355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Кнорре » Без игры » Текст книги (страница 9)
Без игры
  • Текст добавлен: 30 октября 2016, 23:54

Текст книги "Без игры"


Автор книги: Федор Кнорре


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)

– Ну, как хотите.

– Работает лесником, второй год... виноват, скоро уже два года. Характер вредный, но исключительно только для самого себя. Вообще мы с ним приятели – я уже говорил. Нездешний, но это уж из большого ящика. Тут пользуется некоторой популярностью среди местного населения тем, что палец финотделу поломал. Про это расшифровать?

– Зачем палец?

– Собственно, из-за кабаненка. Фин, в смысле финотдельский начальник, в неположенный срок подстрелил кабанчика. Естественно, все это в лесу – и никто не видел, как оно произошло. А произошла некоторая потасовка, при которой у фина поломался палец, и он уже подал было в суд на Тынова, что тот хулигански превысил, набросился, и кабанчика никакого не было, поскольку тот действительно убежал с места происшествия. Подраненного кабанчика, впрочем, впоследствии обнаружили. Но остался до глубины души оскорбленный начальник и учинивший самочинную расправу, недозволенно превысивший, лесник. Пальца, конечно, жалко, хотя он после ремонта только кривоватый остался, но самолюбие начальника находилось в болезненно тяжелом состоянии. Инфаркт самолюбия. Понимаете, у всяких Шекспиров мы наблюдаем какое-нибудь несмываемое оскорбление и жгучую жажду мести, а в районном масштабе это все тоже бывает, только без факелов и тыканья шпагами... а все равно кипит... кипит... Ну, следствие, да... я забыл сказать. Фин-то ведь произвел выстрел из второго ствола. Непроизвольно, или в воздух, или Тынов сам в себя произвел выстрел, вырывая ружье, но след на полушубке был налицо. Тынов утверждает, что фин кричал ему «не подходи!» и наставил ружье, а Тынов подошел и вырвал ружье у него из рук, причем оно произвело выстрел. А фин, конечно, утверждает, что лесник выскочил и набросился на него из-за куста, когда он просто себе шел и шел в раздумье по лесной чаще, а ружье держал, как все люди держат. Ну, пускай кабаненок, так это что? Штраф, и только. А пальцы ломать не положено, верно? И тут все испортил следователь Севастьянов. Такой, понимаете, Шерлок Холмс. Он что? Он двух охотников, очень опытных, призвал и произвел при их помощи следственный эксперимент... даже краской как-то пальцы им мазал и доказал как дважды два, что именно такой перелом пальца может произойти исключительно в тот самый момент, когда у тебя ружье из рук, и именно на левую сторону, выкручивают, а палец в скрюченном виде нажимает на спусковой крючок, то есть как раз с целью произведения выстрела, в таком неудобном положении. А Тынов так в точности преспокойно и докладывал: когда он на фина пошел, тот поднял на него ружье и палец держал на спуске. Такой следователь этот Севастьянов дотошный, настырный! Накатал заключение, и дело о превышении лопнуло... Ивану просто по-дружески объяснили, что людей ломать все-таки не надо, гораздо культурнее оформить актом, и я ему говорю: «Что ж ты, нелепая личность, на ружье-то попер?» Он только плечами пожимает. Я опять к нему. Так знаете, что он мне в конце концов ответил? «А мне, говорит, интересно было посмотреть, посмеет он выстрелить или нет?» Видали такого?

– Правда, это странное объяснение. Так он в него не выстрелил?

– Фактически, вероятно, нет. Это когда у него из рук выкручивали, тот, может, нехотя надавил. Скорей всего, именно непроизвольно. Ну зачем ему связываться с таким делом, он начальник фино, а не злодей. Престиж – другое дело. А убивать разве он будет...

Пока Наборный рассказывал, она слушала с рассеянным видом, но очень внимательно, и все время, не отрываясь, смотрела на Тынова, который все лежал поодаль на траве, опираясь на локоть. Он нарочно отошел в сторонку, лег и уставился в землю, прекрасно продолжая видеть самого себя, какой он красавец валяется тут среди белого дня на затоптанной траве, без кафтана. И рубаха на нем мятая, желтоватая, собственной стирки. И все-таки, вероятно, каким-то образом он почти все время не терял из виду Осоцкую с Наборным, потому что вдруг заметил, куда она, чуть повернув голову, посмотрела. Он покосился по направлению ее взгляда. От грузовичка с выездным буфетом шла Дуся, как-то торжествующе и весело помахивая бутылкой пива. Она ступала легко по неудобному косогору, обходила лежащих, со смехом отдергивала бутылку от тянувшихся за ней рук. Он невольно издали отметил еще раз, до чего короткий на ней халатик, да и после того, как она подошла и присела около него на корточки, халатик длиннее не сделался.

На минуту ему отчаянно захотелось, чтобы она куда-нибудь провалилась вместе с бутылкой, голыми ногами и смеющейся рожицей. Безошибочно он уловил на себе безмятежно-пристальный взгляд Осоцкой, даже понял, что разговор идет в эту минуту именно о нем. Он с досадой отмахнулся от бутылки, которую ему игриво, сверху, прямо перед носом повесила Дуся. Дуся сковырнула жестяную пробку открывалкой, и он, принужденно усмехнувшись, принял из ее рук бутылку. Запрокинув голову, он, не отрываясь, вытянул из горлышка пиво. Не глядя, протянул руку и отдал пустую бутылку. Дуся, смеясь, вытряхнула ему на голову несколько оставшихся капель с пеной.

Непринужденно раскачивая на ходу пустую бутылку, которую она ловко держала за горлышко двумя пальцами, Дуся по дороге к своему грузовичку прошла очень близко мимо Осоцкой, мельком приятельски кивнув Наборному.

Марина, рассеянно и прелестно улыбаясь, смотрела мимо или сквозь Дусю, глубоко изумленная вспыхнувшим в себе чувством беспричинной ненависти, какой-то гадливости, презрения к ней и глубокого собственного унижения одновременно – бессмысленными, никогда не испытанными ею оскорбительными, постыдными чувствами, откуда-то свалившимися ей на голову.

Тынов лежал, совсем опустив голову, разгребая пальцами пучки пыльной травы, и с каждой минутой крепла в нем уверенность, что произошло непоправимое несчастье. Ничего не произошло, а уверенность не уходила. Все было как-то интересно, почти радостно, и вот все кончилось, оборвалось. Так явственно, как будто только что солнце светило, жужжали пчелы, стрекотали кузнечики в траве, и вдруг оказалось, что давно уже льет затяжной серый дождь и холодные лужицы уже подтекают под тебя. «За что она меня возненавидела?» – в полной растерянности все время думал он до тех пор, пока опять не возник, после вспыхнувшей суеты, съемочный момент и он не оказался снова на минуту с ней рядом.

– А вы... мне показалось, что... Там, с Наборным, что-нибудь про меня говорили?

– Про ва-ас?.. С чего это вам в голову пришло?

– Да нет... Просто мне показалось, вы смотрели, – совсем уж несуразно само выговорилось у него.

– А, вот оно что! – подчеркивая нелепость такой отговорки, она сухо усмехнулась, – Все-таки странно, почему это человек воображает, будто разговаривают именно о нем, а не о соборе... Фрола и Лавра.

Больше ни слова не было сказано, да и съемочный день катился к концу. Тынов уже еле терпел, стиснув зубы, когда все это кончится. Если б можно было, он готов был тут же сорвать свой шутовской кафтан и уйти, не оглянувшись. Уже перед последним дублем он услышал, как администратор спрашивал у Эраста Орестовича: «Можно считать, массовку отсняли?» – и тот с сомнением промямлил: «Массовку отпустите, пожалуй... А вот кое-кого из этих задержите... ушкуйников».

После этого и произошла бессмысленная до полного недоумения сценка.

– Видно, как вам не терпится поскорей отсюда удрать. К своим друзьям. Сейчас кончится.

– Каким друзьям?

– Ну, откуда мне знать? С кем вы делите свой досуг? И свое пиво.

– Да я вообще сейчас отсюда уеду.

– Как же вы можете? – она подавила равнодушный зевок. – Вы не можете уехать. Еще завтра можете понадобиться. Слышали, Эраст Орестович сказал.

