Текст книги "Том 5. Литургия мне"
Автор книги: Федор Сологуб
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 32 страниц)
Приложение
Максимилиан Волошин. Федор Сологуб «Дар мудрых пчел»
Мертвенным совершенством веет от трагедии Сологуба. Законченность, тяжелое богатство и значительность речи приводят на память золотые лепестки погребальных венцов и золотые маски, найденные на таинственных трупах в гробницах микенских, золото – хранящее в себе едкую память о судьбе Атридов. Золото подобает мертвым.
И кажется, что поэт говорит пришлецу, зачарованному зрелищем богатств, раскрытых пред ним:
«Милый гость, познай истину, одну из многих, открываемых за завесами восторга силою, обличающей противоречие мира, – Иронией, – познай эту истину: мертвое вино и мертвые яства на моем столе».
Его речи как цветы на берегах Леты: цветы вечные, не рождающие, и мертвый аромат их – веяное забвение.
Кому, как не Сологубу, знать тайны области невозвратного, тайны царства Аидова, скрытого тремя стенами, тремя черными завесами мрака?
Печальные места, лишенные ясного неба и светлой дали. Там все туманно и мглисто, все кажется плоским и неподвижным, точно является тенью на экране. Там воды Леты шумят:
«Забвение, забвение, в наших волнах пейте вечное забвение. Сладчайшие имена тонут в моих шумных волнах; сладчайшее забудется или вожделеннейший погрузится образ в забвение, забвение, вечное забвение».
Но мудрая змея говорит: «Нет забвения».
В эту область, «озаренную безрадостными созвездиями неподвижных молний, рождаемых вечным трением янтарных смол», нисходят скорбные тени героев, погибших «за бедный призрак красоты, за изменчивую земную личину небесной очаровательницы».
Весь туманный и еле зримый сидит на престоле Аид, и рядом с ним тоскует на троне Персефона весеннею скорбью земли («Или и вечность не истощает ваших мирообъемлющих печалей, бессмертные боги»).
Далекий вопль Прометея грозит богам светлого Олимпа:
«Расторгну оковы, и ты погибнешь, неправедный».
А змея говорит: «Боги трепещут, но смеются».
Персефона тоскует по золотым стрелам солнца, по золотом мече жизни:
«Все к нам приходят, как домой приходят все. Приходят все неволею». Эхо повторяет: «неволею»… но тихий шелест камышей, как отзвук эхо, говорит: «волею»…
Темной иронией, «обличающей противоречия мира», звучат эти чередующиеся речи. Двусмысленные и вещие слова слышатся в ответ на вопли Персефоны.
«Только мертвые приходят к нам»…
– Придет и Он, – говорит змея.
«От нас никто не найдет дороги»…
– Восстанет… воскреснет… шелестят камыши.
Нет забвения Лику. Нет забвения любви. Любовь нарушит законы смерти, смертью смерть победит. Текучие образы жизни, расплывающиеся в смертной мгле, не исчезают. Преходящий и тающий лик жизни вечен в любви.
* * *
«Вздыхая о златокудром метателе стрел и его золотых, светлою мудростью напоенных пчелах, ты, великая царица, забыла тающий от огня дар мудрых пчел – воск. Как воск, тают личины, Персефона, видишь ли ты Лик?», – говорит весенней владычице подземного царства Протесилай, погибший у Трои первым из героев ахейских. В сердце его лик Лаодамии, которому нет забвения.
Лаодамия на земле тоскует по убитом. Тогда Афродита, приняв образ ее рабыни Ниссы, приказывает юноше Лисиппу отдать Лаодамии искусно им вылепленное восковое изображение Протесилая и, сбрасывая с себя личину старой служанки, говорит ему:
«Я любовь. Я роковая. Я Афродита-Мойра. Безрадостно и пустынно томился древний Хаос, и не было ничего в мире явлений, и вечные тосковали матери в довременной своей могиле, скованные ледяным сном. Но в холодном сердце Хаоса, которому дают мудрецы имя Логоса, возникла Я. И умирая, умер бессильный, истлела безумно искаженная личина, и проснулись вечные, и зажглись неисчислимые молнии изволений и устремлений. И все, что было в творчестве божеском и человеческом, все из моего возникло святого лона, все мною рождено, все во мне только дышит, все устремляется мною и ко мне. Только я! Люби меня, милый юноша, в каждом земном прельщении открывай мои черты, в каждом очаровании сладостной жизни узнавай мой зов. Люби меня!»
* * *
В образе пчелиных сот скрыт прообраз жизни: восковые личины преходящих форм исполнены вещим медом духа.
Символ этот был близок мистическому духу Греции. Порфирий в своем трактате «Пещера нимф», представляющем мистический комментарий к нескольким строкам «Одиссеи», описывающим грот нимф на Итаке, дает такие толкования символу меда.
Теологи пользовались медом для разнообразных символов, так как, мед сочетает в себе разные силы. Он очищает и сохраняет. Посвящаемые в Леонтинские мистерии льют на руки не воду, а мед, внушая им при этом хранить свои руки чистыми от всякого преступления и бесстыдства.
Мед предпочтен воде, так как вода враждебна огню. Мед очищает язык от лжи. Мед вызывает опьянение страстью, в нем скрыта тайна объятий и зарождений. Луна в тех фазах, когда она покровительствует зачатиям, называется пчелой.
Возлияния подземным богам производятся медом. Отсюда противоположение меда как символа смерти и желчи как символа жизни (страсть несет смерть душе, а горечь призывает ее к жизни). Наконец, те души, что готовятся к воплощению, называются пчелами.
Воск – хранилище меда, является символом пластической материи, из которой строится физическое тело. Поэтому в античной и средневековой магии так называемые «порчи» – envoutements производились при посредстве воскового изображения того лица, против которого было обращено заклинание. Логика черной магии учила воздействовать на дух посредством того лика, в который он заключен. Форма являлась путем к сущности. Воск считался наиболее подходящим материалом для изготовления этого подобия лика. И то, что совершалось над восковым изображением, испытывал тот, чей лик был похищен, в своем физическом теле.
Поэтому, вручая Лаодамии восковое изображение Протесилая, Афродита говорит:
«Для всех воск, а для тебя утешительный дар. – Твой Протесилай. Долгие ночи он будет твой и насладишься ласками и негой. И с воском в блаженном восторге забвения истает твое тело. Мирами владеющая, первая из верховных Мойр, тебя, Лаодамия, обрекла я на великий восторг любви, побеждающий смерть. Сожгу тебя, сожгу в блаженном пламени восторга и любви. И непорочная Психея придет в объятия небесного жениха».
– В мире мертвых, в царстве Аида – Протесилай, – говорит Лаодамия.
«В царстве Аида только тень Протесилая, – а он, светлокудрый, правит путь в небесах»…
* * *
Трагедия продолжает развиваться одновременно на земле – в царстве ликов, и в подземном мире – царстве теней. Лаодамия тоскует над восковой статуей. Подруги ее устраивают около нее ночное радение – очистительные обряды. Сад наполнен плачущими женами. Их неистовые движения разрывают ткани одежды. Мелькают все чаще обнаженные тела. Объятья и поцелуи перемежаются с ударами ветвей, которыми они хлещут друг друга в нарастающем экстазе.
Свирельные вопли Лаодамии, сопровождаемые далекими отзвуками флейты и кимвал, доносятся сверху в царство Аида и с непреодолимою властью призывают Протесилая. Слышны заклинания Лаодамии:
«Заклинаю воском – даром мудрых пчел – вас, невидимые боги, дайте мне Протесилая моего. Один час – приветить, второй час – насладиться, третий час – расстаться: только три часа. О, Персефона, ты помнишь златокудрого бога, ты знаешь, чья сила в тающем воске! Я смешаю вино и мед в глубокой чаше из воска и пришлю тебе с моим Протесилаем». Три часа дарованы Персефоной Протесилаю. Гермес вводит его в пустынный сад, который только что еще оглашался кликами менад:
– Дверь не замкнута. Но тебе не переступить порога, если тебя не впустит Лаодамия. Стучись. Проси приюта.
Наступает самое жуткое место трагедии. Лаодамия, склоненная перед восковым изображением, оживленным ее любовью, узнает за дверями голос Протесилая, и ужас охватывает ее.
– Уйди, обманчивый призрак. Не пугай меня. Мой Протесилай со мною. Из воска я воздвигла его, в него перелила свою душу и сочетала с душой Протесилая. Ночной, неведомый, сокройся. Из воска возлюбленный мой.
Но заклинание, раз произнесенное, имеет силу неотвратную.
– Ласки ты расточаешь моему идолу, – говорит Протесилай: – так много любви и вожделения вложено в этот воск, что не мог я и во владениях Аида не почувствовать твоих ласк.
– Не смею ослушаться. Боюсь открыть двери. Темно. Холодно. Одежды чьи-то. Разбросали. Ушли нагие. Мы звали? Чаровали? Докликались, дозвались, и он пришел.
– Из сырой земли возник я. Из области покоя и неподвижных снов пришел я к тебе в страну вечного Сгорания.
С воплем бросается Лаодамия к Протесилаю и уводит его к себе. Утром Акает – отец Лаодамии, который хочет выдать ее замуж, видит сквозь дверь ее в объятиях ночного гостя. Отуманенным призраком выходит к нему Протесилай.
Происходит диалог между жизнью и тенью, между имеющим лик и утратившим его.
– Из Аидова царства вышел я…
– Так ты мертвец… До брака взял ее и после смерти хочешь владеть ею, ненасытный.
– Неразрывными узами любви связана она со мной. Долгие ночи сгорала она, как воск.
– Противны богам и нечестивы речи твои. Лаодамия невеста Протагора. Ты же пленник Аида. Твои возвращения не нужны людям и страшны им.
– Разве неведома тебе власть отживших!
– Жизнь-то, говорят, посильнее; вот ты умер, а мы делаем, что хотим, и не спрашиваем, любо ли тебе это. Тень и останется тенью И уже легким призраком ты стоишь, и уже с туманом слились одежды твои, и сквозь тебя мерцают очертания деревьев. Филаке нужен царь, а Лаодамии муж. Тебе-то что: никакой ныне не имеешь нужды – тебе бы только обниматься с милой на досуге, – а нам, живым, нужно думать о доме и о городе.
Протесилай исчезает, сливаясь с резкими дневными тенями. Три часа прошли. Акает приказывает сломать и сжечь восковое изображение Протесилая. И в то время, как воск тает в огне, Лаодамия умирает. Она сама несет Персефоне глубокую восковую чашу, полную вином и медом, – себя. Хор поет:
«Слава тебе, Афродита! Над смертью торжествуешь ты, небесная, и в пламенном дыхании твоем тает земная жизнь, как воск!
Светлою завесой от Востока закрывается сцена. Завеса чистая и белая – ясная смерть».
* * *
Мертвенным классическим совершенством веет и от замысла, и от строгой простоты этой трагедии. Как послушный, гибкий воск, гнется русская речь под руками ваятеля. Это законченность священной чаши, из которой подобает производить возлияние только подземным богам. На лице самого поэта надета золотая маска.
Евгений Аничков. Символизм «Заложников жизни» Федора Сологуба
[текст отсутствует]
Анастасия Чеботаревская. «Творимое» творчество
При первом появлении новых форм красоты публика приходит в такое негодование и так теряется, что всегда объявляет два нелепых приговора: один – что произведение искусства совершенно непонятно, другой – что оно совершенно безнравственно.
Оскар Уайльд
Ну, да, он «одержимый».
Маньяк, садист, болезненный, изуродованный талант с психопатическим уклоном.
Ненормальный, «декадент».
Все эти милые словца осели у меня в памяти после просмотра ансамбля критических заметок и рецензий о произведениях Федора Сологуба.
Кажется, ни одна отрасль искусства не находится у нас в таком состоянии «декаданса», как критика. Ведь «критиком» в России может сделаться решительно всякий. От жрецов этого искусства не требуется ни знаний, ни таланта, ни того минимума профессионально-технических сведений, без которых на Западе не обойдется ни один рабочий-ремесленник. Пером критика владеет у нас с одинаковой развязностью всякий – начиная с недоучившегося гимназиста…
Хоть бы экзамен какой заставляли сдавать гг. критиков, право!
Читая литературные «обзоры», в особенности провинциальных критиков, прежде всего поражаешься их неизменно обывательским отношением к делу. Если г. критик – лицо административно высланное, то в своей критике любого предмета он танцует только от печки «классового самосознания». Сообразно этому и гг. авторы получают от него ту или другую отметку за поведение… виноват, за «мировоззрение»… И уж, конечно, автор, «обличающий» мир, например, «дворянское разложение», – не получит от него худого балла или прозвания «порнографа», какие бы он мерзости ни описывал… Если г. обозреватель – представляет собой главу семейства, то пуще всего он блюдет «священные устои нравственности» и т. д. и т. п. В последнее же время появился еще совсем новый тип критиков, которых Н. Чужак, в одном из своих «Л. обозрений», остроумно назвал «добровольными сыщиками». Они берут на себя – часто неблагодарную роль – наблюдать за «эволюцией» писателя вплоть до корректурных опечаток…
А уж судить, читать в сердцах, копаться в личном и частном – все горазды…
«Безнравственность, – говорит один современный ученый, – рисуется филистеру не иначе, как в сопровождении уложения о наказаниях. И сколько, в самом деле, подозрительных свойств обнаруживали великие люди в этом отношении! Сколько поводов для обвинения их в постыдной неблагодарности, жестокости, развращенности!»
Конечно, можно было бы, с известными оговорками, принять (хотя бы к обсуждению) все эти положения, если бы за ними скрывалось серьезное намерение объяснить что-либо читателю, связать концы с концами своих добровольческих утверждений…
Однако что могут «объяснить» читающей публике наборы следующих слов: психопат, маньяк, ненормальный – эпитеты, которыми одно время огромное большинство наших критиков величало всю «новую» литературу – да и одну ли ее? Не все ли Великие и Гении прошлого столетия были выброшены за борт «нормальности» прислужником от психопатологии, г. Максом Нордау? Одержимыми и маньяками, по обывательской терминологии, не являлись ли все новаторы и искатели, основатели учений и религий?! Не приветствовалась ли приспешниками буржуазной науки, как огромная радость, болезнь мозга, случайно поразившая великого философа конца прошлого столетия? Не тюремное ли заключение надломило утонченную натуру эстета и поэта «конца века» – преступление, вызвавшее – увы! – запоздалую краску стыда на лице омещанившейся Европы? И еще, и еще, примеры сатанинского злорадства, торжествующего бюргерства, – конечно, здравомыслящего, конечно, официально «нормального». Но умаляют ли эти мракобесные приговоры хоть на одну йоту величие таланта, обаяние Гения? Где границы «дозволенного»? Чей критериум? И кто судьи? Стоя теперь перед произведениями Колоссов Возрождения, смеем ли мы судить или приплетать к оценке их творчества поступки и характеры, далеко небезупречные с нормативно-обывательской точки суждения наших современных Катонов?
Признаюсь, у меня не было самостоятельного намерения писать статью о творчестве Ф. Сологуба. Задача эта являлась мне трудом сложным и непосильным. Но, прочитав вышеупомянутые критики и произведения этого в высшей степени выдержанного и последовательного в своих философских построениях автора, мне захотелось связать в один узел тонкие, скользкие нити его блестящего творческого клубка. Оговариваюсь. По необходимости, мне придется касаться только тех из произведений Сологуба, которые характеризуют основные предпосылки философской стороны его теоретического творчества. Ни о стиле, ни об языке, ни о манере письма – в которых Сологуб достиг такого – и кажется, уже общепризнанного мастерства, – равно как и о многих благоуханных строках и стихах, не имеющих непосредственного отношения к предмету моей статьи, – я говорить не буду. То же самое и относительно садизма, мазохизма, – предоставляю эту область, в которой считаю себя некомпетентным, всецело суду критиков буренинского толка. Мы уже видели Федора Сологуба в их более или менее художественном изображении. Посмотрим на него как на поэта-мыслителя.
Самая яркая, самая отчетливая нить в плетении сологубовского творчества, проникающая все его стихи и прозу, – это неприятие, отрицание мира в его настоящем, непреображенном аспекте. Длинная вереница его действующих лиц – невинные отроки, прекрасные девушки, старцы и дети – все проходят через земное бытие, решительно отвергая его, говоря ему категорическое нет.
Условия, события, самые процессы жизни кажутся ему, любителю тишины, уединения, мягких, серых тонов в природе, неритмичными, хаотичными, чаще докучными, редко красивыми. «Все было как всегда, равнодушно, красиво в общем, однообразно в подробностях и невесело». Уже в первом романе Сологуба «Тяжелые сны» пессимистически настроенный Логин боится взять «случайно» доставшееся ему счастье, мотивируя тем, что «везде так много печали, страданий», и, уже находясь на «вершине» блаженства, восклицает: «Какое счастье! И какая печаль!» Даже дети, эти «сосуды Божии», к наивной простоте которых Сологуб умеет подойти так близко и так интимно, рано задумываются у него над тяготой жизни. «Подло жить здесь, на этой проклятой земле. Человек человеку здесь – волк. И ничего нет здесь истинного, – только мгновенные тени населяют этот изменчивый, быстро исчезающий в безбрежном забвении мир» («Жало смерти»).
Начиная с людей («быть с людьми – какое бремя!») и кончая ненавистным ему светилом, которое Сологуб называет «неистово пламенеющим Драконом», – все отвергается, ничто в этом мире не приемлется им. Слишком несовершенно устройство мира, людей, самого тела их. «Построить жизнь по идеалам добра и красоты! С этими людьми и с этим телом! Невозможно!» – думает прекрасная девушка, решаясь на самоубийство. «Мир весь во мне. Но страшно, что он таков, каков он есть. И как только его поймешь, так и увидишь, что он не должен быть, потому что лежит на пороке и зле. Надо обречь его на жизнь и себя вместе с ним» («Красота»). Эту же мысль высказывает раньше в «Тяжелых снах» Логин. «Стоит лишь доказать, что смысла в жизни нет, и она сделается невозможной».
Логический вывод из такого, в корне отрицающего мир, взгляда напрашивается сам собой… «Надо обречь мир на казнь и себя вместе с ним», – неустанно твердили нам великие пессимисты всех времен и народов. В стройной системе мироотрицания встречаем мы эту мысль целиком у Шопенгауэра, у Гартмана, отчасти у Ницше и снова – настойчиво и безусловно у Сологуба. Последнему тем более нетрудно возлюбить эту систему мироотрицания, так как смерть неизменно рисуется им во образе тихой, милой спутницы, гораздо более близкой и родной нам, чем «дебелая бабища» – Жизнь. Она-то и есть злая разлучница, эта неумолимая Жизнь, а вовсе не верная, милая Смерть, не обманывающая («придет с высоких гор, я жду, я знаю – не обманет»), освобождающая, соединяющая и примиряющая… «Нет на земле подруги более верной»… «И если страшно людям имя смерти, то не знают они, что она-то и есть истинная и вечная, навеки неизменная, жизнь. Иной образ бытия обещает она – и не обманет. Уж она-то не обманет. Сладостно мечтать о верной, далекой, но всегда близкой» («Жало смерти»)… «Или надо уйти из жизни, чтобы узнать правду? Но как и что узнают отшедшие от жизни? Но что бы там ни было, как хорошо, что есть она, смерть-освободительница!» («Земле земное»).
На эту тему, кроме всего прочего, Сологубом написана целая «Книга разлук», где обманчивая Жизнь разлучает чистых сердцем малых сих («Они были дети»), растаптывает их ни в чем не повинные детские души («В толпе»), зажигает «голодный блеск» во взгляде истерзанного ею же ее пасынка. Но «милой, тихой» Смерти не боится у Сологуба никто; даже дети, которых одних он называет «живыми» среди этого постылого мира, гибнут у него сознательно, легко, почти радостно. «А что страшного? Захлебнуться не долго, и живо очутишься на том свете» («Жало смерти»). Едва ли не самым убедительным и характерно развивающим пессимистическую теорию автора является рассказ «Утешение» – из книги «Жало смерти». Кухаркину сыну, Мите, случайно видевшему мгновенную смерть упавшей из окна Раечки, грезится, является во сне – да и во сне ли только? – говоря языком автора («явь или сон – где границы») – девочка с золотистыми волосиками, разбившая о докучную мостовую свою невинную детскую головку. Светлая, преображенная, с розами в руках, она зовет его, и он идет к ней – кстати уж и освободиться от всей земной тяготы и печали. Смерть кажется ему так же, как и разбившейся девочке, «светлыми вратами на дорогу, пламенеющую розами», и это ли не исход, не спасение от враждебной неизбежности неумолимого мира? («Иначе, – думал Митя о Раечке, – была бы горничной, помадилась и косила бы хитрые глаза».)
В рассказе «Красота», – где мимоходом нельзя не отметить необычайного соответствия между формой и содержанием, – прекрасная, смелая Елена, решив казнить себя вместе с несовершенным и вследствие этого отвергаемым ею миром, медленно и сильно вонзила себе в грудь золоченый кинжал – и тихо умерла.
В «Баранчике» двое детей приносят себя в жертву Великой очистительной Литургии, и ангел возносит невинные души их к светлым райским вратам. То же в рассказе «Жало смерти»… И во множестве других подобных… Между прочим, в вещах Сологуба, напечатанных после написания мною этой статьи, понятие Смерти – синонима ухода из Жизни от невыносимой дебелой Бабищи, часто подменяется понятием Мечты, – тоже освобождающей дух от грубых лап Жизни. Таким образом, Смерть не нужно принимать у Сологуба так буквально, чтобы считать его ответственным за все самоубийства, как нам приходилось неоднократно слышать.
Основной мотив пессимистического отрицания тесно связан в творчестве Сологуба с другим мотивом, не менее важным и существенным для уяснения всей системы его мировоззрения. Я говорю здесь об элементе творимого, которым самостоятельно и всецело проникнуты многие, и, пожалуй, лучшие произведения Сологуба («Навьи чары», «Дар мудрых пчел», «Победа Смерти», «Царица поцелуев», «Обруч», «Опечаленная невеста» и др.). Сам автор дает нам ключ к уяснению этой теории в следующих словах: «Беру кусок жизни, грубой и бедной, и творю из него сладостную легенду, ибо я поэт. Косней во тьме, тусклая, бытовая, или бушуй яростным пожаром над тобой жизнь, я, поэт, воздвигну творимую мною легенду об очаровательном и прекрасном»1.
На первый взгляд нас поражает здесь совмещение двух, по-видимому, несовместных начал: одного отвергающего, другого утверждающего, – разрушающего и созидающего, – столь противоположных и исключающих друг друга по существу. Что, казалось бы, общего между «казнью мира» и ликующим изображением прекрасного в природе, «тела молодости, веселости, воды и света», в сверкающих обилием ярких, светлых тонов «Навьих чарах»? Между мраком передоновщины и язычеством Людмилы из «Мелкого беса», поклоняющейся «нагому телу, ярким одеждам, духам, цветам»? Какой фантастический мост нужно перекинуть из «докучного мира обычности», чтобы смертное око наше различило «неясные очертания жизни творимой и несбыточной»? И, однако, мост или, вернее, врата к нему, существуют в стройном построении сологубовского миропонимания. Постараюсь изложить, как я это себе представляю.
Прекрасное, красота, – не в узко эстетическом, а в широко раздвинутом понятии социальной гармонии, – с которою должен оперировать истинный художник, до сих пор было доступно пониманию немногих исключительных натур (Елена в «Красоте», Елисавета в «Навьих чарах»). Одинокие, разъединенные и, как следствие этого, слабые – они не в состоянии преобразовать мир по волнующему их, пока еще интимному плану, и гибнут сами – часто от одного нечистого взгляда, случайно упавшего на прекрасные, обнаженные тела их… «Мы, люди, – говорит Елисавета, – будем всегда на земле слабы, бедны, одиноки, – но когда мы пройдем через очищающее пламя великого костра, нам откроется новая земля и новое небо, – и в великом и свободном единении мы утвердим нашу последнюю свободу».
Эти немногие, но много обещающие слова открывают нам необъятные горизонты, огромные перспективы новой заманчивой жизни… Новая земля… новое небо, – постараемся найти среди их «туманных очертаний» обещанный нам мост или светлые к нему врата.
Если автор «Творимой легенды» не ставит последнего знака на «всемирном костре», то может быть, еще мыслим какой-нибудь компромисс, какой-то неведомый нам прыжок из Царства Необходимости в Царство Свободы. Но что это за компромисс, что это за дьявольски-головоломный прыжок? – вот вопросы, разрешения которых мы должны добиться.
Для того, чтобы впоследствии не пришлось нам возвращаться назад, – да и заодно уж, чтобы читатель не имел повода обвинить нас в произвольности пущенного нами в оборот термина, – укажем здесь на произведения Сологуба, где ярко выражены характерные черты «творимого».
Невыразимо трогателен совсем маленький рассказ «Обруч». Бедняк старик встретил однажды утром ребенка с матерью, забавлявшегося катанием обруча. Преследуемый светлым видением – прообразом какой-то неведомой ему, благостной жизни, бедняк стал мечтать о создании подобной забавы. Дико стыдясь своих лохмотьев, пряча от людей сотворенную им мечту, он приходит по утрам в лес катать старый грязный обруч… В одно холодное утро старик простудился, слег и умер… Но на больничной койке его «утешали воспоминания, – и он был ребенком, и смеялся, и бегал по свежей траве, под сумрачными древьями, и за ним смотрела милая мама».
В «Двух Готиках» один из мальчиков мечтает: «Как хорошо, что есть иная жизнь, ночная, дивная, похожая на сказку, другая, кроме этой дневной, грубой, солнечной. Как хорошо, что можно переселиться в другое тело, раздвоить свою душу, иметь свою тайну». И как ему жаль, как безвозвратно жаль своих творимых снов, когда обнаруживается грубая реальность. «Как жаль ночного, несбыточного сна! Ночной, милой жизни, и Селениты, и всего, чего нет и не было».
Холодным и враждебным кажется мир маленькому Сереже, стремящемуся «к звездам», – в рассказе того же названия, – мечтающему об их таинственном и мудром бытии. «Торопливо и радостно» бросается он, «оттолкнувшись ладонями от темной земли, к ясным звездам».
В сумерках жизни незаметно, почти бессознательно для самих себя увлекаются сын, а за ним и мать, игрой в «тени». «Грезы их ясны, – радость безнадежно-печальна, и дико-радостна их печаль».
Очень ярко выражен элемент «творимого» в стихотворениях, обращаемых Сологубом к излюбленной им «Родине», к принимаемой им целиком – с ее убожествами, тоскою, бледными красками, серыми полутонами…
Милее нет на свете края,
О Русь, о родина моя!
…Среди болот, в бессильи хилом,
Цветком поникшим и унылым,
Восходит бледная краса.
Эта любовь к серым, лишенным внешнего блеска тонам, которые Ищущий сам наделяет близкой, родной ему красотой, – наперекор обычному, общепринятому, – составляет один из лейтмотивов сологубовской поэзии. По его словам:
Сиянье на вершине,
Садов цветущих ряд
В прославленной долине
Его не веселят.
Поляну он находит,
Лишенную красы,
И там в мечтах проводит
Безмолвные часы.
Известна нелюбовь его – вероятно, вследствие тех же мотивов – к Солнцу, олицетворяемому им в Змие, жестоком и коварном:
Один царить он хочет
В эфире голубом,
И злые стрелы точит,
И мечет зло кругом.
Устами Елисаветы он предсказывает грядущее исчезновение злого светила. «Оно погаснет, – оно погаснет, неправедное светило, и в глубине земных переходов люди, освобожденные от опаляющего Змия и от убивающего холода, вознесут новую, мудрую жизнь».
Очень характерно для «творимого» стихотворение, по наивной простоте своей напоминающее примитив:
В бедной хате в Назарете
Обитал ребенок Бог…
«творивший» из кусков глины «крылатых голубей». Заключительные его строфы:
О Божественная Сила,
И ко мне сходила ты,
И душе моей дарила
Окрыленные мечты.
Созидающему в «часы раздумья» поэт советует:
Оставь селенья, иди далеко,
Или создай пустынный край
И там безмолвно и одиноко
Живи, мечтай и умирай.
Здесь уместно сделать оговорку, во избежание возможного смешения понятий творимого и сотворенного, творческого. Под первым мы разумеем потенциальную власть воли творящего над вещами, глиной, из которой он творит образы, идеи, самую жизнь, под вторым – обычное комбинирование авторского материала.
В «творимом», безусловно, соучаствуют элементы мистического и фантастического. Без них невообразим полет, размах мечты. «В жизни должно быть невозможное», – восклицает автор уже в «Тяжелых снах». «В нашем мире, – цитирует Сологуб московский философский журнал, – не может быть устранено все неясное». И дальше – в «Навьих чарах»: «Кто знает, сколько темного кроется за ясною улыбкою, из какой тьмы возникло цветение, внезапно обрадовавшее взор обманчивою красотою, красотою неверных земных переживаний». – «Да, мы любим утопии, – сознается герой „Навьих чар“. – Читаем Уэллса. Самая жизнь, которую мы теперь творим, представляется сочетанием элементов реального бытия с элементами фантастического и утопического».
Наряду с отрицанием мира в его настоящем аспекте мы находим у Сологуба и утверждение мира, как такового, чрез посредство я – солипсическая теория, тесно связанная со всей философской концепцией автора. Я – утверждает весь мир в самом себе:
Я – Бог таинственного мира,
Весь мир в одних моих мечтах.
Поскольку это удается Личности, постольку она принимает, утверждает мир. Вне Я – нет мира, нет ничего, не созданного им:
Я – все во всем, и нет Иного,
Во мне родник живого дня.
Во тьме томления земного
Я – верный путь. Люби Меня.
Разделяя во многом воззрения кантианцев, Сологуб также обусловливает бессмертное, вечное существование. Я, – то, что в религии называется будущею жизнью, – у Платона и Шопенгауэра – вечными идеями, у Ницше – вечным возвращением и т. д. На этот счет мы находим у Сологуба указания в предисловии к «Пламенному кругу»: «Рожденный не в первый раз, и уже не первый завершая круг внешних преображений…» И далее: «Разве земная жизнь Моя не чудо? Жизнь такая раздробленная и такая единая. Ибо все и во всем Я и только Я». Это то самое единое и самоцельное Я, с которым мы встречаемся в «Критике практического разума» и в воззрениях безвременно погибшего молодого философа Отто Вейнингера, у которого Я является единовременно и единым, и всем. «У сознавшего себя человека, – говорит Вейнингер, – ярко сознание бессмертия, неумирания своего Я».
На этом беспрерывном сосуществовании Я Сологуб полагает мистическую основу будущей социальной религии.
Я бросил вызов небесам,
Но мне светила возвестили,
Что я природу создал сам.
Личность, Я, стоит в центре мирового процесса. Только поместившись в этом центре, можно назвать себя Я, таковым.
Я создал небеса и землю
И снова ясный мир создам.
Вульгарный эгоизм, конечно, не имеет места в излагаемой системе мировоззрения; только Я, ответственное за весь мировой процесс, может по праву заявить: аз есмь. Весьма с этим схожи постулаты кантовской логики: «Я обязан отчетом только перед самим собой»… «Долг человека – смысл вселенной»… Относительно мировой центральности философы Возрождения думают приблизительно то же: «Вся природа заключена в известные пределы: но ты, человек, один на земле, предпишешь себе свой закон. Поставленный в середине мира, ты сам свободный, придашь себе вид, какой желаешь» (Пико Мирандола). В центральном Я находится точка равновесия мировых начал добра и зла, принятие и утверждение абсолютного да и абсолютного нет. Безусловно свободным Я может быть только при наличности равновесия всех мировых влияний, уравновешивающих любовь – ненавистью, веру – скептицизмом, наслаждение – страданием и т. д. Отсюда понятны экстатичность боли, мук и всех земных терзаний, воспеваемых поэтом.