Текст книги "На скалах и долинах Дагестана. Перед грозою"
Автор книги: Федор Тютчев
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
– Жив, но в беспамятстве. Впрочем, пройдите, посмотрите сами. – И, дав священнику дорогу, Панкратьев, не оглядываясь, побрел домой.
Вдруг он увидел быстро идущую к нему навстречу Аню. Она была в одном платье, с накинутым наскоро платочком на голове. Лицо ее было бледно, и на нем застыло выражение ужаса и душевного страдания.
– Анюта, куда ты? – изумился Павел Маркович, останавливаясь перед дочерью и заграждая ей дорогу. Та мельком взглянула ему в лицо и произнесла каким-то особенно жутко-спокойным тоном:
– Пусти, папа, не задерживай, мне необходимо его видеть.
– Зачем? Постой хоть одну минутку, подожди, дай сообразить, – забормотал Панкратьев, пораженный видом и тоном дочери. – Ну, зачем ты пойдешь, только себя расстроишь и его… ему вредно волнение… вернемся лучше… а, в самом деле, вернемся?
Он ласково взял дочь за руку, но она торопливо ее выдернула и, ничего не ответив, стремительно пошла дальше.
Панкратьев машинально пошел с нею рядом и с беспокойным удивлением заглянул в ее глаза.
– Папа, – заговорила вдруг Аня, – ты не знал, никто не знал, я сама даже не знала и только теперь поняла со всей ясностью, как я люблю его… Понимаешь, люблю… и теперь он умирает, а сам думает обо мне как о бездушной кокетке… Вчера на балу он объяснился мне, а я вышутила его… он обиделся, и вот… я должна его видеть, должна сказать ему, что я его люблю, люблю всем сердцем, пусть знает… Я скажу ему, если он умрет, я ни за кого не выйду замуж и останусь верна его памяти… Вот видишь сам, как важно мне увидаться с ним.
Панкратьев ясно увидел всю невозможность отговорить дочь и помешать ей в ее намерениях. Он не стал спорить и только счел нужным предупредить ее быть осторожнее.
– Помни, – сказал он внушительно, – ты должна собрать все свое мужество. Главное, постарайся не плакать и не позволяй ему говорить. Всякое чрезмерное волнение может сразу убить его, а я, вопреки словам Карла Богдановича, все еще не теряю надежды… Помни же об этом.
– Хорошо, папа, ты увидишь, как я сумею сдерживать себя. Ты останешься доволен, уверяю тебя.
В комнате больного, кроме священника и доктора, не было никого. Удовлетворив свое любопытство, все посетители мало-помалу разошлись. Священник, окончив свое дело, тоже собирался уходить, доктор ждал фельдшера, который должен был его сменить, чтобы отдать ему кое-какие приказания насчет дальнейшего ухода за больным. Колосов лежал, по-прежнему полузакрыв глаза, и хрипло дышал. Легким, неслышным шагом Аня подошла к кровати; опустившись перед нею на колени, она, осторожно взяв руку раненого, припала к ней долгим, горячим поцелуем.
Колосов вздрогнул и открыл глаза.
С минуту взор его оставался по-прежнему неподвижно-тусклым, но вдруг где-то в глубине зрачков вспыхнул слабый огонек, взгляд прояснился и бледная, страдальческая улыбка поползла по лицу.
– Спасибо, – едва шевеля губами, зашептал больной. – Как хорошо, что вы пришли… я очень счастлив… спасибо… все время думал… о вас. Да…
Он тяжело вздохнул и от изнеможения закрыл глаза, но через минуту снова открыл и устремил взгляд в лицо Ани, как бы спеша наглядеться на дорогие черты.
– Я пришла, – тихо и вразумительно заговорила Анна Павловна, – чтобы сказать вам, нет, тебе, – поправилась она, – тебе сказать, что я тебя люблю. Слышишь, люблю и всегда любила… и вчера, когда смеялась, тоже любила… верь мне, мой милый, дорогой, любила и люблю и буду любить… всегда, всегда, что бы с тобой ни случилось. Слышишь? Веришь?
На лице Колосова заиграла радостная, благодарная улыбка…
– Верю… Благодарю, – скорей угадала, чем услышала, Аня, – теперь я вполне счастлив.
Оба замолкли и смотрели в лицо один другому пристальным, проникновенным взглядом.
Панкратьев, доктор и священник, присутствуя при этой сцене, избегая смотреть в глаза друг другу, украдкой вытирали набегавшие на их глаза слезы.
– Ваше высокоблагородие, – услыхал вдруг Панкратьев за своей спиной чей-то сдержанный шепот. Он оглянулся и сквозь щель полуотворенной двери увидал лицо своего денщика Савелия, делавшего ему таинственные знаки.
– Что тебе надо? – недовольный, что его беспокоят в такую минуту, спросил Панкратьев, выходя к денщику в переднюю и осторожно запирая за собой дверь.
– Ваше высокоблагородие, позвольте доложить вам, – торопливым шепотом заговорил Савелий, – не прикажете ли послать за Абдулой Валиевым, как знать, может быть, он и поможет… старик дошлый, сами изволите знать. Многих он из наших выпользовал.
– Абдула Валиев? – в задумчивости переспросил Панкратьев. – Я и сам подумал о нем, да только как же с Карлом Богдановичем быть? Боюсь, обидится старина.
– Ну, на это, ваше высокоблагородие, смотреть нечего; из-за того, что господин доктор обижаться будут, не пропадать же его благородию, сами извольте рассудить…
– Ладно, ты прав, Савелий, спасибо, старина, за совет, будь что будет, все беру на себя, авось не съест меня Карл Богданович; орудуй, бери моего "Душегубчика" и гони сломя голову к Абдуле Валиеву, расскажи ему обо всем и зови как можно скорее приехать, скажи, мол, Павел Маркович просит, чтобы не мешкать, понял?
– Слушаюсь. Живо сполню, не извольте сумлеваться, только бы Бог помог, а Абдула вылечит, сами, ваше высокоблагородие, увидите.
Савелий ушел, а Павел Маркович снова вернулся в комнату больного. В скором времени явился фельдшер. Карл Богданович медленно и вразумительно, по нескольку раз повторяя одно и то же, объяснил ему, что надо делать, обещал часа через два зайти и, наконец, ушел в сопровождении батюшки. Панкратьев настоял, чтобы они взяли с собой и Аню, а сам остался караулить приезд Абдулы Валиева.
Наступила мертвая тишина, прерываемая только стонами и тяжелым дыханием раненого.
Павел Маркович, сложив на груди руки, сидел не шелохнувшись на диване, размышляя о том, как неожиданно и странно все это случилось. Его немного смущало поведение дочери; в тайне души своей он был недоволен ею. Недоволен за ее кокетничанье с Колосовым, за то, что она скрывала до сих пор от отца свои чувства, наконец, за ее приход к раненому, который, – Панкратьев в этом был твердо уверен, – наверно, породит множество сплетен и толков. Вместе с тем ему было чрезвычайно ее жаль. Несмотря на кажущуюся беспечность и веселость характера, Аня способна была на глубокое чувство, к тому же крайне упорна в своих решениях; обещание ее в случае смерти Колосова остаться верной его памяти могло быть не пустой фразой… Панкратьев знал это и не на шутку тревожился.
Старик-фельдшер, примостившись у окна на принесенной из кухни табуретке, тем временем достал из кармана своих широких, затасканных шаровар начатый чулок и, надев круглые серебряные очки, сделавшие его сразу похожим на филина, принялся усердно вязать, изредка бросая внимательный взгляд на больного.
Прошло часа два, а может быть, и больше. За это время Колосов несколько раз то приходил в себя, то снова впадал в забытье. Когда больной начинал беспокоиться, фельдшер неторопливо откладывал в сторону спицы с чулком, переваливающейся, неслышной походкой подходил к нему и, взболтнув пузырек с мутно-буроватой жидкостью, оставленной доктором, капал несколько капель в стакан с лимонной водой, после чего ловко и осторожно одной рукой приподнимал голову больного, а другой подносил стакан с питьем к его воспаленным губам.
Панкратьев заметил, что всякий раз после того, как Колосов проглатывал несколько глотков питья, ему становилось как бы лучше, дыхание делалось ровнее и он меньше стонал.
"Молодец Карл Богданович, – думал про себя Павел Маркович, – а все-таки я, грешный человек, Абдуле Валиеву верю больше".
В одну из таких минут за окном мелькнул силуэт всадника и раздался топот нескольких лошадей, смолкнувший у крыльца.
– Должно быть, Абдула Валиев приехал, – оживился Панкратьев.
Он не ошибся.
Дверь бесшумно отворилась, и в комнату, неслышно ступая обутыми в мягкие чувяки и чусты[3]3
Чувяки – мягкая кожаная обувь без каблуков. Чусты – род домашних тапочек.
[Закрыть] ногами, вошел седой как лунь высокий старик-горец в черкеске и большой коричневой папахе. Все украшение его более чем скромной одежды составлял большой, отделанный в серебро кинжал на серебряном же поясе.
– Здравствуй, Абдул Валиев, – вполголоса произнес Панкратьев, подымаясь с дивана и протягивая руку, которую горец почтительно, но с чувством собственного достоинства крепко пожал. – Видишь, какое у нас несчастие, – он слегка повел голову в сторону лежащего Колосова, – помоги, ради Бога, ты усташ[4]4
Усташ – мастер своего дела.
[Закрыть], я нарочно послал за тобой. Постарайся, друг, век благодарить буду.
– Ты знаешь, Павел Маркович, – немного ломаным, но вполне понятным языком заговорил Абдул Валиев, – ты знаешь, для тебя я готов на все, что бы ты ни попросил; нет у меня друга большего, чем ты, но жизнь человеческая не у меня в руках. Если Бог захочет, он даст силу моим слабым рукам и разум седой голове моей, вразумит меня светом своей истины и поможет мне, но без воли Божьей я червь, и знания мои не больше, чем у поющего на дереве дрозда. Не жди от меня ничего особенного, не надейся, верь только, что если бы вместо этого юноши был бы мой родной сын, старый Абдул Валиев не меньше бы желал помочь ему.
– Верю, кунак, верю, – еще раз пожал ему руку Панкратьев, – и хоть ты и отказываешься, но я все же надеюсь на тебя, на твой опыт и знание. Не одного человека спас ты, и слава о твоем уменье идет далеко.
Старик чуть-чуть усмехнулся:
– Люди никогда не говорят настоящую правду и или чересчур бранят, или слишком хвалят. Попытаюсь сделать что могу и сумею, но я должен предупредить тебя, Павел Маркович: если ты хочешь, чтобы я взял на себя заботу об этом юноше, то никто не должен вмешиваться, ничьих приказов, кроме моих, не должны слушаться. Ваши русские хакимы[5]5
Хаким – доктор, лекарь, а также и знахарь.
[Закрыть] думают о себе, будто бы они все знают и могут лечить всякую болезнь, но они ошибаются. Ты, ага, давно живешь на Кавказе; скажи сам, обращаются ли наши мусульмане когда-нибудь к вашим хакимам? Никогда. Вы же, русские, часто лечитесь у наших знахарей, и они помогают вам. Почему это так? А потому, что ваши хакимы хотят лечить только тело, а мы, мусульманские хакимы, над которыми ваши доктора так смеются, называют обманщиками и невеждами, прежде всего стараемся вылечить душу.
– Как так душу? – изумился Панкратьев.
– Ты этого, прости меня, ага, не поймешь, – с важностью произнес Абдул Валиев, – прекратим нашу беседу и позволь мне осмотреть раненого.
– Сделай одолжение, – согласился Панкратьев и подвел Абдул Валиева к кровати Колосова.
Подойдя к больному, старик-горец внимательно поглядел ему в лицо и слегка нахмурил свои седые клочковатые брови.
– Много крови ушло, очень много, – проворчал он, не обращаясь ни к кому, а затем кивнул головой на бинты, покрывавшие грудь раненого.
– Я хочу взглянуть на рану, это надо снять, – тоном, не допускающим возражения, произнес он.
– Ваше высокоблагородие, – счел своею обязанностью запротестовать фельдшер, – дозвольте доложить вам…
Но Павел Маркович не хотел его слушать.
– Молчи, я все беру на себя, – сказал он твердо и внушительно. – Снимай повязки.
Фельдшер недовольно крякнул, но спорить больше не стал и осторожно и медленно принялся разбинтовывать наложенные на грудь раненого повязки.
Осмотрев внимательно рану и даже ощупав ее пальцами, Абдул Валиев презрительным жестом руки приказал выбросить повязки вон.
После этого он снял с плеча ковровую торбу и выложил из нее несколько свертков персидского танзифа[6]6
Танзиф – кисея.
[Закрыть], пучки какой-то травы, ком чего-то, похожего на жеваные листья, и бутылку с темной жидкостью. Достав все это, он быстро принялся за приготовление своеобразной повязки, смачивая ее из бутылки жидкостью и в то же время вполголоса нашептывая какие-то заклинания.
– Приподними, – властным тоном приказал он фельдшеру, кивнув на Колосова, и с изумительной ловкостью и проворством, едва прикасаясь к раненому руками, Абдул Валиев по-своему забинтовал его, наложив на рану изготовленную им повязку.
– Теперь отойдите прочь, – приказал старик, – не мешайте мне, не говорите между собой и не шумите; заприте дверь, чтобы никто не вошел, это главное. Вот так; а теперь я постараюсь отогнать от больного духа болезни, пусть исчезает; если он послушает меня и уйдет, больной будет спасен, если же нет, то, значит, Аллах не хочет продлить ему жизнь, придет Азраил[7]7
Азраил – ангел смерти.
[Закрыть]и огненным мечом вынет из тела душу.
При последних словах старика фельдшер насмешливо улыбнулся.
"Это выходит так, что ежели не помрет, – жив будет. Подумаешь, премудрость какая", – подумал он, но вслух выразить своей мысли не решился.
Оба отошли в дальний угол, оставив Абдул Валиева одного подле раненого.
Старик-горец положил свою высохшую, как у мумии, руку на голову Колосова и, вперив в его лицо пристальный, немигающий взгляд, принялся что-то шептать. Долго шептал он, то понижая, то повышая голос и покачивая головой из стороны в сторону, и по мере того, как он шептал, лицо больного начало постепенно преображаться. Выражение страданья уступило место выражению безмятежного, строгого покоя, дыхание сделалось ровнее, стоны затихли, и вдруг, – Павел Маркович не верил своим глазам, – на мертвенно-бледных щеках выступил легкий румянец. Больной тяжело вздохнул, поправился головой на подушке и погрузился в глубокий, спокойный сон.
Абдул Валиев осторожно отнял свою руку со лба Колосова, тяжело перевел дух и медленно отошел от постели. Он был измучен до последней степени; глаза глядели мутно, безжизненно, на морщинистом лбу выступили крупные капли пота, руки дрожали. Он шатался и едва имел силы дойти до дивана, на котором и распростерся, беспомощно опустив руки. Прошло по крайней мере с полчаса, пока наконец силы не вернулись к нему. Он поднялся с дивана и, подойдя к Павлу Марковичу, проговорил глухим голосом:
– Ага, Аллах не хочет смерти юноши, он спит… он будет жив.
– Слава Богу! – радостно воскликнул Панкратьев, сразу и беззаветно поверив словам старика. – Слава Богу! Как мне благодарить тебя, Абдул Валиев?
– Благодари не меня, а Бога, – со спокойным достоинством произнес старик, – а теперь пойдемте, он будет спать, и долго спать. Не надо мешать ему.
Спиридов в числе других ходил на квартиру Колосова, с которым он за последнее время особенно подружился, но тот, будучи в беспамятстве, не узнал его. Последнее обстоятельство произвело на Петра Андреевича особенно тяжелое впечатление, убедив в безнадежности больного. Он припомнил свой последний разговор с Иваном Макаровичем и никак не мог привыкнуть к мысли, что тот самый жизнерадостный, влюбленный юноша, с которым он беззаботно шутил несколько часов тому назад, обречен на скорую смерть.
Узнав о посещении Ани, Петр Андреевич от души одобрил этот поступок.
"Молодец, барышня, – подумал он, – не побоялась сплетен. Впрочем, ей этого не простят".
Под вечер Спиридов вторично пошел проведать Колосова, но его не пустили. Тут же от раньше пришедших товарищей он в первый раз узнал о прибытии знаменитого знахаря Абдула Валиева и о поразительном успехе его лечения. Колосов спал вот уже более двух часов. Это начинало походить на чудо и порождало массу толков. Рассказывали, между прочим, о горячей схватке между полковником Панкратьевым и доктором, которого, по приказанию Абдул Валиева, Павел Маркович не допустил до больного, когда тот, узнав от фельдшера о приезде знахаря, явился, чтобы прекратить это, как он выражался, нелепое шарлатанство.
Панкратьеву пришлось выдержать целую бурю. Кончилось тем, что взбешенный до последней степени старик-доктор наговорил ему кучу дерзостей и убежал к себе писать рапорт с жалобой на Павла Марковича. Мнения офицеров разделились. Большинство было на стороне Панкратьева, и только несколько голосов были за доктора, находя, что предпочтя какого-то знахаря человеку науки, Панкратьев действительно нанес бедному Карлу Богдановичу жестокое оскорбление.
Спиридов довольно долго и внимательно прислушивался к возникшим спорам; наконец, ему надоело.
– Господа, по-моему, – вмешался он, по обыкновению сжимая губы в брезгливую улыбку, – все ваши споры ни к чему. Последствия покажут, кто был прав. Если Колосов выздоровеет, доктору не останется ничего иного, как прикрыться хвостиком и молчать. Он объявил положенье его безнадежным и тем дал право испытать всякие средства, значит, он не вправе претендовать.
– Я тоже такого мнения, – подтвердил Балкашин, – будь я на месте Павла Марковича, я поступил бы точно таким же образом. Когда идет дело о жизни человека, да еще такого молодого и симпатичного, как Иван Макарович, тут не может быть вопроса о чьем-нибудь самолюбии. Я старый приятель Карла Богдановича и очень люблю его, но готов громко подтвердить, что в данном случае он не прав, и если он действительно заварит кашу, ему же первому и попадет.
С последними словами старого майора согласились очень многие.
Вернувшись домой, Спиридов с лихорадочной поспешностью начал приготовляться к отъезду. Так как он не рассчитывал вернуться, то необходимо было подумать о вещах, особенно о коллекции оружия и ковров, которой он очень дорожил. После долгих размышлений Петр Андреевич решил все свои вещи пока оставить на квартире под наблюдением своего человека, а ехать налегке, с тем чтобы, приехав в Петербург и решив свою дальнейшую участь, распорядиться так или иначе оставшимися вещами. Это решение избавляло Спиридова от всех хлопот в такую минуту, когда он ни о чем постороннем не мог хладнокровно думать.
Несколько раз за это время Спиридову приходила на ум Зина Балкашина, но он спешил гнать подобные мысли. Он ни в чем не мог обвинять себя, он роли жениха не разыгрывал, а если кому угодно было смотреть на него как на такового, он в этом не виноват. Впрочем, об этом теперь во всяком случае поздно думать. Если бы даже он и был увлечен Зиной, то теперь, после получения письма от "той", сыгравшей в его жизни такую значительную роль, всякое увлечение должно было испариться как дым.
"Моя судьба решена, – думал про себя Спиридов, – решена бесповоротно. Что бы меня ни ожидало впереди, я повинуюсь призыву, это мой рок, как у древних язычников. Жребий брошен", – повторил он несколько раз, загадочно улыбаясь.
VII
На другой день три интересных новости разошлись по штаб-квартире и в поселении.
Первая была та, что Колосову стало несравненно лучше, настолько лучше, что это признал даже обиженный Карл Богданович и во всеуслышание заявил о его полной надежде на выздоровление Ивана Макаровича. Честность старика взяла верх над его оскорбленным самолюбием, и этот поступок еще больше расположил всех в его пользу.
Вторая новость, впрочем, для многих известная гораздо ранее, было назначение майора Балкашина комендантом крепости Угрюмой и его немедленный отъезд туда, вызванный необходимостью как можно скорее привести ее в надлежащий вид, дабы она могла явиться надежным опорным пунктом для предполагаемых военных действий против Шамиля.
Третья и самая неожиданная новость – был отъезд Спиридова в отпуск и, вероятно, уход из полка. О последней новости толковали больше всего, делали всевозможные предположения, догадки, но истины, разумеется, никто не знал. Среди поднявшихся толков не раз было упоминаемо и имя Зины. Как и предполагал Петр Андреевич, многие глядели на него как уже на жениха барышни Балкашиной, а потому его внезапный отъезд был для них совершенно непонятен. Это породило целый ряд легенд, передававшихся под величайшим секретом словоохотливыми вестовщиками. К величайшей досаде майора Балкашина, знавшего обо всех этих толках, оказалось, что даже его собственная супруга, мать Зины, добродушная, но весьма недалекая Анна Ивановна была одной из тайно веровавших в возможность брака между Зиной и Спиридовым. Из-за этого между ею и мужем произошел даже крупный разговор, чуть не ссора.
Аркадий Модестович сидел у себя в комнате, наскоро приводя в порядок какие-то бумаги, как вдруг в комнату неожиданно вошла Анна Ивановна, притворив за собою плотно дверь, и без всяких предисловий обратилась к мужу с расспросами, правда ли, что Спиридов уезжает, и к тому же навсегда.
– Похоже, что так, – отвечал Балкашин, – впрочем, нам какое дело?
– Как какое дело? – вспыхнула Анна Ивановна. – Да разве мы не родители своей дочери?
– Ну, родители, что же из этого, и при чем тут наша дочь, какое она имеет отношение к отъезду Спиридова?
– Как какое? Вот это мило! – заволновалась Анна Ивановна. – Где же это видано, чтобы так поступали с благородной девицей… Ходил в дом, ухаживал, вниманием пользовался и вдруг – фьють, хвостом вильнул, как окунь, и до свиданья. Разве это резон?
Балкашин не без удивления посмотрел в глаза своей жене; в его душе зародилось подозрение, которое он захотел тут же поскорее выяснить.
– Да ты, матушка, куда же речь ведешь? Уж не считаешь ли ты Спиридова женихом Зины? Так ведь это чепуха-с, форменная чепуха-с. Разве он делал предложение? Ну-ка, отвечай?
– Предложения форменного не делал, но видимость была.
– Какая видимость, говори ты толком! – раздражительно воскликнул Балкашин. – О какой видимости ты тут рассказываешь?
– Известно какая. Все видели, что Зиночка ему нравится.
– Ну, так что ж из этого? Если нравится, значит, и жених, и на свадьбу звать? Эх ты, мелево, а еще мать называешься, сама первая повод к сплетням даешь. С чего тебе пришло в голову Спиридова в женихи рядить? Напротив, ты должна другим говорить: и не думали, мол, и в уме не держали.
– Как же не думали, я завсегда думала.
– А думала, стало быть, ты дура, и больше ничего, – сразу разгорячился Аркадий Модестович. – Думала! – передразнил он жену. – Думают знаешь кто? Умные люди да коровы на льду… Заберутся на лед, да и думают, умом раскидывают, как им со льда сойти, а нам с тобой думать не приходится. С наших дум, говорят, дураки родятся. Так ты и знай и помни, и чтобы я больше этих дурацких разговоров не слышал. Понимаешь?
Анна Ивановна, привыкшая всю свою жизнь повиноваться мужу, видя его рассерженным, немного струсила.
– Я что ж, я ничего, я не дурное что говорю, – начала она оправдываться, – я если что и сказала, то добра желаючи, по-хорошему.
– Иное хорошее хуже дурного бывает, – уже более спокойным тоном заговорил майор. – Ну, иди себе с Богом, да смотри не вздумай с чем-нибудь таким к Зине приставать, только зря смутишь девушку; она умней нас с тобой, сама знает, что и как, то-то же.
VIII
Солнце только что поднялось из-за гор, залив всю окрестность яркими лучами.
Местность, где расположилась штаб-квартира резервного полка, представляла из себя величественную и живописную картину.
Само поселение с оберегающей его крепостью было расположено на равнине и утопало в густой зелени садов, в которой кокетливо прятались издали казавшиеся белоснежными глиняные домики под тесовыми, выкрашенными красною краской крышами.
Перед крепостью, версты на две впереди ее, протекала не широкая, но быстрая река, которая, кипя и волнуясь, стремительно катила свои мутно-желтые волны, яростно разбиваясь в пене и брызгах о торчащие из воды остроконечные вершины почерневших скал. Сейчас же за рекой начинались горы. Они шли террасами, постепенно подымаясь все выше и выше. Ближайшие из них были густо заросшие низкорослым дубняком, орешником и кустами дикого винограда. Но чем дальше от берега, тем горы становились круче, лес редел, и из-за него подымались бесформенные глыбы скал буровато-серого цвета, местами переходившего в совершенно черный. Глубокие трещины змеились по склонам гор, как морщины бороздя их по всем направлениям. За первыми грядами гор тянулись другие, более далекие, на вершинах которых лежал вечный снег, ослепительно сверкая в лучах солнца и постепенно сливаясь с небосводом, словно тая в его прозрачной синеве.
У Каменного моста, крутой аркой переброшенного через реку, возвышалась круглая сторожевая башня, где день и ночь дежурила небольшая команда, охранявшая поселенье от неожиданных нападений слишком предприимчивых вражеских шаек. На башне, полощась в безоблачном небе, развивался большой флаг, видимый за десятки верст. Эмблема русского владычества.
От самых ворот крепости к мосту шла широкая, хорошо разработанная дорога. За мостом она поворачивала влево, некоторое время шла вдоль берега, постепенно отдаляясь от него, и, то поднимаясь, то опускаясь, извивающейся лентой уходила в горы, направляясь до ближайшей крепости Угрюмой, с которой начинался ряд укрепленных постов, фортов и блокгаузов, служивших звеньями цепи, связывавшей на правом ее фланге крепость Грозную, а на левом – город Темир-Хап-Шуру. При помощи этой цепи, местами клином врезывавшейся в земли непокорных племен, русские пытались, но не всегда успешно, сдерживать дикие, хищнические инстинкты разбойничьих племен, населявших горы Дагестана и Чечни.
Медленно движется по пыльной дороге выступившая из штаб-квартиры в сторону крепости Угрюмой оказия.
Впереди шел взвод пехоты, следом за ним громыхало орудие. Далее подвигался запряженный тройкой низкорослых, но крепких, сытых черноморок большой укладистый тарантас, в котором на ворохе подушек, среди бесчисленного множества узлов, свертков и кульков помещался старый майор Балкашин с своей семьею, женой и дочерью. На козлах, рядом с кучером, приютился с банкой в руках и в потрепанной фуражке блином денщик Балкашиных.
За тарантасом тянулось несколько подвод, из которых две были с вещами Балкашина, а прочие – с разными военными припасами для соседних фортов.
Взвод казаков под командой седобородого урядника замыкал шествие.
Кроме Балкашиных, с той же оказией следовал и Спиридов. Впрочем, с оказией он предполагал ехать недалеко, верст пять-шесть, не больше. Далее он решил продолжать путь один, с конвоем из четырех казаков, по горной тропинке, выводившей на Военно-Грузинскую дорогу. Это была с его стороны смелость, граничившая с безумием, так как, по доходившим отовсюду слухам, было известно, что в горах началось сильное брожение. Только те аулы, которые были расположены в непосредственной близости, к линии русских укреплений, еще с грехом пополам изъявляли признаки покорности; что же касается более отдаленных аулов, то они находились в полном восстании и, подстрекаемые шамилевскими комиссарами, открыто готовились к войне с русскими. При таком настроении умов было крайне рискованно впятером пускаться в горы, но Спиридов не хотел слушать никаких советов. Ехать кружной почтовой дорогой – это значило потерять времени более чем неделю, к тому же тогда не миновать было главной квартиры, где его могли задержать и, что хуже всего, надавать казенных и частных поручений в Петербург, чего он вовсе не желал. Проехав же напрямик через горы, он рассчитывал попасть на ближайшую почтовую станцию Военно-Грузинской дороги на рассвете третьего дня. Это его так соблазнило, что он упрямо закрывал глаза на грозившую опасность. Ему казалось, что с четырьмя смелыми, опытными казаками, к тому же прекрасно знавшими местность, он легко проскользнет за Терек, а там уже он мог считать себя вне всякой опасности.
– Вздор, – упрямо твердил Петр Андреевич в ответ на все предостережения товарищей, – никакой особенной опасности нет. Чем меньше отряд, тем ему легче остаться незамеченным; вся суть в людях, а со мной едут такие молодцы, за которых бояться нечего. Каждый из них один стоит десятка.
В последнем случае Спиридов не ошибался. Вызвавшиеся его сопровождать четыре казака были действительно молодцы на подбор.
Все четверо были уже старые, опытные казаки, знакомые с обычаями горцев, прекрасные наездники и стрелки, на хороших выносливых лошадях; оружие на них было исправное, и владеть им они умели в совершенстве. С таким надежным конвоем можно было рискнуть на многое, с большой надеждой на благополучный успех.
Для себя Спиридов выбрал лучшую из своих трех лошадей, недавно им купленную, золотистой масти Карабаха, выносливого и резвого.
Когда Зинаида Аркадьевна увидела Спиридова, выезжающего из ворот крепости, она слегка побледнела, и ей стоило больших усилий сохранить наружное спокойствие. Она очень боялась, чтобы Петр Андреевич не подъехал к ней сейчас же и не заговорил, пока она окончательно не овладеет собою. К большому ее удовольствию, он так и сделал. Поклонившись издали Балкашиным, он рысью проехал мимо них и до переезда через мост держался далеко впереди, желая, очевидно, дать успокоиться застоявшемуся и через то горячившемуся рядом с другими лошадьми коню. Только отъехав версты две от крепости, он придержал лошадь и остановился у края дороги, выжидая приближения медленно двигавшегося обоза.
Откинувшись внутрь тарантаса, Зина смотрела на Спиридова пристальным, немигающим взглядом, в то время как в голове ее проносились, быстро сменяя одна другую, разнообразные мысли. Она хорошенько сама не могла разобраться в хаосе сложных, противоречивых чувств, владевших ею в эту минуту. Ей казалось, будто больше всего она испытывает чувство обиды. Ее оскорбляло странное поведение Спиридова.
"Почему он, – думала Зина, – не зашел к нам перед отъездом? Положим, он ни к кому не заходил прощаться по свойственной ему некоторой пренебрежительности к людям, но ведь мы с ним были "друзья". Всегда относились к нему особенно любезно… Было бы вполне естественно, если бы он пришел, сообщил о полученном письме, о своем намерении ехать, сказал, уезжает ли он навсегда или намерен вернуться, словом, хоть что-нибудь, хоть какое-нибудь доказательство дружеского расположения, внимания. Этого требовала простая вежливость. Или, может быть, он "боялся"?" При этой мысли щеки девушки вспыхнули от стыда и обиды. Обиды тем более не заслуженной, что она не могла ни в чем упрекнуть себя. "Разве я ему навязывалась? – спрашивала она себя. – Ни я, ни папаша, мы никогда, ни разу не подавали никакого повода… Да у нас и в мыслях не было… Впрочем, нет, – остановила себя девушка, – я, положим, иногда думала, думала, как бы я могла быть счастливой, если бы он избрал меня своей подругой. У отца тоже было это в мыслях, я знаю, но мы оба искусно скрывали это. Одна мама была немного бестактна и иногда позволяла себе намеки, по ее мнению чрезвычайно тонкие, но, в сущности, весьма наивные… Ах, мама, милая моя, бесхитростная мама…"
Зина с любовью на мгновение устремила глаза на раскрасневшееся, немного раздраженное непривычной обстановкой лицо матери. Анне Ивановне, привыкшей дома целый день чем-нибудь заниматься, праздное сидение в тарантасе с бесполезно сложенными на животе руками было крайне утомительно и портило настроение духа. Заметив на себе пристальный взгляд – дочери, Анна Ивановна полусердито-полуласково, в свою очередь, взглянула на Зину.
– Ты что смотришь?