– Обойдутся. На другого болвана эту рясу напялят.

– Да вы просто права не имеете уезжать...

И тут с пулеметным грохотом заработал мотор, невозможно стало говорить тихо, приходилось кричать, и они во весь голос закричали, заспорили: можно ему уехать или нет.

Она его не только не уговаривала, не упрашивала, наоборот, как будто дразнила его своей пренебрежительной, вызывающей уверенностью, что он не уедет!

– Никуда вы не уедете! Не смеете уезжать! – кричала она прямо ему в лицо.

С упоением отчаяния от того непоправимого, что делает и не может остановиться, и что его неудержимо тянет сделать еще как можно непоправимей и хуже, он в ответ кричал, усмехаясь, что нет уж, он все-таки уедет, – тоже ей прямо в лицо, – и в то же время странным каким-то образом это не мешало ему с растерянным изумлением, близким к восторгу, полуослепленно следить за этой, неожиданно прорвавшейся наружу, открывшейся ему горячей, необузданной жизнью ее, прежде такого невозмутимого, лица.

Сама причина вспыхнувшего спора тут же ускользнула и была забыта ими. Кипел и продолжался только спор сам по себе, без его содержания, как бы в его чистом, вполне обессмысленном виде. Ожесточенное столкновение, когда совершенно неважен предмет столкновения.

«Да что же это такое? – в невнятном отчаянии мерцало на неясном дальнем горизонте его сознания. – Что я делаю? Что я делаю?» И в безвыходности происходящего ему казалось – остается один только выход: не останавливаться. В наступившей разом мертвой тишине, когда вдруг оборвался пулеметный грохот мотора, он с отвращением услышал хриплый, сдавленный звук своего голоса, еще раз напоследок тупо долбанувшего: «Нет уж, уеду!»

Все кончилось. Она ушла, на ходу сбросив громоздкий кокошник, сунула его костюмерше и, подобрав тяжелые полы своего парчового одеяния, взбежала по лестнице подъезда школы. Помощник оператора, взвалив на плечи, тащил штатив аппарата. Рабочие скатывали ковровую дорожку, все расходились, и на корабле уже повалили мачту, а белых боярских коней увели конюхи в кепках.

Сам он, давно переодевшись, остался стоять на волейбольной площадке и почему-то не уходил, точно ему нужно до конца было досмотреть, как рассыпается, разбредается весь этот балаган, оставляя после себя истоптанную траву, окурки, пустые бутылки и мятые обертки пачек от сигарет.

Наборный с раскрытой записной книжкой, куда он никогда ничего, кроме каких-то каракулей, не записывал, загораживал смеющемуся Эрасту Орестовичу дорогу, не пуская на лестницу.

– Да, да, – устало мотая головой, договаривал тот, стараясь отделаться —...есть телеграмма от Викентия, прибудет завтра, и местные девицы могут насладиться всей его орхидейной томностью! Вот у него и берите беседу, как он себе мыслит проникновение в глубину неповторимых, тончайших образов, он это до смерти любит.

Наборный тоже смеялся. У него со всеми легко устанавливался панибратски-дружеский контакт. Он заметил Тынова и крикнул:

– Я сейчас, погоди!

В ту же минуту в дверях возникла Осоцкая. Без грима, переодетая, в легком переливающемся фиолетовозолотистом платье. Даже издали видно было, какое оно пушистое, мягкое... Вприпрыжку, боком, как школьница, она сбежала с лестницы к Эрасту Орестовичу и приостановилась в ожидании, пока они договорят с Наборным.

Впоследствии, от нестерпимого стыда, как будто он совсем оглох в эту минуту, он никак не мог в точности припомнить слов, которые он с натугой выдавил в ту минуту. Что-то насчет того, что, если это действительно нужно, он мог бы и не уезжать до завтра...

Зато ее ответ он здорово услышал и запомнил.

Обернулась беззаботно-вопросительно, будто стараясь припомнить и не могла, пока он все еще бубнил свое, и вдруг как бы припомнила, очень вежливо пояснила:

– А это уж вы администратору скажите, – и, беспечно отвернувшись, оживленно вмешалась в разговор Эраста Орестовича с Наборным.

Стыд, отвратительный, от которого тебя вдруг передергивает всего, точно от приступа лихорадки. Эти унизительные, постыдные в своей невнятности собственные слова, которых милосердная память не давала ему отчетливо вспомнить. Какая подлая мразь сидит в человеке, что толкала его к этому крыльцу, заставляла бормотать черт-те что, точно он повиниться зачем-то пришел, прощения просить?.. чуть ли не помириться! Вот именно: ведь никак он помириться на прощание приполз?

От одного воспоминания его так передернуло всего, что он даже с тропинки сбился. Занесло прямо в гущу зарослей высокого папоротника.

Тут он опомнился. Во всяком случае, на убыль пошло. Шуршали, цепляясь за ноги, папоротники, в лесу уже наплывали сумерки. Деревья стояли и ничего не знали, и перед ними стыдиться было нечего. В лесу и сам стыд стал выдыхаться понемногу. «Да черт с ним... Да черт с ним... – повторял он про себя, наполовину вслух. – Да оставьте вы меня все в покое!..» И чувствовал, что «они», эти неопределенные «они», весь свет, может быть, в них сошелся – постепенно оставляют его в покое.

Предночные, неслышные днем запахи леса и трав медленно ползли в воздухе. Стремглав в сумерках пронеслась между стволов черная птица, другая. Знакомые три куста можжевельника, похожие на человеческие фигуры, возникли в стороне, на своем месте. Все было на своем месте, ничего не изменилось в мире от каких-то слов, разговоров. Корежившее его ощущение позора, досады, злобы на себя утихало, гасло в ночной сырости.

Бархан вышел к нему навстречу, сел и сидел, смотрел и ждал. Потом обошел вокруг и легонько толкнул сзади плечом, точно загонял его в дом.

Всю ночь он лежал, курил и думал, нет, правильнее сказать, само как-то думалось. Без всякого участия его воли, в нем происходила всю ночь работа, и к утру оказалось, не зря. Он как-то позабыл себя, забыл свои слова, свой вид, свое участие в прошедшем дне – все позабыл, то есть отделился от всего этого. Осталось только одно: она стала его прошлым, невозвратным прошлым, и прошлое-то и было его единственной собственностью, а самого себя в своем прошлом он как бы переставал видеть, и ему стало легко и просто.

Как только он позабыл о себе, то есть о том, как он выглядел, стеснялся или старался себя выставить в не очень уж невыгодном свете, как только все это отпало, осталась одна она и, перестав участвовать, касаться его жизни, стала милым, принадлежащим ему полностью, воспоминанием. Существовала реально, присутствовала в его жизни, и он мог вспоминать ее странную улыбку, ее налитые светлой влагой глаза, ее слова и гривку волос, плескавшуюся у нее по плечам, когда она вприпрыжку сбегала, боком, по ступенькам лестницы. Теперь, зная, что он ее никогда даже издали не увидит, он дал себе волю: с нежностью дотронулся до ее пушисто-тоненького платьица кончиками пальцев, и почти ощутил его нежную пуховую мягкость, и, лежа в своей избе, закинув руки за голову, вслух повторил: «О милая», и засмеялся от радости, нежности и благодарного удивления, что вот есть такая на свете.

Он давно чувствовал себя гораздо старше своих сорока с лишним... да что, собственно, можно отсчитывать по цифрам? Твердая уверенность в законченности своей неизменной, установившейся, замкнутой, завершенной жизни ничуть в нем не поколебалась. Напротив, когда знаешь, что жизнь твоя уже сложилась и ее нельзя переиграть сначала, да и не желаешь этого нисколько, – к тебе приходит это знание: владеешь только тем, что в тебе самом. Все остальное, стоящее, к чему стремился, чем всю жизнь мечтал овладеть, – все как будто в самый миг овладения рассыпается в пыль. Ничем не владеешь навечно. Наверное, таков закон, быть может, для других оно не так, может, они достигают, владеют и, потирая руки от удовольствия, услаждаются своей достигнутой мечтой. Удачи им! Счастливого пути! А он уже остается при своем. Все, что мое, при мне, и вот еще она! Теперь она ведь тоже с ним останется в лесу. Может, навсегда? Кто знает? Пойдут проливные дожди, потом выпадет первый снежок, прилипающий к подошвам, оставляя черные следы на побелевших тропинках, потом сугробы завалят дом до середины окошка, и Бархан поскребется со двора к теплу, к печке, к трещащим дровам, и еще много будет темных ночей до января и после января, и в феврале только начнет светлеть понемногу к новому лету... Много времени у него будет вот так лежать и вспоминать все снова и снова.

С утра, как всегда, он сразу же пошел в обход вместе с Барханом. Ветер переменился, и тусклый запах гари из лесу с того берега стал едва слышен. Высокие фиолетовые цветы – может, это были дикие ирисы? – уже совсем завяли. А мелкие желтенькие, вроде ноготков, цветут вовсю – от них по всему лесу земля как желтым ковром покрыта. Конечно, это смешно, что он, лесник, вовсе не знает никаких названий цветов. Да какая разница? Конечно, он городской человек. Бывший городской. Деревья-то он теперь отлично знает, и больную кору отличит с первого взгляда, и всякую нечисть вроде непарного шелкопряда – это он не пропустит, а цветы в каждой губернии по-своему называют. «Что, роза бы иначе пахла, когда б ее не розой называли?..» Ага, это высказывание Шекспира по поводу необоснованных переименований... Мельком он вдруг припомнил то, что с ним было в городе позавчера, и вдруг сообразил, что не позавчера, а третьего дня это было. Собственно, это совершенно все равно. Скоро это будет в прошлом месяце. Потом в прошлом году. Время идет, но для него-то оно ничего не меняет. А воспоминания не такая вещь, чтоб за них когда ни попадя хвататься. Нельзя. Захватаешь пальцами, как мокрый негатив, и испортишь изображение. Уж что другое, а это он изучил: как с ними обращаться. Ночь лучше всего, когда свежая голова. Тишина, и вот тогда... как отпечаток в ванночке с проявителем, возникает одна неважная деталь, бледные штришки, и наконец, яснее и яснее из покачивающейся воды при таинственном красном свете дыбом под крылом самолета чугунные черные кони... А сейчас обход, день, работа, лес. Может, дождик собирается. Хорошо бы, ради пожара на той стороне реки...

К вечеру дождик стал действительно накрапывать. Хилый, реденький, нерешительный, совсем не такой, какого ждали на пожаре.

Он вспомнил, что накануне постирал бельишко, и оно висит теперь на веревке у дома и не очень-то сушится. Может быть, из-за этого он бессознательно чуть-чуть сократил маршрут очередного обхода? Солнце тихо догорало высоко на верхушках сосен, а внизу, у подножья леса, уже было сумрачно, когда он возвращался домой.

Бархан, бежавший впереди, вдруг замер как вкопанный и стоял не двигаясь, пока он его не нагнал. Тогда, свернув с тропинки, бесшумно, напрямик, как будто почуял дичь, помчался в сторону дома. Он никогда не лаял и теперь, вернувшись с разведки, молча всем видом очень понятно показал: там что-то есть, надо быть настороже, пойдем вместе. И пошли к дому теперь рядом.

На полянке у сторожки творилось что-то странное: во дворе дымил костерчик, и Наборный раздувал его взмахами развернутого газетного листа. Женщина с высоко засученными рукавами наткнула кусочек мяса на шампур и полезла рукой в кастрюльку, стоявшую на крыльце, за новым куском. У колодца топтался молодой человек в прекрасном светло-сером спортивном костюме, а Марина Осоцкая энергично вертела ручку колодца, наматывая цепь.

– Ну давай я! – капризно ныл молодой человек, опасливо протягивая руку, но Марина неожиданно ловко нагнулась, подхватила ведро и, не расплескав ни капли, перелила из него воду в другое, стоявшее на земле.

Дверь в дом была полуоткрыта. Выстиранные рубахи, трусы и наволочки, высоко подпертые шестом, красовались поперек всего двора на веревке. Тынов с Барханом постояли у калитки, наблюдая, как тут хозяйничают посторонние. Их долго никто не замечал. Наконец газета в руках у Наборного с треском разорвалась, он швырнул ее себе под ноги и закричал:

– A-а, наконец-то явился! Полон дом гостей, а он где-то разгуливает! Гляди, кого я тебе привез! У тебя фанерка есть, а то газеты рвутся!

Оказалось, съемку из-за плохой погоды отменили, и кому-то, неизвестно кому именно, пришла в голову вот эта идея поехать в лес, на полянку, и устроить шашлык.

Женщину, орудовавшую с шампурами, он узнал, это была костюмерша, выдававшая ему кафтан. Свои ее звали Антоша или тетенька. Молодой человек и был тот самый актер, который опоздал на съемку. Он тут же попросил называть его просто Викентием и единственный из всех, приветливо здороваясь с Тыновым, извинился за то, что они без его разрешения вперлись к нему в дом. Наборный отмахнулся:

– Пустяки, глупости, свои люди, он же мне сам ключ оставляет под крыльцом. Он очень рад.

– Вот этого что-то не видно, – спокойно заметила тетенька Антоша, насаживая еще кусочек на шампур.

– Марина по обыкновению украла машину, – дружелюбно объяснил Викентий. – Она любит лихачить и вообще крутить баранку, а тогда уж придумали шашлык.

– Не украла, а выпросила.

– Ты у шофера, у Пети, выпросила, а директор будет бегать искать – машины нет!

– Пешком дойдет, ему полезно, он толстый. А Петя говорит так: «Подлинный водитель ничего не видит, ничего не слышит, ничего не понимает, пока не спросят. А когда спросят – соврет...» Он не выдаст, скажет, что у него что-нибудь заело, засосало, засорилось или сломалось.

– Фанерки-то неужели нету!.. Ну, я пиджаком!.. Ваня, у тебя на столе напиток, мы все уже прикоснулись, только Марине нельзя, она за рулем.

– Понимаете, – дружелюбно жаловался Викентий. – Я ужасно не люблю опаздывать и вечно опаздываю. Ну вот теперь. В театре замена, Полосонян лег на операцию, дублера и в городе нет. Уговорили меня, обманули, успеем, успеем, вот мы на поезд и опоздали, а потом, естественно, и к самолету тоже.

– Говори, пропьянствовал, – сказала Марина.

– Неправда. Какая у тебя манера свинская. Наоборот, я запьянствовал как раз от огорчения, что опаздываю. На два дня. Большая разница. Если б я из-за пьянства опоздал, это другое было бы дело... Спасибо, что вы меня там заменили, а то Эраст меня бы со свету... сожрал. Говорят, он ругался как зверь. Как он меня называл?

– Сусликом! – быстро сказала Марина. – Ах да, и Орхидеем!

Викентий пожал плечами.

– Удивительно глупые названия он мне придумывает... Ну, суслик, наплевать, а почему Орхидей? Это даже женского рода... И ничего такого во мне нет. Просто бездарно!

Против воли Тынову делался симпатичным этот Викентий. Говорил он как-то с оттяжкой, как оправдываются виноватые, обиженные, упрямые дети. И вправду, в разговоре его все высмеивали, а ему все приходилось как бы оправдываться.

Потом, когда недожаренный шашлык вывалили в миску и оказалось что-то многовато водки на столе, все опять принялись за Викентия.

– Он, парень, у нас ничего! – говорила Антоша пальцами выдергивая кусочек жесткого мяса у себя из зубов. – Ну бабник, бедняга, это ужас! Баб у него, баб!

Уже подвыпивший, но все равно симпатичный Викентий горячо и искренне защищался:

– Я же еще и бабник? Да ну их совсем! Это они... как это сказать? Мужичницы, или не знаю как. Безобразие!

– А ты отбивайся все-таки, – сказала Марина.

– Ага! – с детской запальчивостью, чуть не со слезами, закричал Викентий. – Тебе-то легко говорить. «Пошли вон, дураки», – и привет! А я ж не могу так с ними... это грубо.

– Это верно, он так не может, он добрый, где ему отбиться, – поддержала по справедливости Антоша и захохотала. – Как ты их только не путаешь?

– Ну уж нет! Как это я спутаю?.. – И вдруг упал духом и печально признался: – Не знаю. Разве иногда... А так нет! Они ведь все-таки очень разные... Некоторые. Вот одна все рвется мне носки поштопать и еще что-нибудь...

– Подштанники, – невнятно, с полным ртом подсказал Наборный.

– Ну и что, это очень трогательно в конце концов, если разобраться, – ободрился на минуту и опять виновато сдался Викентий. – А вообще, конечно... Они как-то примелькиваются... – И вдруг обрадованно рассмеялся: – Хотя нет, нет! Совсем не одинаковые, наоборот, очень всякие. Почему это вы воображаете? Знаете, бывают с юморком!.. Да!.. А вот вам? – вдруг он всем телом, броском повернулся к Тынову. – Тоже кто-то белье выстирал? Там, на веревочке висит? Ага?

– Сам. Кому тут еще стиркой заниматься.

Викентий внимательно вгляделся и вздохнул.

– Счастливый вы человек. Вообще теперь я все понимаю, просто она в вас влюбилась. Вот мы и приехали. Очень рад познакомиться.

Он порывисто потянулся через стол, насильно подтащил к себе руку Тынова, стиснул ее и встряхнул. Слезинки блеснули у него в глазах. Он пьянел быстро, но неровно, точно по ухабам катился. То слабел и впадал в подавленность, то вдруг взбадривался до лихости и озорства.

– В тебя я влюбилась, – равнодушно сказала Осоцкая.

– Врет-врет! Она знает, что я ее люблю, но только как мужчина мужчину... или девушка девушку... ну, вы меня поняли, я надеюсь?.. Ах, как прекрасно было бы, если б ты была маленькой.

– Как четвертиночка? – осведомилась Антоша.

– Нет, нет, это много... Как спичечная коробочка?.. Нет, это уж очень... Пускай как две спичечные коробочки, так будет как раз. Я бы устроил тебе домик около чернильницы у себя на письменном столе, помнишь, мне подарили на стеклянном заводе, красивая такая хрустальная чернильница, я бы туда наливал теплой водички, и ты могла бы купаться, чернил ведь там никогда не было, и ты махала бы мне вслед платочком из окошечка, когда мне нужно было бы уходить, ведь я бы тебе домик там устроил; а когда я возвращался бы домой пьяный, ты бы мне говорила: пропащая твоя головушка, швинья ты швинья, что мне только с тобой делать!.. – он лепетал все более жалобным голосом и, когда дошел до пропащей головушки, совсем заплакал, застеснялся и, отвернувшись, стал пихать себе в рот кусок шашлыка.

– Кеша, не плачь, я тебя уважаю, – ласково сказала Марина, и он закашлялся от смеха, подавившись шашлыком.

– Мы все тут без вас осмотрели, – впервые обращаясь к Тынову, сказала Осоцкая. – Красивые веера из перьев на стенке, это тетеревиные хвосты? А из лучинок эту птицу вы сами сделали?

– Ничего тут моего нету. Это от прежних лесников осталось.

Они вышли на крыльцо. Она хотела отнести собаке шашлыка.

– Он не возьмет.

– Я его уговорю.

Бархан издали понюхал мясо и равнодушно отвернулся.

– Вы его так выучили?

– Нет, он сам такой. Знает закон, что ничего в жизни даром не предлагают.

– Такой закон?

– А как же!

Он взял у нее из рук мясо. Бархан уже не спускал с него глаз, мгновенно поймал подкинутый в воздух кусок и тут же его счавкал, торопясь проглотить, потому что видел в руках у людей еще мясо.

– А я все про вас вызнала, – провожая глазами второй кусок, летевший собаке в пасть, сказала Марина.

– Зачем это вам?

– Так. Странная какая фамилия – Палагай, – правда?

– Наверно. А что?

– Он почему застрелился?

– Этого никто не знает. Да другим это не все ли равно?

– Он был ваш большой друг?

– Друг. А какие бывают, большие или средние, – не могу вам объяснить.

– Почему же это с ним случилось? Вы сюда к нему приехали и жили вместе. Так? Вы навестить его приехали?

– Ну вот все уже рассказали.

– Да, говорят, он вас к себе вызвал, или позвал, и вы тут вместе некоторое время прожили вдвоем, и даже водки не пили, мирно прожили, а потом, после того как вы уехали, когда вы уже в Москве были, все дела свои устраивали, чтоб перевестись сюда к нему совсем, он вдруг застрелился в лесу.

– Видите, до чего вам все изложили точно.

– Я все об этом думала. Значит, так. При вас он не мог застрелиться. Вы мешали. И потом ведь могли заподозрить, что это вы его убили. Ведь он так странно себя убил: в грудь.

– Нельзя было мне, идиоту, оставлять его тут одного, вот что одно верно. Знаете ли, из ружья застрелиться довольно трудно, это, знаете ли, не пистолет, – он заговорил вдруг торопливо, не обращая на нее внимания, не рассказывая, а как будто взвешивая еще раз давно передуманные доводы. – Это очень обдумать, изловчиться надо – из ружья. Можно отыскать такой короткий крепкий сучок... или нарочно отломить покороче, аккуратно зацепить его спусковым крючком, а самому руками взяться за ствол, наставить, ну хоть в грудь, и плавно потянуть. И все. Может быть и другой вариант. Человек в определенном состоянии... душевном состоянии... пробирался в кустах, поскользнулся, упал, уронил ружье, оно запуталось в колючих кустах, а он со злости или от рассеянности дернул на себя ствол, оно и выпалило. В обыкновенном, уравновешенном состоянии человека и ружье на предохранителе будет, и он, если и уронит, вернется, обойдет его кругом и вытаскивать будет с приклада... Так что и так, и так, в любом варианте, человек был не в себе настолько, то одно к другому близко. Однако вот вы своего добились.

– Вы мне рассказали, потому что видели, что мне это нужно... Что? Просто мне нужно было себе все это представить... И вы, когда приехали, решили остаться жить после него в этом доме. А зачем?

– Никуда не тянуло. Да я ведь уезжал-то увольняться с работы. Действительно, мы собирались по соседству устраиваться. Как два медведя на соседних участках. Не получилось. Это бывает... Ну, значит, разобрались?

– Н-нет... Наоборот, все только запуталось. Темно совсем становится. Не страшно жить так одному? Пора пьянчужек моих отвозить домой. Завтра опять съемка. Машину я где-то на просеке под кустом оставила. Наборный дорогу показывал, совсем заблудились в тропинках. Вы нас на дорогу выведете?.. Я сейчас пойду отниму у них все мясо, ему отдам... то есть это вы сами ему отдадите... Так вы мне ничего и не рассказали.

– Вы же все так здорово выведали без меня.

– Да, да... Одна я говорю-говорю, а вы только отвечаете: «Какое тебе дело?»

– Не говорил я ничего подобного.

– Не говорили. А отвечали... Он был хороший человек? Ну, не буду. Вот мы приехали, нашумели и сейчас уедем, вы останетесь совсем один. Вам это хорошо?

– Мне одиноко... ведь привык.

Из дому выскочил Викентий и, хватаясь раскинутыми руками за дверные косяки, радостно закричал:

– Уехали!.. Я так и знал, что они уедут!.. И прекрасно, я так... ожидаю необузданные... то есть обожаю неожиданные! Всевозможные перемены в моей жизни. Теперь пускай они там снимаются, а я тут буду лесничий в этом домике. – Он неожиданно приметил Бархана, скатился, спотыкаясь, со ступенек и присел перед собакой на корточки. – Кисонька, мурзинька, можно, я тебя поцелую... Зачем же мне зубки показывать? У-у, какие! Дай мне носик... A-а, ты хочешь, наоборот, мой носик? Вот если б ты был ма-аленький... со спичечную коробочку, я бы тебе создал будочку у меня на письменном столе, с плюшевой подстилочной, и, когда я засну, выпивши, мордой на столе, ты кусал бы меня за нос. Хочешь?.. Они, оказывается, не уехали! Тут стоят! Подумайте, как странно.

– Собирайтесь, пора ехать! – крикнула Марина в открытую дверь. – Не то без вас уеду! И хватит жрать. Мясо, какое осталось, тащите сюда, Антоша. Тут нужно.

– Ты что ж это, чернильная твоя душа, – сказал Тынов, – опять заблудился? Вот, жалуются, всех куда-то в чащу завел?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю