412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Тютчев » На скалах и долинах Дагестана. Перед грозою » Текст книги (страница 5)
На скалах и долинах Дагестана. Перед грозою
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 03:41

Текст книги "На скалах и долинах Дагестана. Перед грозою"


Автор книги: Федор Тютчев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)

До полудня ехали без остановки и без всяких приключений. Только однажды, вскоре после того, как они отделились от оказии, им встретился какой-то татарин на белой лошади. В первую минуту, увидев неожиданно перед собой казаков, татарин было растерялся, но Дорошенко первый, узнав в нем своего знакомого, мирного чеченца, рысью подъехал к нему и, пожав руку, заговорил с ним по-чеченски. Поговорив немного, они разъехались своей дорогой.

– Не извольте беспокоиться, ваше благородие, – вполголоса проговорил Дорошенко, проезжая мимо Спиридова, – это кунак мой, на него положиться можно. Не выдаст.

Когда солнце стало на полдень, решено было сделать привал. Кстати, и место попалось как нельзя более удобное: небольшая котловина, со всех сторон закрытая горами и заросшая густой травой, по которой, журча и сверкая, протекал холодный ручей.

Стреножив коней и пустив их на траву, казаки развязали свои торбы и, достав из них куски жесткого, как камень, овечьего сыра, хлеб и несколько штук огурцов, принялись неторопливо и методично закусывать, изредка перебрасываясь между собой короткими, отрывистыми фразами.

Спиридов, хотя и не чувствовал голода, но помня мудрое правило, гласящее, что в походе надо закусывать и спать не тогда, когда хочется, а когда время позволяет, – тоже завтракал, сидя в стороне на камне, любуясь видом величественной в своей первобытной дикости природы.

Высокие, почти отвесные вершины, тесно столпившиеся кругом, казались исполинами, чутко стоящими на страже, оберегая эти девственные, пустынные места от дерзкого вторжения людей. По их гранитным обнаженным ребрам, как следы рубцов, полученных в сечах, вились глубокие трещины. Несколько огромных каменных глыб угрюмо нависли над долиной, угрожая ежеминутным падением. Но насколько были мрачны, неподвижны и мертвенны каменные громады гор, настолько жизнерадостна раскинувшаяся у их подножия долина. Зеленый ковер пестрел цветами, и над ними, сверкая радужными крылышками, беззаботно порхали великолепные бабочки и целый рой блестящих насекомых: золотистых жуков, зеленых кузнечиков, кроваво-красных стрекоз. Маленькие, пестро разрисованные птички с веселым чиликанием то целыми стаями, трепеща перьями, взлетали вверх, то, словно бы нырнув в зеленые волны, снова исчезали в густой траве или прятались под одиноко растущими то там, то здесь кустами шиповника. Горный ключ, стремительно падая с отвесной стены в глубокий водоем, полный брызг и пены, серебряной лентой прихотливо извивался по зеленому ковру, пересекал долину и затем незаметно исчезал среди груды серых камней, в хаотическом беспорядке нагроможденных друг на друга; и над всем этим высоко-высоко, как голубой шатер, раскинулось безоблачное небо. Огромные орлы, кажущиеся снизу едва приметными точками, неподвижно висят в прозрачной синеве или вдруг начинают описывать широкие плавные круги, то исчезая на горизонте, то снова появляясь над головой.

Спиридов сидел, смотрел и думал, и ему невольно становилось грустно на душе. Жаль было расставаться с этой дивной природой, с этим южным небом, с этим воздухом, наполненным ароматом и теплом, наконец, с той свободой, с которой он прожил все три года своего пребывания на Кавказе. Что ожидает его в Петербурге? В сущности, очень мало хорошего. Однообразная, донельзя скучная служба: парады, разводы, маршировка, караулы, обязательное присутствие во дворце, всегда начеку, всегда в неукоснительно соблюдаемой форме, всегда на глазах у бесчисленного множества начальства, которое так и смотрит, так и следит, чтобы поймать в какой-нибудь вздорной неисправности. Служба, полная душу убивающей формалистики, где повернутая гербом вниз пуговица способна привести в ужас целую начальственную плеяду от ротного до корпусного командира включительно, а не по форме пришитый темляк на смотру рассматривается, как величайшее преступление. Что же служит отдыхом от такой служебной канители? Не менее однообразные и безжизненные балы, где все условно, знакомо и скучно до тошноты. Где встречаются всегда одни и те же лица, в лучшем случае безразлично равнодушные, а чаще того враждебные. Где все условно, на всем лежит печать притворства, где барышни думают о женихах, молодые люди – о богатых невестах и о карьере, молодые женщины… Но о чем думают молодые женщины, да еще светские – этого не знает никто, даже и они сами. Пожилые сановники мечтают об ожидающих их или желаемых наградах, повышениях по службе, арендах и казенных субсидиях. Даже древние старухи и старцы волнуются, хлопочут, интригуют и думают, но только не о том, о чем им было бы всего пристойнее думать – о близкой могиле, разинувшей грозно свою пасть у самых их ног.

Теперь, после того как Петр Андреевич прожил три года на свободе, близко к природе, на досуге о многом передумал, многое понял из того, на что он прежде, живя в Петербурге и вертясь как белка в колесе, не обращал никакого внимания, ему столичная жизнь была особенно не по душе.

"Какая же награда ждет меня, – размышлял Спиридов, – за все те хлопоты, неприятности, которые я добровольно собираюсь взвалить на свои плечи, и окупит ли она все это, Бог весть".

Он вынул из-за пазухи черкески полученное им четыре дня тому назад письмо и в десятый, если не больше, раз принялся перечитывать его. Письмо было написано по-французски, и хотя содержание его мало чем отличалось от обыкновенных банальных писем великосветских дам, но Спиридов между строк читал то, чего так жаждало его тоскующее в эту минуту сердце. В по-видимому обыденных, изысканно отделанных французских фразах он угадывал тайные мысли и чувства, водившие рукой той, кто писала эти строки и к кому рвалась его душа, рвалась безотчетно, но тем сильнее и упорней. Прочитав письмо, Спиридов спрятал его в боковой карман черкески. Теперь в нем не осталось и следа еще недавних колебаний и сомнений, он весь горел одним желанием ехать дальше, как можно скорей, не теряя драгоценного времени. Петербург тянул его к себе, как магнит притягивает стальную иголку, и под впечатлением этого таинственного зова Спиридов почувствовал, как окружающая природа утратила над ним свое очарование; она потускнела в его глазах, краски поблекли, и даже столь милая его сердцу свобода показалась ему теперь ненужным, обременительным даром.

– Ваше благородие, – вывел Спиридова из его задумчивости подошедший Дорошенко, – а где мы сегодня ночевать будем?

– Я думал, в Карталинском ауле; ведь мы, кажется, так решили вчера?

– Так-то так, а только едва ли ладно выйдет. Помните кунака моего, что мы сегодня утром встретили, я его спрашивал, он не советует. Говорит, в Карталинском ауле шамилевские эмиссары появились, народ смущают. Если это правда, нам туда и глаз показывать не след, все равно, как волку прямо в зубы.

– Разумеется, но тогда как же быть?

– А так, что ночевать нам в горах, и вся недолга. Выберем где-нибудь место получше, пещеру какую-нибудь, переночуем, а чуть свет – и в путь. Завтра с утра самые опасные места пойдут, вплоть до самого Терека. За Терек перевалим, там уже послободнее будет, а как на большую дорогу выберемся, тогда и совсем хорошо, никакой опасности, пойдут казачьи посты да станицы, если бы и встретился кто, стоит только выстрел сделать, сейчас со всех сторон станичники налетят на подмогу.

– А когда мы на большую дорогу выйдем?

– Да как сказать, все от коней зависит. Ежели кони не сдадут и никакой задержки в пути не будет, то завтра еще засветло Терек перейдем, а поздно к вечеру у "Разоренного поста" будем, первый казачий пост на большой дороге. Там и заночевать можем.

– Ну а как думаешь, Дорошенко, – полюбопытствовал Спиридов выведать заветные мысли казака, – проедем мы благополучно или нет?

– Это уж, ваше благородие, от Бога, Он один, Царь небесный, знает. Будет Его милость к нам – проедем, а нет – ничего не поделаешь. Во всяком разе, думаю, что нам надо куда как осторожными быть. Все равно как лисица на облаве таится, чтобы и нос, и уши, и все прочее по ветру держать, потому надо правду говорить – опасное дело мы затеяли, на редкость опасное.

– Ты, стало быть, боишься? – нарочно, чтобы испытать старика, спросил Петр Андреевич.

Дорошенко угрюмо насупился.

– Если и боюсь, то не за себя; первой всего, за ваше благородие, затем за команду, а о себе мне думать много не приходится. Человек я старый, пожил достаточно, все равно скоро так ли, иначе, а умирать придется, стало быть, и опасаться особенных причин нет.

Дорошенко говорил спокойно, без всякой рисовки, убежденным тоном, и, слушая его, Спиридов ни на минуту не сомневался в том, что как он говорит, так и думает. С таким человеком не могла быть страшной никакая опасность.

"Должно быть, наши древнерусские богатыри были в подобном роде, как этот Дорошенко, – подумал Спиридов, проникаясь все большей и большей симпатией и уважением к старому казаку. – Вот бы в Петербург привести такого. Впрочем, там он мог бы показаться чересчур неуклюжим, смешным и даже жалким. Там он наверно бы на первых порах растерялся и чувствовал бы себя как нельзя больше скверно".

– О чем же ты еще говорил с твоим кунаком? – спросил Спиридов, которому хотелось побеседовать с симпатичным для него стариком.

– Разное говорили, – как бы с неохотой отвечал тот. – Он мне про сына моего сказывал.

– Ну, что ж твой сын, здоров, кланяется тебе?

По лицу старика пробежала угрюмая тень, и в глазах отразилось выражение глубокой затаенной тоски.

– Убит сын-то у меня, где уж там кланяться, – глухим, слегка дрогнувшим голосом произнес Дорошенко.

– Убит? – воскликнул Спиридов искренне и горячо принимая к сердцу тяжкое горе, постигшее Дорошенко.

– Так точно, убит. Последний. Три у меня было, и ни одного не осталось. Старшего-то давно убили. Еще при графе Паскевиче, когда аварцев замиряли. Другой тоже, лет пять тому назад, изволите знать, когда генерал Таубе под Алты-Буюном первого имама, Кази-муллу, расчехвостил; а третий вот теперь, три дня тому назад, за Тереком пропал. Перестрелка была на линии с абреками, он у меня шустрый, молодой, завсегда впереди, вот его и срезали. Говорят, в самое сердце пуля угодила, даже и не крикнул… Вот делото какое, остались мы теперь со старухой круглыми сиротами на старости лет.

– Ты, стало быть, до сегодняшнего дня и не знал ничего, пока с кунаком не встретился?

– Так точно. Где знать? Пост-то, где сын служил, от нашей штаб-квартиры далеко, жди, пока еще весточка-то придет. Кабы не кунак, я и доселя ничего бы не ведал.

– А может быть, кунак-то твой еще и врет, слух пустой, мало ли бывает, – попробовал было утешить Петр Андреевич Дорошенко.

– Нет, верно. Кунак-то как раз на самом посту был, он мирный, вот чеченцы и просят его, когда нужно переговоры вести, насчет тел, чтобы тела выручить татарские, которые, значит, у наших в руках остаются; говорит, своими глазами видел, как и хоронили его, Петра моего. Словно, грит, живой лежал в гробу-то, лицо такое спокойное, светлое… Известное дело, ежели в сердце, минуты не живет человек, щелк – и нет.

Дорошенко говорил, по-видимому, совершенно спокойно, только бледность лица, унылый взгляд полупотухших глаз, прикрытых ресницами, и глухой, срывавшийся иногда на полуслове голос выдавали его глубокое душевное состояние.

– Старуха-то узнает, вот убиваться-то будет. Любимец ее. Надышаться не могла, бывало: Петро, Петро – только и разговора, что про Петра. Как на линию уходить ему, она три дня ревмя ревела, как легла на лавку ничком, так и не вставала. Думал, ума решится. Сердце материнское, должно, чуяло… Эх, горе наше сиротское… Ну, как я ей скажу теперь… Впрочем, она, может быть, и знает? На грех, и меня там нет, некому и разговорить ее, урезонить, совсем ополоумит старая… Добре любила она его. Как кто из наших с линии придет, хоша б и не с того поста, где Петро служит, сейчас она в рысь пускается. Прибежит и давай выспрашивать про него: что, как, здоров ли, как ему служится; надоест просто расспросами, до одури доведет. Под конец ее уже гнать начнут, она все свое, такая ли старуха заботная, не дай Бог.

Спиридов слушал бесхитростный рассказ Дорошенко, в каждом слове которого слышалась глубокая, потрясающая драма. Он искал в себе слова утешения и не находил, инстинктивно чувствуя всю ненужность каких бы то ни было фраз, всю их пошлость по сравнению с простотой и величием души, с которыми Дорошенко, как настоящий герой, принял на себя обрушившееся на него несчастье.

– Слушай, Дорошенко, – нашелся сказать Спиридов, – как только мы доедем до первой станицы, я отпущу тебя домой, а чтобы ты скорее мог доехать, найму тебе почтовых до самой твоей станицы.

Это замечание, по-видимому, обрадовало старика.

– Вот за это большое вашему благородию спасибо. Оно, конечно, кроме меня, никто старуху мою не успокоит, одна-то она там таких делов натворит, не приведи Бог… Чего доброго, помрет еще. Может статься. Ума хватит.

В последних словах, сказанных как бы шутливым тоном, Спиридову послышалась глубокая, безграничная любовь этого грубого, угрюмого казака к оставленной им где-то далеко в станице его одинокой подруге.

"А еще говорят, будто эти люди не умеют любить, не знают никакой нежности, – мелькнуло в уме Спиридова. – А что же это, как не самая глубокая, горячая любовь, трогательное нежное чувство?.. Нет, видно, человеческое сердце одинаково бьется как у нас, людей белой кости, так и у них, у этих, как мы иногда брезгливо выражаемся, полудикарей. По-видимому, весьма простая истина, но как мало доступна она многим и очень многим людям, мнящим себя глубоко образованными и развитыми".

X

Чем дальше подвигались казаки, тем внимательней и зорче становились они, чутко прислушиваясь к каждому шороху, ко всякому долетавшему до них звуку. Дорошенко, как самый опытный, ехал далеко впереди, держа наготове ружье и весь превратившись в слух и зрение. Теперь, когда дело требовало от него всего его внимания, он на время как бы забыл о своей утрате; только где-то там, в глубине его сердца, не перестающей болью ныла и болела свежераскрытая рана.

Дорога шла, то подымаясь круто вверх, то сбегая вниз, в заросшие травою долины, местами пересекала горные потоки или взвивалась по краю глубоких пропастей, с тем чтобы через какой-нибудь час углубиться в узкое, как коридор, мрачное ущелье с отвесными стенами уходящих под облака вершин.

Время от времени, где было удобно, один из казаков слезал с коня и с ловкостью ящерицы, проворно и без всякого шума, взбирался на ближайшую остроконечную вершину и оттуда, осторожно выглядывая из-за камней, зорко осматривал окрестность, выслеживая, нет ли где поблизости аулов или пастухов с их огромными стадами овец.

В одном месте Шамшин, самый зоркий изо всех, заметил на горизонте небольшую конную партию, гуськом подвигавшуюся через обнаженный кряж синеющих вдали гор. Он долго и зорко высматривал медленно ползущих, подобно мухам, всадников, безошибочно сосчитал их число, и только тогда спустился вниз, к поджидавшим товарищам, когда для него не оставалось никакого сомнения о направлении, по которому двигалась шайка. Подойдя к Дорошенко, он обстоятельно и толково рассказал ему о всем замеченном.

– Ты говоришь, человек двадцать? – переспросил Дорошенко, внимательно выслушавший слова Шамшина. – И со значком? Ну, стало быть, это не простые разбойники, а шамилевское ополчение, чтоб ему лихоманок на его бритую голову! Ишь, расползлись, окаянные, по всем горам, словно тараканов выморозило их. Это не иначе как из Карталинского аула, хорошо, что мы в ту сторону не бросились, как раз бы в лапы им угодили.

– Коли ежели, – вмешался в разговор угрюмый Пономарев, – в этих местах шамилевские мюрады проявились, значит, и тут народ на "газават" поднялся, все аулы всполохнулись. Пронеси нас Бог и святые угодники.

– Ничего, дядя Пономарев, не тужи, проедем как-нибудь, места в горах много, ишь, просторно как, – беззаботно усмехнулся Шамшин, – знай, поезжай – не зевай.

– Просторно, как медведю на облаве, – добавил от себя Пономарев, – и впереди враг, и позади враг, да и с боков ожидай, одно слово – кругом. Одначе нечего зря время-то проводить, погоняй, товарищи. Стоя-то далеко не уйдешь.

– Трогай.

Все молча двинулись дальше.

Приближалась ночь. Солнце быстро склонялось за снежные вершины далекого горного хребта. Вечерние тени широкими полосами поползли по склонам, заполнили собой узкие ущелья, перегнулись через долины, холодный ветер, предвестник скорой ночи, как бы вырвавшись из ледяных объятий вечных снегов, со свистом и стоном бушующим порывом пронесся по горам, на несколько мгновений наполнил их мертвенное безмолвие адской музыкой и постепенно стих, как бы скрывшись на покой в бесчисленных пещерах. Надо было позаботиться об удобном, а главное дело, скрытном ночлеге. Продолжать путь в горах, по малознакомым тропинкам, было крайне рискованно, как раз на какой-нибудь аул наткнешься. Тогда беда. В каждом ауле собак тьма-тьмущая, и такие проклятые, чуткие, за несколько верст слышат. Как зальются сотнями голосов – мертвых подымут, того и гляди, на след наведут.

После некоторых поисков и переговоров решено было переночевать в одной из встречной на пути пещер. Хотя вход в пещеру был настолько тесен, что едва-едва можно было провести коня, и то предварительно расседлав его, но в середине она расширялась, представляя из себя большой зал, со стен и потолка которого прихотливым узором висели сталактитовые наросли. В глубине был даже небольшой колодец из набегавшей с потолка воды, немного, правда, солоноватой, но зато холодной как лед.

Хотя в пещере было очень холодно и сыро, но тем не менее было решено огня не разводить, чтоб запахом дыма не привлечь чьего-нибудь опасного любопытства. Закусив наскоро сыром и хлебом, казаки, не теряя времени, завернулись с головой в свои бурки, улеглись рядком, чтобы было теплее, и поспешили заснуть, предварительно бросив жребий, кому первому становиться на часы. Жребий выпал на Пономарева. Навесив лошадям на головы торбы с саманом[8]8
  Саман – мелко вымолоченная солома.


[Закрыть]
и убедясь в достаточной прочности чумбуров, которыми они были привязаны к приколам, Пономарев, поеживаясь и позевывая, вышел из пещеры, внимательно осмотрелся, выбрал поудобнее место, откуда была видна вся окрестность на далекое расстояние, и, примостившись поудобнее, растянулся во всю длину своего богатырского роста, выдвинув вперед перед собою дуло ружья. Быстро надвинувшаяся южная ночь властно вступила в свои права.

Был конец сентября, и в воздухе чувствовалась осенняя прохлада. Яркая луна, высоко поднявшись на безоблачном небе, задумчиво лила свой фосфорический свет на всю окрестность. Озаренные голубоватым светом, каменные гребни и ребра скал блестели, как бы отполированные. Кое-где, подобно расплавленному серебру, сверкали тонкими струйками низвергающиеся с уступа на уступ горные потоки. На самом горизонте, на недосягаемой вышине, робко мигали огоньки аула. Огоньки эти точно висели в воздухе, под небесами, выше пробегающих изредка под ними призрачных, как дымка, облаков.

– И забрались же, черти, высоко, – рассуждал Пономарев, – немного что не на самую луну. У них, гололобых, заведено такое. Мирные в долины ползут, в самый низ, значит, ближе к нашим крепостям, чтобы им защиту иметь от своих же нехристей, а которые не мирные, те, напротив, что ни на есть круче выбирают. Залезут под самые небеса и сидят, думают, дурни, будто их не достанут. Как бы не так! Начальство прикажет, живой рукой их, дурней, как индюшек с насестов за хвосты постягают. Сколько уж примеров было, кажись, давно бы им следовало ума-разума набраться и супротив нас зря не щетиниться, так нет же, не покорятся. Уж такой народ несуразный. Иному башку почитай что пополам разрубишь, а он все свое: "Алла, алла" – и кинжалом достать норовит. Никакого ж резона во внимание не принимают. И чего, подумать надо, бунтуют, жили бы себе по своим аулам смирнехонько, пасли бы баранов да бузу[9]9
  Буза – хмельное питье, приготовленное горцами из проса.


[Закрыть]
бы свою лакали, так нет, не сидится нехристям. «Газават» затеяли. Будет вам ужо «газават», и со Шмелем вашим потрохов не соберете… Взять, к примеру, хоть бы этот аул, что там огоньками светится: не иначе и там тоже в поход сбираются. Поди, какую горячку порят. Не спится, проклятым, огни позажигали, готовятся. Иной ружье чистит, новый кремень ввинчивает, другой кинжал точит, шашку налаживает, а сам загодя считает, сколько он нас, по его, стало быть, гяуров, этой самой шашкой насмерть зарубит. Выходит будто и много, а посмотришь, лет через шесть-семь, а может быть, и того раньше его самого какая-нибудь «крупа»[10]10
  «Крупой» называли пехоту.


[Закрыть]
на штык нанижет или наш брат-казак через лоб шашкой окрестит, и расколется его бритая башка, как зрелый ковун… Да, дела, дела. Много народу пропадет. Вот у дяди Дорошенко сына убили. Какой парень был! Одно слово – орел, только бы жить да отца радовать, ан, глядишь, и нет его. Лишь одной могилкой на погосте прибавилось… Точно и не бывало человека. Так и мы – сегодня живы, а доведется ли мне завтра об эту пору так же вот лежать да умом раскидывать, одному Богу известно. Может быть, уже и очей не будет, выдерут их проклятущие вороны. А чакалка острой мордой в чреве, как иная баба в своем сундуке, рыться начнет. Все может быть, потому завсегда около смерти ходим.

Пономарев, будучи по природе крайне угрюм и молчалив, любил пофилософствовать, особенно ночью, лежа где-нибудь в секрете или стоя на часах, словом, в то время, когда спать нельзя. Размышления, являвшиеся ему в такие часы на ум, помогали Пономареву бороться с овладевающей его дремотой, но в то же время не мешали исполнять свою обязанность зорко и чутко, как подобает настоящему, бывалому казаку-воину.

Вот и теперь, размышляя о суетности человеческого бытия, Пономарев давно и внимательно прислушивается к отдаленному, только его опытному, крайне тонкому слуху доступному топоту, который то совершенно замирал, когда лошади вступали на мягкую почву, то делался слышнее на твердом каменистом грунте и, по мере того как лошади приближались, становился все яснее и отчетливей.

– Двое едут, и прямо на нас, – решил Пономарев и осторожно отполз подальше, стараясь как можно незаметнее зарыться в груде скалистых обломков, но в то же время с таким расчетом, чтобы ему самому было удобно следить за извивавшейся мимо пещеры тропинкой, по которой должны были проехать неизвестные всадники.

Прошло несколько томительных минут, и из-за ближайшей скалы сперва показалась голова лошади, а вслед за тем на залитую лунным светом площадку въехал пожилой всадник, а следом за ним другой. У ехавшего впереди папаха была обвязана белой чалмой – знак его принадлежности к священной секте мюридов. Красная, крашеная борода острым клином выдавалась на его худощавом, неподвижном лице. Из-под нахлобученной на брови папахи зорко блестели черные, угрюмые, жестокие глаза. Всадник был вооружен с головы до ног и сидел на прекрасном, белом как снег, рослом и сильном иноходце. Следовавший за ним другой наездник был гораздо моложе первого, почти юноша, без бороды, с небольшими подстриженными усами, одетый и вооруженный так же хорошо, как и ехавший впереди старик. Конь был меньше ростом, суше, темной масти и хороших статей. Опытный глаз Пономарева тотчас же угадал в нем прекрасного и выносливого скакуна хорошей лезгинской породы.

Сердце Пономарева усиленно забилось.

Одна мысль всецело завладела его умом: во что бы то ни стало отбить обоих коней. Целый ряд планов, один смелей другого, с быстротой молнии пронесся у него в мозгу, но ни один из них не был удобоисполним.

"Неужли ж так отказаться? – терзался Пономарев, инстинктивно сжимая в руках ружье и жадным взглядом следя за проезжающими мимо него всадниками. – Ведь такого случая за несколько лет другого не навернется… Мать Пречистая Богородица, святые угодники, как же быть-то? Положим, одного из ружья ссажу, а другого можно и с кинжалом, а как промахнусь или осечка выйдет, или удастся которому-либо из них ускакать, тогда мы пропали. Опомниться не успеешь, как он целую орду наведет… Кабы один я был, я бы ни на что не посмотрел, попытал бы счастья, а боязно товарищей под нож подвести, к тому же офицер с нами… Нет уж, что делать, пущай едут гололобые, такое уж их счастье, значит… А главное, кони, у нас ни у одного таких нет. Даже Гнедко Дорошенко и тот супротив белого не выстоит…"

И вдруг, не удержавшись, Пономарев быстро вскинул ружье, прицелился; еще один миг, зловеще грянул бы выстрел, нарушив торжественное безмолвие ночи, и одному из всадников наверно бы несдобровать; но в ту минуту, когда палец казака уже осторожно нащупывал спуск курка, в нескольких шагах от него, где-то сбоку послышалось унылое монотонное пение. Пономарев быстро отдернул пальцы и замер. Пение приближалось, и вскоре из-за скалы, из-за которой только что появились всадники, вышли три человека пеших татар в бурках, с накинутыми на папахи башлыками, с болтающимися за спиной в косматых чехлах ружьями. Неслышно ступая легкими кожаными чувяками, все трое быстро продвигались вперед, следуя, очевидно, за всадниками и составляя с ними одну шайку.

– Иль-Алла-иль-Алла Магомет-Рассул-Алла, – вполголоса тянул один из них уныло монотонную ноту, и когда он замолкал, чтобы перевести дух, его напев подхватывал другой, за ним третий, и так далее, все в одном и том же тоне.

"Ишь, воют, ровно волки", – подумал Пономарев.

Действительно, это пение очень напоминало волчий вой, когда старые хищники, собравшись в кружок и вздернув морды кверху, начинают выть на луну, сначала поодиночке, потом все вместе, без перерыва и передышки.

Когда всадники, а за ними пешие татары скрылись из виду, Пономарев облегченно перевел дух.

"Ах, подстрели вас нечистая сила, вот чуть было не влопался… немного-немного не выстрелил, тогда всем бы нам яман был. Вот оно как иногда бывает, не сообразишь всего… больно уж у меня сердце распалилось, на лошадей-то ихних глядючи. Добрые кони, провалиться мне на этом месте, ежели вру. Офицерам ежели продать, рублев по двести дали бы, а за белого и того, пожалуй, больше. Вот что называется незадача. Пойду Шамшина побужу, пущай караулит, а я с горя сосну маленько. Подумать только, совсем в руках было, а взять нельзя. Тьфу ты, анафемство!"

Пономарев плюнул, энергично выругался и побрел в пещеру будить товарища себе на смену.

XI

Чуть рассвело, казаки поднялись и не мешкая отправились в путь. Пономарев уже успел рассказать им о своем ночном приключении. Все от души ему посочувствовали.

– И как ты, Пономарев, удержаться мог, чтобы не выстрелить! – изумлялся веселый Шамшин. – Я, кажись, ни за что бы не выдержал, потому я до лошадей, не дай Бог, какой охотник! Ежели увижу где хорошего коня, у меня душа мрет, а у самого так руки и чешутся украсть его.

– Да, удержаться трудно было, – согласился Панфилов, – а все же хорошо сделал Пономарев, что не стрельнул. Не остуди он вовремя своего сердца, нас бы, пожалуй, и на свете бы теперь не было.

– Да, уж это не иначе, что так, – подтвердил Дорошенко.

Слушал эти разговоры, Спиридов невольно почувствовал что-то похожее на легкий холодок, пробежавший по его телу при мысли, на каком тонком волоске висела эту ночь его жизнь и жизнь прочих четырех казаков.

"Славный народ, – размышлял он, поглядывая на казаков, – а все же разбойники, от черкес недалеко ушли, ради добычи готовы обо всем забыть и тридцать раз и свою и чужую голову под нож подставить".

Несколько часов молча ехали казаки. Впереди, по обыкновению, с вынутым из чехла ружьем осторожно подвигался Дорошенко, за ним Панфилов, далее Спиридов. С Петром Андреевичем торопатил всегда весело ухмыляющийся Шамшин.

Угрюмый Пономарев замыкал шествие, то и дело останавливаясь и зорко оглядываясь назад.

Солнце близилось к полдню. Вдруг Спиридов увидел, как Дорошенко быстро поднял руку, сделал знак остановиться, а сам, лихо пригнувшись к луке, стремительно бросился вперед и мгновенно скрылся за бугром.

Все разом остановились и в тревожном нетерпении стали ожидать, что будет дальше.

Прошло несколько томительных минут, раньше чем Дорошенко снова появился на тропинке. Он ехал шагом, вытирая окровавленный клинок шашки об гриву запотевшего коня. Лицо его было угрюмо и брови мрачно насуплены.

– Дорошенко, что там случилось? – спросил Спиридов, подъезжая к старику. – Откуда у тебя кровь, или ты убил кого-нибудь?

– Нельзя было иначе, хоть и не хотелось рук марать… А как быть… Не прикончи я их, они бы сполох подняли… Самим бы головы не унести… Видно, судьба у них такая.

– Да чья судьба-то, кого это ты уколошматил, расскажи толком? – с досадой возвысил голос Спиридов. – Вот не ожидал, что ты такой сердцем нежный, совсем размяк, старина.

Дорошенко сердито шевельнул бровями, хотел что-то возразить, но удержался и спокойным тоном произнес:

– Эх, ваше благородие, не хитро и размякнуть. У всякого на моем месте рука бы дрогнула. Много я на своем веку всякой гололобой нечисти порубил, а детей да древних стариков – в первый раз в жизни. И нанесла их нелегкая, на их же беду. Ехал это я впереди, поднялся на кручу: гляжу, а прямо передо мной на камне двое сидят. Старик старый-престарый, годов, должно быть, сотня будет, а подле него мальчонка лет десяти или и того меньше. Увидели меня, вскинулись, да как припустятся вниз под гору, должно, к аулу потрафить норовили. Ну, мальчонко-то помоложе, шустрей, впереди бежит, а дед едва ногами ворочает, спотыкается… со страху голову в плечи прячет. Вижу – дело плохо, не стал долго раздумывать, выхватил шашку, да за ними. Первый мне старик подвернулся; полоснул я его по голове, упал он, даже и не вскрикнул, потому стар уж больно был, душа не крепко сидела; свалив его, я за мальчиком припустился; бежит, шельмец, только пятками сверкает, ровно стрела несется, и такой смышленый волчонок – не прямо бежит, а с увертками, по-заячьи: туда метнется, сюда кинется, никак мне подъехать к нему невозможно. Однако крутился-крутился – устал, задохнулся, и как бы вы думали, что значит кровь-то разбойничья, другой бы верещать начал, пардону просить, а он, звереныш, прижался спиной к скале, кинжал выхватил, замахнулся и стоит. Глаза как у волчонка, и зубы ощерил. Кинжал больше его… И смех, и грех… Жалко мне его стало, припомнился мне Петро мой, в его года такой же джигит был… Однако делать нечего, подъехал я к нему ближе, поднял шашку, а он, верите ли, хоть бы бровью моргнул, такой отчаянный, только губы побелели, стоит, смотрит прямо в глаза… Рука затряслась у меня, а в глазах точно туман плывет, сердце замерло… жаль мне мальчонку, как родного жаль, не помню, как и руку опустил, словно во сне… Зажмурился даже, право слово, а как немного опомнился, поглядел, смотрю: лежит он у ног моего коня, руками и ногами дрыгает, а голова на сажень в сторону откатилась… Так и сбрил я ему ее, даже самому удивительно стало. Рубил – не смотрел, а потрафил так, что и надо бы лучше, да нельзя. Пойдемте, братцы, помогите тела с дороги убрать, а не то, не ровен час, поедет кто из аула, переполох пойдет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю