Джек! – восклицает он. – Большой Фонтенз! Что тебе нужно здесь, во французской полиции?
– Я здесь работаю, – усмехается Джек. – В этом кабинете.
Ну, тут, конечно, удивление, выяснение, кто где работает и кто где ворует. После чего Жак Фонтен говорит:
– Ваня! Совсем ты одичал у себя в полиции, оторвался от жизни. Разве ты не заметил, что у нас давно уже воруют так же систематически, как и работают? Потому что у нас стерта грань между воровством и работой.
– Джек! – воскликнул Жан Грейо, упрямо не желая переходит на французский язык, чтоб не компрометировать родимую Францию. – Я привык делить мир на честных и бесчестных людей, на полицейских и, откровенно говоря, воров. И ты меня не собьешь с этой позиции!
– Эх, Ваня, Ваня… – вздохнул Большой Жак Фонтен. – Ты все еще думаешь, что на свою полицейскую зарплату живешь, а ведь ты уже давно не живешь на зарплату. Ты одного вора впустишь, а другого выпустишь, вот на что ты, Ваня, живешь. А кафель? Ты, я знаю, кафелем свой санузел покрыл, а ведь кафель этот не честный…
– Я купил его!
– В магазине? Вот то-то и оно. Не на Елисейских полях ты купил его, Ваня, а в Булонском лесу, там, где у нас продают краденое.
– Так ведь санузел, – смутился начальник полиции. – С кафелем он совсем по-другому смотрится.
– Смотрится! Не смотреть туда ходишь, мог бы и обойтись.
– Мог бы, Джек.
– А шуба норковая? На твоей жене шуба норковая, откуда?
– Это подарок, Джек! Это по-честному.
– А кто подарил? Не каждой жене такую шубу подарят. Не каждого мужа жене.
– Жак! – Жан прикрыл дверь поплотней и перешел на французский. – Что же мне теперь?
– Не ссориться же нам. Мы же с тобой в одном деле, в одном теле… Либо ты меня за шиворот и к себе, либо я тебя под ручку и напротив.
Они перешли на шепот, и дальше уже было ничего не слыхать. Только одно слышалось: Булонский лес. Тот самый лес, где у нас продают краденое.