355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Кнорре » Без игры » Текст книги (страница 19)
Без игры
  • Текст добавлен: 30 октября 2016, 23:54

Текст книги "Без игры"


Автор книги: Федор Кнорре


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)

Капитан Водолеев первым спустился по трапу, так что сразу стало заметно – второй, человек с папкой под мышкой, его подчиненный.

– Мы работать должны, – сказал Митя. – Поговорим на ходу?

Сняли трап и отдали оба швартова. Афоня скомандовал: „Тихий вперед!“ – и стал выводить буксир из портовой сутолоки к дальнему причалу.

Водолеев рассказывал анекдоты, оттягивал время... видно, не был уверен, что сработала его предупредительная записка. Шутил с Наташей.

– Я, знаете, избегаю ходить по пустынным улицам в темное время. Очень уж у меня рожа! Люди пугаются! – В то же время он внимательно следил, как работает за штурвалом Афоня.

Когда, отбуксировав баржу с железным ломом, уже шли обратно к причалу, Водолеев заглянул в рубку, протянул руку Афоне:

– Ладно управляешься по хозяйству. Как звать-то?

– Афонька! – буркнул Афоня, злобно стискивая изо всех сил протянутую руку.

– Витя!.. Будем знакомы, – усмехнулся капитан Виталий Водолеев. – Лапочки у тебя ничего, Афоня! Ну, будь. Все в порядке.

Снова они оказались на своем необитаемом острове, снова от порта к порту изгибами Волги бежал, пофыркивая стареньким двигателем, „Муравей“. Все стало как прежде, только скоро Митя заметил, что она больше никогда не поет. И никогда он не спрашивал ее, почему она перестала петь. Он знал почему. Ему очень нравилось, как она поет. Но ведь ему и все нравилось в ней. И в этом не было ничего особенного. Она была его. И лицо, и улыбка, и ноги, и слова – все было его. Он был счастлив этим, ведь он ее любил и она его любила. Но только после того душного и пыльного вечера в Астрахани, после встречи с хриповатым микрофоном что-то в ней стало не его. Он не мог позабыть загрубелые, обожженные солнцем лица широкоспинных матершинниц с чугунными икрами, баб, вынесших на своих плечах всю войну, портовых грузчиц, и то, с какой благодарной доверчивостью не отрывали они от нее глаз, когда она пела. Они плотно сидели всей бригадой в первом ряду, застыв, позабыв сплевывать семечковую шелуху, когда пела она им про полную сердечных замираний и трепетных предчувствий, нетронутую, чистую любовь, о которой много слышали, они песен и которой совсем не досталось на тяжелую их военную долю...

В Ярославле их поджидал пианист-аккомпаниатор из Астрахани, точно вестник надвигающейся беды. Они и встретили его, как тайного разведчика, подосланного врагом. Кое-как тогда отделались от него и, оставив его на причале, ни разу не вспомнили о нем вслух. Потом оказалось, что он уже дожидался их в Москве.

Прошли и кончились дожди, подули злые, сухие ветры, после которых по береговой кромке в заливах уже белел ледок.

Все шло к концу, неотвратимо кончалось для всех. И для моряка Афони с последним рейсом пришла к концу чудом подаренная ему судьбой передышка: маленький штурвал в руках, послушный ход суденышка, ветреный простор большой воды, крики чаек за кормой, горячий дух машинного отделения, ночные гудки при приближении встречных сигнальных огней – все почти игрушечное по сравнению с потерянным им навсегда океаном. Но после бездонного и грязного отчаяния, мотания по шалманам – это послужило ему великим отрезвлением, переходом к новому, пусть нерадостному и неясному еще, уравновешенному существованию.

Маленький, облупленный, закопченный уродец давно устаревшего поколения, отслужившего свой век, „Муравей“, тарахтя, перегреваясь и отдуваясь паром, все-таки дошел до своего места и встал на последнюю стоянку, откуда дорога только на слом. Придет новая весна, и совсем другие – послевоенные, обтекаемые корабли нового поколения один за другим начнут соскальзывать, сверкая лебединой белизной, со стапелей на волжскую воду.

А „Муравей“, притулившись к соседнему буксиру, накренясь на правый борт, тихо вмерзал в лед среди пустых и темных, оставленных командами судов, у своего последнего причала. И в ранних зимних сумерках на нем желто и слабо загорались два кружка иллюминаторов.

В насквозь промерзшей каюте малиново тлели спиральки электропечки. Закутавшись во все одеяла, было прекрасно и удобно лежать в каюте с накренившимся полом, на узкой койке и смотреть в иллюминаторы противоположной стенки, как будто нацеленные в небо. Ледяная луна появлялась слева. Голубые и красные звездочки на обмерзшем стекле вспыхивали, наливаясь ее светом. Пора было уходить, все уже кончилось, ждать было нечего, уходить, уходить... а они молчали и не уходили, тянули, длили мученье неотвратимого расставания. Луна переходила из левого в правый иллюминатор, но и оттуда, они знали, она скоро уйдет, и в небе останется только розоватое зарево, встающее над недалекой Москвой...

В угрюмом, ритмичном грохоте, в темноте и холоде, под вагоном бешено вращались оси, упруго оседали от тяжести рельсы, а высоко над всем этим, покачиваясь, мотаясь и поскрипывая, точно по воздуху несся тесный и хрупкий отсек тяжеловесного поезда – купе, теплое и мягкое, с тонкими полированными стенками.

И обоих случайных пассажиров одновременно охватило одно и то же простое и ясное ощущение: в те дальние, дальние времена, в каюте намертво вмерзшего в лед „Муравья“, было все то же, что и сейчас. Только казалось им тогда, что остановилось и больше никуда не движется время. Но время не вмерзало в лед. И тогда им не был слышен рокот неотвратимо мчащихся колес времени и судьбы, уносивших каждого на незаметно расходящиеся в разные стороны пути.

– Да... – насильно выговорила она, чтоб прервать молчание, становившееся уже совсем невыносимым. – Какое долгое, нелепое, а все-таки милое кино нам показали...

– И только двое на всем свете знают, какое прекрасное оно было. Какое горькое.

– „Муравей“? – подсказала-спросила она.

– Твое лицо. И этот месячный свет. Кристальные бусинки играют на мерзлых стеклах, и твое лицо.

– Ты разве можешь помнить лицо? Я никогда не думала.

– Да, знаешь, правда. Какое было у тебя лицо? Я его чувствую и узнаю, но вспомнить не могу... Оно во мне, но заставить себя вспомнить – заново увидеть живое твое лицо я почему-то не могу... Я отыскивал в журналах, видел на афишах и сразу узнавал: да, это одно из отражений твоего лица, но это все-таки не ты... Неужто даже воспоминания могут уставать, когда их слишком долго вспоминаешь?

– Наверно, наши воспоминания очень уж долго бродили поодиночке, не зная, куда приткнуться, где приютиться, и стали уставать. А сегодня вот встретились, как двое бездомных бродяжек, под одной кровлей, и узнали друг друга, ожили и отогрелись.

– О, твои эти вечные шуточки... От них у меня всегда сердце щемило... Еще когда девочкой... Ты завещала мне красного чертенка?..

Разговаривая, она все время непроизвольно пододвигалась к самому краю своей верхней полки, прилегла, прижимаясь щекой к самому ее мягкому отвалу, одним глазом невольно заглядывая вниз. Ей давно уже виден был накрытый салфеткой вагонный столик, боржомная бутылка, золотые часы на блестящем браслете, недопитый стакан чаю в подстаканнике с ложечкой, принимавшейся по временам тоненько дребезжать. И вдруг в поле ее зрения возникла его рука.

Схватившись за закругленный угол столика, рука стиснула его так, что побелела на косточках. Обветренная, натруженная, с выпуклыми под загорелой кожей разветвлениями вен, немолодая, крупная рука.

Какая огрубелая, усталая рука – волной нестерпимой жалости и нежности к этой руке ей обожгло сердце. Заговорила очень торопливо, беспечно, под конец попробовала даже усмехнуться, и это уже было хуже всего.

– Мы ведь даже с тобой не простились тогда?.. Или в каком-то тупом беспамятстве, не помню... Может, так легче, когда не знаешь, что это совсем, навсегда... правда? А теперь мы знаем... Простимся совсем!

Он слышал ее прерывистое дыхание. В молчании прошла минута странной гремящей тишины поезда, несущегося в ночи.

– А что же ты? – вдруг притихнув, тревожно вслушивалась она.

– Да, милая!.. – его рука вдруг легким взмахом перевернулась раскрытой ладонью вверх, чему-то уступая, сдаваясь. – Мужики ведь тоже плачут. Гораздо чаще, чем люди полагают.

– И в одиночку? Тоже в одиночку, милый?

Такую боль сострадания расслышал он в этом знакомом голосе, что, позабывшись, одним рывком соскочил босыми ногами на коврик, устилавший железно-гремящий пол, встал во весь рост и тотчас в синей полутьме угадал – увидел протянутые к нему руки. Со всей силой прорвавшейся, долгие годы невостребованной горькой нежности – она отчаянно обняла его шею, прижалась мокрой щекой к его щеке. Плакала безутешно и радостно, невнятно повторяя: ну, прощай же, прощай, мой единственный.

– Все узнал... сразу тебя узнал: вот это ты... – еле выговаривал он непослушными губами.

– Значит, и ты?.. – горестно изумлялась она, с болью бесконечной нежности тихонько касаясь, скользя кончиками пальцев по его щеке. – Я думала... ты только сказал... что мужчины тоже...

Он почти не понимал того, что она говорит.

– Я сразу узнал, как ты дышишь... как плачешь... все будто сразу вернулось ко мне.

С невыносимой остротой узнавания прикосновения прежних ее милых рук он дышал запахом ее волос и тонкой пижамной кофточки, нагретой теплом ее кожи.

Он осторожно приподнял ее голову, хотел поцеловать, но перекошенные губы плохо слушались их, находили и тут же теряли друг друга.

Долго стоял он, с силой упершись лбом в мягкий отвал верхней полки, стараясь отдышаться, пока ее рука все медленней, нежно гладила его по волосам, лаская и успокаивая.

Ночной поезд со слепыми спящими вагонами, с резко изменившимся шумом, ворвался в черную лесную просеку.

– У тебя там на столике... чай! Дай, ради бога, мне глотнуть. Сил нет...

Обеими руками она приняла у него из рук до половины налитый стакан с дребезжащей ложечкой, большими глотками жадно допила все до дна.

– Спасибо.

Осторожно удержав ее руки, в которых был стакан, он бережно, внимательно поцеловал наконец ее влажные припухшие губы, раз, другой...

– Ложись, – попросила она, – поразговариваем тихонько, сил нет... отдышаться...

Он усмехнулся, поцеловал обе ее руки, вынул из них стакан и поставил его внизу на столик.

– Ладно. Вот я ложусь. Только не обманывайся. Я никуда не ушел. Я тебя не отпускаю. Все теперь ясно. Мы встретились. Обратно дороги не будет. Как я мог жить без тебя, я, по правде сказать, сейчас не понимаю. Может быть, как-то теряешь веру, что все это было. Не во сне. Может быть, когда-то давно мне даже казалось, что такое может со мной еще раз повториться?.. ну, хоть не так, как-нибудь по-другому, что ли? Ведь жизнь-то длинна, мало ли что бывает? Да уж как давно понял, что ни черта мне не будет, даже похожего... что было у меня с тобой. Тогда я, спасения ради, сам стал обманывать себя... или убеждаться, что на самом-то деле этого совсем никогда и не бывает, и у меня тоже ничего не было... И правда, кажется, перестал верить. До чего ж несчастен... до чего нехорош человек, который ни во что не верит, а я таким и стал. Я вдруг себя увидел и сейчас ужаснулся: кто я?.. Чей я?.. Где ж я пропадал? Сейчас я уже не тот человек, который сел в поезд в Севастополе... Ты как вообще?.. Ах, я болтаю без толку, а не знаю даже, где ты живешь? В Москве?..

– Может, ты сейчас спросишь номер моего телефона? – сухо усмехнулась она.

– Нет, дорогая. После всего, что у нас было... разве могут быть... какие-нибудь телефоны, шашни? Нет. У нас может быть только навсегда.

– Ты меня даже не видел.

– Прекрасно видел... Я не нарушу твоей жизни, не бойся. Тебе ведь нужно будет уезжать! Часто? Ты ведь и сейчас возвращаешься с концерта, я знаю.

– Могу уезжать теперь не очень часто.

– Я буду сидеть, дожидаться тебя дома. У тебя ведь есть какая-нибудь комнатка.

– Даже квартира. Двухкомнатная. Вполне пустая. Да ведь у тебя у самого...

– Все это придется оставить. В сущности, я никому не нужен, нет, неправда, я именно нужен, и только. Без меня произойдет большое неудобство, хлопоты и злость. С горя, однако, никто не помрет. Одна дочка удивится и станет на мою сторону. Другая удивится и возмутится вместе с мамой, больше всего потому, что она сама бросила мужа, очень славного морячка, он ко мне часто заходит на работу, повидаться... ты что? Что я мечтаю вернуться в какое-то прошлое? Нечего усмехаться!

– Я не смеюсь... Сам человек невозвратим, вот в чем дело.

– Мне пожить бы без замков и задвижек, с открытыми окнами, с открытой душой... всю жизнь мне так тебя не хватало... Тебя жизнь позвала в твою сторону, ты правильно сказала: „Иду!“ Мне был сигнал: в другую сторону, я тоже ведь не уклонился. Да теперь-то жизнь прошла. Близко к краю. Услышу еще сигнал, не испугаюсь, уже смотрел в ту сторону и глаз не отводил. Отвечу: „Иду!“ Но пока осталось у нас хоть сколько-то времени, неужели мы не заслужили оба, для себя, провести его хоть рядом, хоть в синем свете, хоть через занавеску, да рядом, чтоб руку можно протянуть и прикоснуться... Послушай, я ведь выслужил все сроки, могу хоть завтра совсем освободиться. Знаешь?.. Или... на Волге мне, пожалуй, теплоход дадут, их много сейчас выпускают, буду капитаном. Пойдем до Астрахани, а?

– О милый, да ведь ее нет больше, той Волги, нет той воды, пароходов, людей и, главное, нас самих, тех, какими мы там были... Пароход!.. опять Волга, Ярославль... Елабуга и Астрахань, это все уже неправда, ничего этого не будет, а хорошо на минуточку притвориться, что веришь...

– Все это правда, отчего же не верить?

– Да ведь пройдет еще десять лет... И все опять изменится. Если б человеку дано было семь жизней прожить, как тосковал бы он, верно, по восьмой!

– Пускай пройдут эти десять, не отвернемся, встретим... Только мне кажется, есть что-то у тебя на душе: какие-нибудь неприятности, а? Ведь я ничего не знаю, даже не представляю себе, что это за жизнь у тебя, а сам лезу, втираюсь с суконным рылом. Все о себе рассуждаю... Я даже не умею себе представить, какие бывают у вас эти... неприятности? Ты бы мне хоть что-нибудь рассказала. Бывают, а? Это, конечно, самое пошлое представление, что у вас там только успех, слава, всякие букеты, цветочки, аплодисменты. Конечно, тяжелая, упорная работа, какие-то там поиски и так далее, только я себе этого ничего не могу представить... Я полежу тихо, а ты расскажи.

– Да, я тебе кое-что расскажу, ладно... ладно, а ты лежи себе и слушай потихоньку. Только не будет ничего захватывающего. Успех? Да, правда, был успех! – она заговорила неожиданно жестко, отчетливо. – Могу сознаться, большой успех... Ничего, в общем, я его перенесла с достоинством, это честно могу тебе про себя сказать. Немножко шумело в голове, но не до опьянения.

– С достоинством? А разве?..

– Да, редко кто умеет перенести его с трезвой головой. А многие от первого газетного успеха, наивно принимаемого ими за „славу“, пьянеют, точно кошки от валерьянки, просто смотреть совестно, как они показываются в своем нетрезвом виде и начинают перекатываться с боку на бок, мурлыча от самодовольства, забывая, что скоро газета станет вчерашней, позавчерашней... прошлогодней... Все шло очень хорошо, но ведь в самом основном мне не повезло: вот если бы мне встретиться с микрофоном лет на десять раньше!.. Сейчас мне это, право, уже все равно. Я понимаю: опоздала к эпохе микрофонов. Или она опоздала для меня, – в общем, мы не сошлись с ней вовремя, когда я была в расцвете моих силенок, вот и все. Не повезло? Но ведь я могла вообще всю жизнь прожить, когда на свете вовсе не было микрофонов. Правда? Значит, повезло. Ты знаешь, как случайно и поздно у меня все началось, но ведь долго после этого всерьез на меня никто не обращал внимания. Постепенно я стала нравиться, ко мне привыкли. Я пошла в ход. Меня поощряли. Немножко полюбили, но все, что я делала, было перепевами старого. Я пела, что пели все другие, может быть, не совсем похоже, но все привычное и что в общем нравилось всем. Годилось всем, как сшитое на средний рост платье. И я однажды это поняла и попробовала хоть немножко переломить. А такое даром не обходится. Мне стали говорить: не сворачивайте с дороги, не дурите, к вам привыкли, вас уже полюбили, так не портите себе крови...

Я стала понемногу менять репертуар, пробовать петь по-новому, но люди так не любят непривычного, пока к нему не привыкнут. А тогда уж их от него не оторвать!.. Однажды решила я спеть перед комиссией новую песенку... Три вдумчивых, доброжелательных лица в приятном ожидании уставились на меня. И ждут, что сейчас я лирично и трогательно исполню что-нибудь про девичью весну, и березку, и радугу, и прочее, про что написано полдюжины хороших и сто дюжин плохоньких песенок... И вот я спела... И наступило тягостное молчание, и вижу я перед собой три тоскливых и хмурых лица членов комиссии. Видимо, им очень неловко за меня, и с трудом один из них начинает высказываться, не помню уж точно:

„Что же это вы, Наталья Павловна милая, нашли в этом тексте?.. Ведь это прямо пошловато, неужели вы сами этого не чувствуете, и слова даже вроде не вполне грамотные... Зачем это вы вдруг стали выкапывать обязательно что-нибудь странное, когда есть в вашем стиле столько прекрасных мягких лирических или бодрых мажорных песен. Поете вы как всегда... м-м, выразительно и, конечно, своеобразно, но давайте вместе проглядим текст одними глазами, без музыки, вы сами поймете!“

Я подаю листок. Один член комиссии держит листок перед глазами и циркулярным, беспристрастным голосом читает вслух.

„Если, друг, тебе сгрустнется – Ты не дуйся, не сердись – Все с годами пронесется – Улыбнись и разгрустись!“ – поправляет очки и с недоуменной улыбкой пожимает плечами, вопросительно оглядывая остальных. Листок он тут же, как-то даже грустно, откладывает в сторону. И с состраданием смотрит на меня. Я молчу. Очень томительная пауза. И тут другой член комиссии нерешительно берет листок в руки и уже обычным человеческим голосом дочитывает все до конца... ну, там кончается так: „Сердце глупое творенье – Но и с сердцем можно жить. – И безумное волненье – Можно также укротить“, музыка такого-то, слова... хм... ха... М. Ю. Лермонтова. Так-с... Ну, давайте прослушаем еще разок!» – Вот тебе для развлечения рассказик, со счастливым концом.

– Так мы же ее все знаем!

– Конечно. Потом она им даже стала нравиться. Но всегда лучше, чтоб все-таки сперва стояла фамилия Лермонтова.

– До чего же это глупо: бездумно воображать про другого, что ему досталась красивая, удачливая, благополучная жизнь, не то что твоя собственная, самая обыкновенная. Выходит, просто мы не слышим, когда другим больно. Я так легко утешался всегда: вот уж до чего у Наташи все складно и замечательно получилось: она поет, а мы слушаем с наслаждением... А было?

– Была жизнь как жизнь, а про нее никогда не скажешь – счастливая она или не очень-то. Поэтому-то в романах истории жизней чаще всего так ловко не досказывают до конца. Все истории, досказанные до конца, это грустные истории. Ты спрашиваешь про мою, и я не знаю, что тебе ответить... Если начать подсчитывать, как чеховский гробовщик, одни убытки от того, что ты мог бы заработать, да не заработал, можно и расхныкаться...

По этому гробовщицкому счету убытков, правда, было много: было и трудно, и несправедливо, а то и подло, и очень больно, все было... Ты думаешь, уже не бывает, что начнет вдруг возноситься какая-нибудь... ну, назовем, артистка. Не то чтоб она была плохая. Но вокруг нее еще дюжина таких, как она. И из дюжины – две ее намного талантливее. Но возносится именно она. Такое случайное везение. И муж у нее, тоже случайно, директор или главный режиссер. Что делать? Улыбнись и разгрустись!.. Была такая со мной история – тоже самая обыкновенная. Зарубежная поездка, фестиваль и... ты знаешь, мне обеспечена была лучшая премия. Я прилетела. Репетиция. Поздравления. Номер в гостинице – как в кино, только жарко... ну, и к утру я охрипла. Простудилась совсем немного, но голос сел. И я улетела домой с завязанным горлом. А второго такого случая в жизни уже не было... по разным причинам. Ну, не было!..

– Тем более ты молодец! Просто молодчина! Да, это убыток. Ну, мы его списали, но ведь самое главное сбылось: ты пела и поешь!

– Да... да... я, бывало, поплачу и все повторяю себе: наверное, это самое главное, а все остальное ерунда. Очень малое, но все-таки главное, что выпало на мою долю.

– Да откуда ты это так решать можешь? Малое или очень не малое. Ты ведь себе не судья... Ты Герцена помнишь?

– Я?.. Ну да, помню, конечно... Как мне странно, что ты про него меня спрашиваешь. Прости, что я тебя прервала. Ты не помнишь, как когда-то ты мне написал, что Афоня немножко успокоился, сделался не такой акрысивный, как прежде...

– Правда?.. Вообще здорово я грамотный был. Хотя по смыслу-то не так плохо. Акрысивный? Это, наверно, оттого, что он чуть что, сразу так и окрысится.

– Что же Герцен? К чему нам пример великих вспоминать!

– Да ведь и они такие же, как мы. Наверное, ты мечтала и рвалась совершить что-то неизмеримо большее, чем выпало на твою долю. И вот теперь тебе кажется, что этого мало. Но только пойми, ты себе не судья... Мы все люди как люди. Одним удается больше, другим меньше, но я как-то не принимаю такого распределения: этот великий, а этот, значит, маленький?.. Все равно самая главная мечта жизни человека недосягаема. Она не фонарь маяка, а свет далекого созвездия, до которого никогда не доплыть, хотя всю жизнь держишь на него верный курс. Ах да – Герцен! Да ведь он после всей его удивительной жизни, многолетней могучей борьбы, после «Колокола», подводя итоги, писал своему другу... не помню как... в общем... с печальной улыбкой возьмемся за руки и пойдем под уклон, не сбылись наши надежды, мечты и желания! Это у Герцена-то не сбылись!.. Но он тоже был себе не судья и ошибался!.. А ты так чувствительна ко всем обидам и всякой боли. Теперь все позади, но ведь и у нас в руках было счастье! И еще будет!

– И мы вдруг позабудем, сколько лет, сколько долгих лет прошло с тех пор?

– Ничего я не забываю. Просто я очень устал жить без тебя, так устал, если бы ты знала! Без тебя я исправный работник, но до чего я стал сухой, скучный человек... Мне даже во сне не снились такие слова, которые я тебе сегодня говорю... Что ты все молчишь?

– Странно, что в то время, когда человек счастлив, он этого не замечает, только потом вдруг ахнет: боже мой, да ведь это было тогда счастье!

– Ты это прямо про меня сказала! Ты всегда лучше умела выговаривать вслух, что я думаю... Да, да, это так...

– Какое-то напряженное ожидание счастья. Какой-то страх, что вдруг его не достанется на твою долю. И вдруг взрыв надежды... Точно внезапное ослепительное прозрение возможности счастья, обжигающая близость его приближения. Наверное, это и есть счастье, – а добраться до счастья, разлечься на нем, как на диване, и успокоиться? Овладеть им навсегда, насовсем? Нет... Этого, я думаю, не бывает. Все равно что попытаться взлететь и застыть на высшей точке взрыва... нет, взрыв – это очень плохо сказано, ведь после счастья не остается ни развалин, ни гари в душе, а только свет и благодарность... и великая жалость к бедности тех, у кого этого не было в жизни.

– Но ты сама-то признаешь, что я тебя люблю, вот сейчас! Ты признаешь!

– Да, признаю, я знаю. Я ведь сама тебя любила... Да, люблю.

– Вот ты сама во всем призналась, больше мне ничего и не нужно... Знаешь, если я на минутку вдруг задремлю, ты не обижайся. Это проклятые шарики, черт меня дернул наглотаться перед самым твоим появлением... Они очень зверские, а я, кажется, три штуки – и вот они меня тянут, и я могу... в ожидании завтрашнего утра... Я во сне буду смеяться от ожидания моего утра, великого нового утра. Ах, как же это глупо... черт дернул... три штуки... лошадиная доза... Думал: только бы уж наверняка ни о чем не думать, окаянные лепешки... ты простишь меня... завтра и навсегда. Фор эвер...

– Ты во сне по-английски разговариваешь? – тихонько засмеялась она.

– Нет, так... просто приятно... пускай англичаны чувствуют: голубчики, фор эвер!.. и точка.

Он сопротивлялся сну, бормотал, но сон, тяжкий, искусственный, насильно завладевал им.

Она перестала прислушиваться, лежала, спокойно сложив руки на отвороте простыни, и широко открытыми глазами смотрела в сумеречно освещенный потолок. Громыхая по своему стальному пути, мерно раскачиваясь и изгибаясь дугой на повороте, мчалась цепочка вагонов, наполненных сотнями людей, уснувших на своих подрагивающих полках в ожидании завтрашнего утра, которое обманет или оправдает их малые и великие надежды, опасения. Ночь... глухая, глубокая ночь непрерывно убегала назад в грохоте поезда, несущегося во времени...

Она слышала, как ровное дыхание его оборвалось, полупроснувшись, он тихонько охнул, пробормотал невнятно, тревожно: «Наташа?..» – и умиротворенно: «Наташа...» – и снова ушел в глубокий сон.

Она уже совсем успокоилась, В путанице мыслей вспомнила себя, сидящей у рояля в шуме аплодисментов, которыми осыпали Эсмеральду, в ожидании, когда та великодушным жестом укажет публике на свою аккомпаниаторшу, и надо будет чуть привстать, коротко поклониться и поскорее сесть на свою табуретку у рояля, чтоб не отвлекать на себя внимания. Увидела мельком Захара Аркадьевича с его свисающими фруктово-румяными щечками и заметила, что он, оставаясь таким же мерзким, сделался для нее безвреден и безразличен.

«Ну что ж, пройдет еще десять лет! десять лет!.. – безустанно повторяли, отстукивали колеса... – Десять лет!..»

«Да, пройдет, – ответила она им. – Все идет своим постоянным, вечным путем. Наше поколение проходит, скоро уже пройдет. Мы тоже жили в городах, выстроенных другими. Новые будут жить в городах, которые мы оставим для них. И они сами будут строить для тех, кто придет к ним на смену. Бывает больно и очень грустно, но все это правильно. Мы родимся с глупым чувством, что все, созданное прежде, города, машины, книги, театры, – все готовилось к нашему приходу. Как наследство, которым мы теперь завладели навсегда. И начинаем хныкать, убедившись, что все нам доставшиеся блага – только эстафета, которую мы должны принять и передать дальше!»

«Пройдет... еще... десять... лет...» – с неумолимым упрямством складывали по слогам колеса.

Она вспомнила, что живет в той части города, где еще в середине ее жизни были огороды и ржаные поля, деревни, где кричали петухи. И все продолжает меняться у нее на глазах: на том месте, где только в прошлом году ютились домишки с садиками, построили какой-то институт. От всего переулка сохранился один кусок развалившегося забора. Пешеходы, срезая угол, протоптали дорожку напрямик через изрытый экскаваторами садик, где еще доживала век почему-то нетронутая цепочка состарившихся вишневых деревьев с черными и тонкими веточками. Весной эти, давно одичавшие, заброшенные, кругом обломанные мелкие веточки вдруг зачем-то покрылись редкими цветочками. Однажды она увидела под деревом девочку лет пяти. Еле дотягиваясь на цыпочках до надломленной ветки, она неумело обматывала место свежего слома маленьким носовым платком. Пыхтя и постанывая от натуги, как от боли, она изо всех сил старалась затянуть потуже узелок и угрожающе приговаривала: «Ты будешь у меня держаться, сволота такая!.. Держись!..»

Теперь нежное, полузабытое воспоминание об этой девочке, упрямо боровшейся за жизнь сломанной ветки, как-то слилось с ощущением удивительной перемены, с ликующим чувством наполненности ее жизни жизнью другого человека, который спит в том же тесном отсеке каютки-купе, прямо под ней. Давным-давно не испытанное, позабытое, упоительное чувство неодиночества.

Минутами начинала задремывать от усталости, и тогда возникали обрывки сна. Так часто ей снился этот разноцветный сон: всегда она выходит из сумрака спутанной чащи леса на ярко освещенную солнечным светом полянку, где толпится множество смеющихся девушек, чем-то возмущенных мужчин и опечаленных женщин, и все они, не замечая ее, заняты своим делом: жарко спорят, затаенно перешептываются, поют о вечной любви, ссорятся, произносят длинные монологи – и вдруг все начинают сторониться, отодвигаться в стороны, освобождая для нее место в самой середине солнечного пятна... Ей страшно одной, но почему-то все ее любят и уступают ей место, ей надо запеть, и ее охватывает счастье обладания этой общей любовью, она слышит издали звук, похожий на морской прибой, но это вовсе не обычные аплодисменты – это ответная волна общения на ее робкий вопрос: «Разве вы меня слышите?» – и в ответ – не восторг, не поклонение, а только: «Мы слышим!», и возникает лицо первой девушки из Астрахани, неотступно всю жизнь меняющееся, не покидавшее ее лицо с широко раскрытыми, позабывшими себя глазами, с закушенной губой, и вот уже медленно, с обеих сторон двигается обыкновенный, столько раз ею виденный с изнанки занавес, и сон кончается.

Всегда сдвигается занавес, и всегда публика расходится по домам. Но разве кончается жизнь музыки в ту минуту, когда дирижер опустил руки и отложил на пюпитр свою палочку?.. Может быть, только тут и начинается ее настоящая новая жизнь. Одна из бесчисленных ее жизней! Слушатели, не оглядываясь, расходятся в разные стороны, но они уносят с собой отражения отзвучавших образов слов и звуков, преображенных в собственные их чувства. И вот твое единственное сердце, так долго тлевшее в одиночестве ожидания, наконец-то вступило в контакт с чьим-то чужим, единственным сердцем или многими сердцами. Возникла и стала явью, реальностью самая неуловимая, неверная и единственно прочная на всем белом свете связь: от сердца к сердцу. И незамысловатая твоя бедная мелодийка запела вдруг всеми скрипками и трубами оркестра, и твоя первая девушка уже услышала тебя...

В том легком полусне, когда окружающая реальность только приглушена и затуманена, а отдельные мысли приобретают особенную ясность и ничем не управляемые бегут своим путем, она вдруг совсем проснулась, похолодев от страха. Она ведь может опоздать. Надо что-то делать, а не тратить время на размышления и воспоминания.

Осторожно, чтоб не скрипнуть пружиной, плавными движениями она стала одеваться. Неслышно, настороженно и торопливо, с замирающим сердцем, точно собираясь бежать, обокрав соседа, спустилась вниз, надела пальто.

За окном, сквозь щели занавески давно уже пробивался белый свет утра.

Бестолково порывшись в сумочке рукой, дрожащей от спешки, нащупала наконец помятый листок прошлогоднего календаря и тут вспомнила, что писать-то ей нечем! Преодолевая мучительную неловкость, она сунула руку в карман его жителя. Нащупала табачные крошки и надломленную посредине спичку. Вынула ее и осмотрела очень внимательно, почти с нежностью. Это была его спичка, которую он унесет с собой. Спичка останется с ним. Она бережно уложила ее на прежнее место.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю