Текст книги "Без игры"
Автор книги: Федор Кнорре
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
– И кажинный раз на эфтом месте! – изумленно откликнулся Наборный. Весь растрепанный, безуспешно пытаясь застегнуть пиджак на отсутствующую пуговицу, он, споткнувшись, выбрался через порог и глубоко со свистом втянул ноздрями воздух. – Как здесь дышится, бальзам! Вот Кеша хочет в лесничие идти!
– И пойду... И буду!
– Понимаешь, Ваня! – продолжал изумляться Наборный. – Я их все правильно вел, в самые папоротники. А там, я прекрасно знаю, красная тряпочка, где надо в ельник сворачивать, верно? А тряпочки я не нашел. Все искололись и вылезли к дому не с той стороны... Но вылезли!
– На месте тряпочка. Я ее тебе сейчас в темноте покажу. Сусанин!
Гуськом они двинулись следом за Тыновым по невидимой в темноте тропинке, в обратный путь к брошенной машине.
Осоцкая старалась идти с ним рядом, почти касаясь плечом, а Викентий то и дело отставал, кричал: «ау!», «люди, где я?» – и хохотал детским дурашливым хохотом.
Наборный начал постукивать связкой шампуров о пустую кастрюлю и что-то напевать, но в лесной тишине это получалось очень уж глупо, и он только стал делать вид, что кавалерски поддерживает Антошу под локоть, когда она спотыкалась, но кастрюлька ему мешала. Впрочем, он все-таки старался шуметь, спотыкался, сам болтал, вообще вел себя так, как, по его представлению, должен себя вести разгулявшийся, выпивший весельчак, хотя пьян он не был.
Вот уже они уходят, сейчас они уйдут, – говорил себе Тынов, но никак не мог заставить себя это понять. С ним это теперь случалось: он как-то тупо, тускло, будто сквозь пленку, слышал и видел все происходящее вокруг него или с ним самим. И только потом, оставшись в одиночестве, без помех все заново видел во всей яркости, в полный голос, со всеми подробностями, каких он даже вроде и не заметил сперва. Так он и теперь шел и все еще не мог как следует поверить, что она приехала, была тут, и вот уходит, и больше ее не будет никогда.
– С ним какая-то нелепая история была, с вашим Палагаем? Правда?..
– Да, – сказал он, думая о том, что вот кончается уже ельник и скоро надо спускаться в папоротниковую низину.
– Это правда, что он попал в историю?.. что-то дикое?.. Он не совсем нормальный был, ваш этот Палагай?
Они выбрались из-под деревьев на открытое место, тут показалось совсем светло от звезд.
– Вот и лоскутик на сучке, тут надо было сворачивать и на тропинку выходить. Видите?
– Да-a, а он нас потащил напрямик куда-то. Тут папоротники внизу. Как озеро.
Они стали спускаться.
– Будто бы он притащил овцу в кабинет председателя и взвалил прямо ему на письменный стол.
– Ну нет, – сказал он нехотя. – Это уж придумывают. Но овцу на заседание он принес. Положил на пол у печки, верно.
– Зачем он это сделал?
– Разве всё делают зачем?.. Надо бы спросить: почему?
– Да, почему?
Они шли в шуршащих сплошных папоротниках, как вброд перебираясь с берега на берег по пояс в воде.
– Да так было. Он поехал в совхоз. Был сигнал: дохнут от голода овцы. Кушать им, знаете, нечего. Забыли завезти корма, да тут еще праздник! А овцы ничего этого не понимают, продолжают свое дело, жмутся, трясутся и дохнут. Палагай на них смотрел-смотрел, пока в нем что-то не спуталось или не затмилось, тогда он действительно одну овцу схватил, втащил в машину и действительно – прямо ее в кабинет, где шло заседание. И так объяснил, что «обсуждать данный вопрос она не помешает, но при этом все-таки полезно наблюдать, как именно живая овца мучается перед тем, как подохнуть от голода, голая на морозе».
– Действительно, ужасно, но чего же он добился?
– Да разве всегда чего-нибудь добиваются?.. Он не добивался. Просто в нем, очевидно, что-то творилось неблагополучное, что ли, что у благополучных людей оставило очень невыгодное впечатление. Трудно, знаете ли, уловить, что за работа там идет в человеке, то есть внутри... Может быть, например, он слышал то, чего другие не слышали. Это очень просто...
Они шли теперь рядом, но не совсем, он говорил, не оборачиваясь, а Марина все время догоняла его по узкой тропинке, иногда даже задевая сзади плечом, чтоб расслышать получше. Голос его был спокойный, даже как будто с угрюмой усмешкой. Почему-то ему удивительно легко стало говорить. Он сам этого не ожидал. Догоняя его, она нечаянно положила руку ему на плечо, стараясь заглянуть в лицо. Он это очень остро почувствовал и быстро спросил:
– Вы слышите сейчас музыку? Прислушайтесь, как эти стройные скрипки поют согласным хором и низко гудят виолончели... Птичьими голосами высвистывают флейты, а медные трубы гремят... Что? Не слышите? И я не слышу, а ведь на самом деле кругом нас сию минуту действительно вполне реально звучит музыка многих оркестров, и тихие голоса что-то нам поют, а мы говорим: да бросьте вы, нету тут никакой музыки, тишина кругом!.. Верно? А был бы у нас в руках самый паршивенький радиоприемничек, и мы сразу бы столько услышали. А ведь это всего-навсего приемник! Он ведь только одни радиоволны принимает... А сколько есть таких, что приемничек-то тот не умеет принимать?.. Деревья пилят, мы слышим только пилу, а может, деревья кричат от страха, только мы слышать не умеем... Ну, это так, пустяковые наблюдения и лишние рассуждения лесного сторожа. Просто мне в голову приходило: похоже, что Степан... Палагая Степаном звали, давно уже слышал свой какой-то очень тихий звук... Почему тихий? Тихие и слабые – ведь они-то самые опасные, самые проникающие. Он слышал, а мы, все другие, нет.
– Но все-таки он был не совсем нормальный?
– Вот-вот. Раз не такой, как я, значит, не совсем. Очень даже он был нормальный, если хотите знать... смешливый, легкомысленный, веселый... ну, и всякое такое, и летчик исключительно смелый. На войне... Да, конечно, на фронте...
Он замолчал, чувствуя тепло ее дыхания сзади, у самого уха, слышал напряжение ее затаенного, замершего внимания.
– ...и между прочим, – услышал он свой чрезмерно сухой, скрипучий голос, – между прочим, у него никакой родни фактически не было. С детства. Он да сестренка. Он и воспитывал ее. И уже под конец блокады ему удалось побывать в Ленинграде... Два дня, двое суток, он около нее просидел и видел, как люди тихо и долго умирают от голода... Нет, им уже дают еду, а поздно, им уже не надо... не помочь все равно... Мы потихоньку собирали ей шоколад из неприкосновенного запаса в надежде, что вдруг у него получится такой рейс, и он ей отвезет... и он ей привез, она подержала его даже в руках, улыбнулась...
Уже начался подъем, точно они выходили на другой берег, и папоротники становились все мельче, шуршали уже ниже колен.
– А потом? – умоляюще спросила она.
– Я же сказал. Двое суток. А потом? Ему улетать, конечно.
– А она? Она? Неужели...
– Да про что я вам говорю, – сказал он, не оборачиваясь, и они ступили на тугую тропинку соснового леса.
Когда все столпились, влезая по очереди в машину, присмиревший Викентий вяло стал умолять бросить его в лесу.
– Я перестаю себя здесь чувствовать подонком, – голос его звучал трогательно, задушевно. – То есть чувствую, но я себе не так противен.
Его втащила за руку в машину Антоша.
Осоцкая, прежде чем сесть за руль, сказала:
– Спасибо вам. – И, спокойно потянувшись, поцеловала в уголок губ. – Простите.
Потом она дала машине задний ход, уверенно развернулась на просеке, включила фары и, высунув руку, на прощание помахала из окошка левой рукой.
Свет качнувшихся фар плеснул на тесную стену кустов и сосен, и они, как будто ожили на мгновение насильной мертвенной жизнью, окрасились зеленью и тотчас снова утонули в темноте...
Рубиновые огоньки замелькали между стволов, убегающий свет фар еще секунду брезжил бледным заревом на шоссе, и вот уже осталось только затихающее в воздухе жужжание.
«Вот и все, – подумал он, повторил вслух и усмехнулся, – Вот и все!»
Медленно шел он обратно к своему дому. Странно было одному, как всегда, идти лесом по той самой тихой тропинке, где только что они с шумом и разговорами проходили всей компанией. Тут она, точно девчонка, которая боится отстать, поспевала за ним, толкала нечаянно сбоку, чтоб заглянуть ему в лицо или лучше расслышать, а он точно в первый раз с живым человеком почему-то заговорил о том... выговорил корявыми словами то, что надежно замкнутое лежало у него на душе, неотступно давило холодным камнем. И вот, хотя ничему этому, конечно, нельзя придавать никакого значения, осталось такое чувство, будто он сам позволил ее теплым рукам прикоснуться к камню, и тот стал не то чуточку мягче, не то теплее...
Он шел все медленнее, не замечая, что иногда вдруг начинает бессмысленно улыбаться в темноте. Вдруг вспомнил: был один момент, когда она даже положила руку ему на плечо, чтоб не споткнуться или не пропустить ни слова из его разглагольствований. Подумать только, как он разболтался!.. Только про девочку он, конечно, не сказал ей больше ни слова. Этого только не хватало! Все равно не объяснить никому, да и знать никому не надо, не надо!..
Ах да! Было вот еще что! Очень милое движение: как чутко она уловила этот момент прощания насовсем! Что-то подсказало ей как очаровательно, непринужденно поставить последнюю точку. Оставить ему в подарок на память «простите... спасибо» и легкое, мгновенное прикосновение губ. Немногого ей это стоило, конечно, да вот угадала же она, что оставляет ему память навсегда. Угадала, что все оставит ему, совсем чужому здоровенному болвану, которому еще, наверное, долго придется доживать остаток неудавшейся жизни... на долгие годы оставила ему в лесной чаще свое дыхание, слова и все, что не объяснишь словами, – свое живое, прелестное лицо, улыбку, звук голоса.
Странно, что некоторые люди этого не понимают: увидел ты картину – там написаны горы, облака, лица людей, корабли, черные кони, Мадонна – ты долго стоял и все разглядел и понял. Разве нужно после этого стащить ее со стены и унести к себе, чтоб она стала твоей собственностью? Что за чушь! Она уже вошла в твою жизнь и останется с тобой, раз ты познал ее, всю ее прелесть, на чьей бы стене она ни висела!.. «Ах, вероятно, я просто из тех собак, что, добыв себе кость, несут ее к себе в укромный закуток, чтоб там, где никто не видит и не помешает, разгрызать ее с обеих сторон понемногу, наслаждаясь в одиночестве».
– Вот и все! – повторил он, спускаясь в заросшую папоротником низинку, и опять не удержал улыбки при мысли, что никогда больше это папоротниковое озерцо не станет таким, каким оно было до того, как они прошли через него рядом, вместе. С каким-то веселым отчаянием он слышал сухой шелест перистых веток, раздвигаемых на ходу, и повторял: «Вот и все!»
Потом, уже лежа в сторожке, он курил и все думал: скоро кончится осень. Прилетят пушистые легонькие снежинки, нерешительно начнут садиться далеко друг от друга на ветки, на травинки, на черную землю, точно раздумывая, остаться ли здесь, не улететь ли дальше? К утру они ровным пуховым слоем побелят поверху траву, и кусты, и сосновые ветки, застывшие в безветрии. Снег будет все идти и идти, и на морозе, в сухие солнечные дни иногда он будет сухо блестеть, как бертолетовая соль, которой посыпают игрушечные детские елки, по подмерзшему насту, слепящему глаз, побегут завивающиеся змейки, водовороты сухой поземки, и наконец валом повалит, наметая сугробы, пахнущий сырой свежестью, могучий снегопад, в котором наполовину утонет забор и окошки дома.
Все в порядке. И с этой самой минуты все, что с тобой произошло сейчас, сегодня начнет отодвигаться в то самое «давным-давно», где остался нетронутым островок его прошлой жизни, где ничего не меняется, не утихает, не выцветает... Все останется при нем здесь в тишине, где ничто не помешает ему быть с теми, кто ему единственно дорог... Палагай... Соня... а вот теперь и эта, откуда-то взявшаяся чужая Марина Осоцкая, ненароком ступившая, ничего не подозревая, на самый краешек его неприкосновенного островка. И, главное, прекрасно, что никогда она не узнает, не заподозрит, что ступила, вот что хорошо!
В те незапамятные времена, когда еще не было войны. В те неправдоподобно далекие времена, до войны, была комната в Ленинграде на Фонтанке, где жили Степа Палагай с младшей сестренкой Сонькой. Вся их семья была – они двое. Когда-то, лет трех, мать сунула Соньку в удивительно скверный детдом около Старой Руссы, а сама вышла замуж и уехала куда-то совсем. Степану в то время было не больше четырнадцати, однако он по какой-то липовой справке работал как взрослый на деревообделочном комбинате в Ленинграде. Он приехал навестить сестру в Старую Руссу, сразу же разобрался, что к чему. Вскоре он вытащил и увез опаршивевшую, прыщавую и обозленную Соньку из этого детдома, и с тех пор поил, кормил и воспитывал ее совершенно самостоятельно, отбиваясь от всех попыток определить девочку в интернат или городской детдом. Удивительная у них была комната, где все было хорошо. Неизвестно почему, но было хорошо. Узкая, длинная комната с роскошным лепным потолком, выгороженная из какого-то парадного зала особняка. За толстыми зеркальными стеклами окна внизу текла Фонтанка в каменных берегах, обведенных чугунными коваными перилами, медленно несла щепки, набухшие полуутонувшие кругляки дровяных поленьев, под мост, украшенный черными вздыбившимися конями. И это тоже почему-то было удивительно хорошо.
Вообще все на свете было хорошо, и все было просто, ясно: черное было черно, а белое – бело. Была единая их общая, высшая мечта – стать летчиками-истребителями, а что дальше – и раздумывать нечего. Целое лето у них еще было впереди, когда Палагай ему как-то сказал, что сговорился со студенческой артелью в ночную смену работать на разгрузке. Прямо завтра надо начинать. «А на кой черт это надо?» – удивился Тынов. «Да не нам, – ответил Степан, – Соньке. Растет, все ей мало делается, надо все покупать». – «A-а, ну понятно!» Больше и разговора никакого не было. На следующую ночь они пошли в порт.
Теперь уже совсем позабылось, вспомнилось с трудом, как у них ныли спины, точно переломленные, и ноги мелко дрожали от усталости к концу работы в первые дни. В памяти осталось только, как прекрасно было уже потом возвращаться из порта ранним-ранним весенним ленинградским утром, когда на улице светло как днем, но еще почти безлюдно и так тихо, что слышно, как воркуют голуби и где-то за домами погромыхивают первые трамваи.
Возвращались в комнату с черными конями за окном.
Сонька ждала их и поила сладким чаем с булками.
Зорко приглядывалась, делая вид, что не замечает их слегка осунувшиеся лица. Все подливала им чаю и щедро сыпала сахарный песок в кружки и развлекала их бодрыми разговорами.
– Бедненькие, голодненькие малюточки, хиленькие вы мои, тщедушные ребятишки. Мешочки на вас наваливают небось самые легонькие, жалеют вас? Пароходики дают разгружать самые маленькие? Зато я вас буду учить, как вести себя в приличном обществе, если вас туда вдруг пустят. Ты, Ваня, за собой следи. Прихлебывать чай с блюдца надо так, чтоб во дворе ничего не было слышно... Вот уже лучше, а то люди подумают, что кто-нибудь захлебывается, в Фонтанке тонет!.. И булку не надо сразу всю в рот запихивать, как слон в зоопарке. Откусил полбулки и заглотай. Потом вторую половину... А я вам пока почитаю, я для вас тут нашла... «Вокруг света», – закрывшись развернутой газетой, она делала вид, что читает, а они, не переставая жадно есть и прихлебывать, ждали, заранее усмехаясь: – От нашего корреспондента: как нам сообщают, видный маститый ученый Кренделевич выдвинул теорию о происхождении видов. В тот период, когда эволюция еще не вошла в полную силу... ну, тут неясно написано, вам трудно будет понять, оказывается, что обитавшие на земле слоны сперва были совсем маленького роста, ну, просто с небольшую собачонку. Зато моськи были просто громадные!.. Господи, эти невежественные люди еще хохочут?.. Вот что значит набивать себе рот хлебом с чаем! На приличном дипломатическом завтраке в шесть часов утра собрались бы буржуазные аристократы, а вы обфыркали бы сладким чаем какому-нибудь лорду его ценный заграничный костюм... Самим пришлось бы бегать в чистку да еще извиняться... Вон тряпка, вытри стол где нахрюкал! Нечего хихикать, представьте себе только, как целое стадо таких слонов спасается бегством, скачут, только уши хлопают, от одной-единственной злющей Моськи? Чего смеешься, дурак! Это загадка науки. – И сама хохотала, ни за что не признаваясь, что все выдумала.
Подумать только, он и ее историю с Моськой как сейчас помнил, и все ее насмешки, презрительные замечания. Это был ее, да нет, их обоих в те времена способ выражения благодарности: показывать, что ни о какой благодарности речи быть не может. Да, все они презирали выражения любых чувств, любые слова, жалостные, трогательные, благородные, пышные, любые... Все это было от старого быта, от буржуазной литературы, которую они почитывали изредка со снисходительным отчужденным уважением, но самим заговорить языком Тургенева или Чехова – казалось им столь же нелепым, как на комсомольском собрании заговорить стихами. К чему слова, когда они жили в век ясности, когда не болтают, а делают, не лгут, не сомневаются и ничего нет сложного, когда ты ни в чем не сомневаешься – идешь прямо, как по компасу, куда указывают его стрелки: север, где север, и юг, где юг. И раздумывать, путаться, сомневаться – дело дореволюционного прошлого. Даже сейчас чисто и радостно вспоминать, как было весело и просто: они таскали мешки по ночам в порту, чтоб Соня купила себе пальто, туфли, чулки, а если б она вздумала благодарить – это было бы тягостно и фальшиво. И она не думала благодарить, и всем троим было приятно и хорошо. До сих пор хорошо, после целой пропасти лет, вспоминая. Странно было только, что он все помнил, но Соню ясно вспомнить не мог. Она была девочка, своя девочка, подросток, пока вдруг не выросла.
Так получилось, что они почти два года не были в Ленинграде и в отпуск вместе со Степаном приехали, только окончив училище. Такие свеженькие, с иголочки, похрустывающие ремнями, поскрипывающие сапогами младшие лейтенанты, и на перроне их встречали четыре девушки с маленьким букетиком цветов, и первой их заметила в окне вагона и обрадованно замахала руками какая-то удивительно красивая черноглазая девушка, стройная, с высокой грудью, обтянутой футболкой, и он вдруг испугался, точно у него что-то украли, что Сонька вдруг могла превратиться в такую чужую красавицу. Девушки промелькнули за окном. Вагон проскочил мимо. Они со Степаном, стукаясь об углы одинаковыми военторговскими чемоданами, заспешили по коридору к выходу. Он спрыгнул с последней ступеньки на платформу, и тут подбежала Соня, догоняя площадку далеко прокатившегося мимо вагона.
Еще ничего не разглядев, решительно не заметив, как у других: какое у нее лицо, грудь или глаза, он почувствовал, как его разом обдало такой волной радостного узнавания, что совсем растерялся, тупо взял под козырек и деревянно протянул руку куда-то в туман, по направлению к ней, и бодро сказал: «Здрасьте!» И с восторгом услышал ее веселый смех, сквозь который она четко выговорила: «Ду-рак!», обхватила его обеими руками за шею и крепко поцеловала в щеку.
Вечером они гуляли в саду Народного дома, смотрели зверей, катались на американских горах и без конца ели хрустящие, пахучие вафельные трубочки, где сладкий крем был намазан только у входа и выхода, с обоих концов. И весь вечер Степан гулял под руку с двумя девушками, встречавшими его на вокзале. Обе они возбужденно болтали с ним, и смеялись, и беззаботно хрустели вафлями, и только удивительным образом совершенно не замечали друг друга, как будто каждая из них прекрасно чувствовала себя со Степаном наедине.
Потом они целый месяц жили втроем в комнате на Фонтанке с черными конями за окнами. Две койки по стенам почти рядом: Палагая и Тынова, и в трех шагах, у самого окна, кровать Сони. Однажды Степан вернулся домой особенно поздно. Они давно уже лежали по своим постелям, не спали и разговаривали, дожидаясь его возвращения. Он молча снял фуражку, пожал плечами и, схватившись за голову, плюхнулся на раскладушку так, что она хрустнула.
– Братцы... Друзья мои! – попробовал он сделать вид, что готовится торжественно рассказать нечто смешное, но сейчас же заговорил виновато, таинственно и даже как будто испуганно. – Вы сами, друзья мои, все видите. Дина меня встречала. Я рад. Отчего же, верно? У нее, можно сказать, имелись к тому определенные основания. Она все время регулярно мне письма писала. Я тоже нет-нет и вдруг ей напишу.
– Раз в год, – вставила Соня.
– Нет, нельзя сказать, что раз в год. Нет. Чаще! Да ты меня не сбивай... И вдруг, сами видите, – Тамара. Я и мечтать не мог, откуда? И обе рядом стоят. Она наша, старорусская. Я прямо ахнул... Она правда такая красавица или только мне кажется?
– Я ее чуть-чуть помню, – сказала Соня. – Да, когда мы еще в Руссе жили. Или потом? Она и тогда красавица была. Потом говорили, она замуж вышла?
– Вот-вот... Там разные были обстоятельства, теперь это все неважно, она теперь этого мужа бросила совсем, вместе с домом, у них там дом, и вот приехала.
– Так, и обе тебя, урода, любят? И обе замуж хотят?
– Вот то-то и нет! Они не такие. Просто... вот это самое, как ты говоришь, любят – и все.
– Ну, пускай. А ты-то? Ты-то сам что?
– Что я?.. О чем мы и говорили... Конечно, я тоже.
– Что же? Обеих, что ли?
– Сонька, ты можешь потешаться и язвить... Ваня, я сам понимаю, что так не бывает и признаваться не надо. У нормальных людей полагается, чтоб я одну какую-нибудь тут же разлюбил, а другую полюбил окончательно. А я как увидел Тамару, чувствую, что никогда ее не разлюблял, а ведь сколько лет прошло. Значит, я тут же обязан Дину разлюбить, верно? Я даже, может, стараюсь. Говорю себе: валяй, брат, разлюбляй-ка ее поскорее, она это легко перенесет, она легкомысленная, веселая, смелая, с вышки в воду двойное сальто прыгает очертя голову. А три года писала-писала, ждала меня. На людях она такая... залихватская, это ничего не значит, может, это просто ей так легче?.. Ну ее совсем, прелесть девка, правду сказать... В общем, все это, как я вам, друзья мои, высказал, оказалось не так и страшно, надо только разобраться, я и разберусь. Спокойной ночи... А завтра на Острова вы уж без меня, ладно?.. А там условимся... Ну, спите, спите, я вам спать не даю.
На другой день они с Соней были на Островах, она озабоченно говорила Тынову:
– Ты понимаешь, он как смирный слон в посудной лавке, боится шевельнуться, а то чуть что – и вся посуда с полок – дзз-зынь! Бедный Степа.
На Островах был какой-то праздник, до самого вечера играла музыка, с грузовиков, набитых пионерами, весело и беззаботно неслась песня «Если завтра война, если завтра в поход!», и весь день ярко светило солнце. И весь день они бродили по аллеям, вдоль зеленых набережных, переходили через горбатые мостики, блуждали по глухим тропинкам Острова. Оба устали, но не чувствовали усталости. Они вообще, кажется, перестали что-нибудь чувствовать, кроме бессмысленности своего топтанья.
Гуляющих на аллеях становилось все меньше, прогремели, возвращаясь в город, последние грузовики с раскачивающимися на ходу транспарантами, полные галдящих ребятишек. Вдалеке за деревьями бухнул в последний раз и замолк большой барабан духового оркестра. Они совсем замолчали, устали и упали духом, точно какая-то гнетущая тяжесть их придавила. Сидели у самой воды на зеленом откосе аллеи набережной и бессмысленно от усталости молча глядели на тот берег широкой при впадении в залив Невки, где у причалов чуть покачивались мачты белых яхт.
За спиной у них кто-то, сильно шурша по траве, тяжелыми шагами спускался по откосу к воде. Обернувшись, они увидели пожилого человека в потертом флотском бушлате и такой же сильно выгоревшей фуражке, без всяких знаков на околыше. Неуклюже переступая боком, как будто прихрамывая, он дошел до самой кромки берега и встал на бревно, о которое плескалась вода. Приложа руку козырьком ко лбу, чтоб загородиться от косых лучей садившегося солнца, он что-то высматривал на том берегу. Темно-смуглое лицо его, покрытое каким-то «тропическим», как им показалось, загаром, все изрезано глубокими бороздами и сеткой мелких морщинок. Странное, замкнутое лицо человека, терпящего тяжкую усталость. Или привычно твердо скрывающего давнюю примиренную безнадежность. Так ли это было или нет, только им обоим все так представлялось в ту минуту собственной томительной усталости, на закате, в конце этого бесконечно долгого, как будто упущенного, бессмысленно уходящего дня. Они почему-то глаз не могли оторвать от человека, который непонятно зачем спустился до самой кромки воды, так что дальше уже и шагнуть некуда, и стоял, не оборачиваясь, спиной к берегу, где высоко над ним проходили по набережной аллее гуляющие – звенел женский смех и слышались веселые оклики. И тут он вдруг поднял руки, приложил ладони рупором ко рту и протяжно прокричал куда-то вверх, в пустой воздух: «Э-эй!..» – и еще какое-то длинное слово, которого они не разобрали. Конечно, звук его голоса и до середины реки не мог долететь, потонул в общем шуме. На том берегу в ответ никто и не шевельнулся. Он опустил руки, но все продолжал стоять в нелепом ожидании, как будто еще надеялся на что-то.
Они с Соней, наверное, до того пристально на него глазели, что он наконец это почувствовал и вдруг обернулся, вопросительно оглядел их внимательным долгим взглядом.
Солнце уже низко висело над горизонтом залива. Моряк, – уже сомнений не было, что он моряк, – только бывший, брошенный? списанный? отставленный? – снова поднял руки, закинул голову и пропел протяжно, на этот раз они ясно расслышали: «Э-эй, на „Хильдегарде“!» – бессильное, безответное свое заклинание, обращенное к другому берегу реки. Конечно, его опять никто не услышал, и он опять стоял с опущенными руками, и смотреть на него было до того тягостно, что им обоим стало казаться, будто это сами они стоят и безответно кого-то зовут, кто никогда не отзовется, и они не сразу заметили, как отделилась от того берега и идет наперерез течению, прямо к ним, маленькая лодка с матросом, который гребет по-морски, неторопливо, стремительно и низко над водой закидывая и до конца резко отталкивая назад весла, разительно непохоже на то, как кругом мельницей махали гребцы на прогулочных лодках.
Именно с этого момента у них вдруг вспыхнула, стала разрастаться надежда, что все будет хорошо, неизвестно что, но все вообще будет прекрасно, раз этот матрос так замечательно, стремительно и мерно гонит шлюпку... к ним?.. Да, прямо к ним. И вот она подошла, и человек в бушлате, по-прежнему неуклюже, но как-то расчетливо шагнул в нее с берега, так что лодка едва качнулась.
И дальше все шло, как только мечтать можно было: шлюпка ушла к белой яхте «Хильдегарда», и там забегали матросы, и скоро медленно поползло вверх белое, еще смятое крыло большого паруса, и они побежали к лодочной станции, взять напрокат прогулочную лодчонку, чтоб подойти и посмотреть поближе, как будет уходить в море «Хильдегарда».
Чувство счастливой удачи с этой минуты их не оставляло. Уже поздним, темным вечером они добрались до дому и, не сговариваясь, остановились около чугунного раскрашенного арапчонка. Он стоял столбиком у подножия роскошной лестницы и держал пустую чугунную корзину на голове. Вероятно, когда дом на Фонтанке еще был чьим-то особняком, в эту корзину вставляли керосиновую лампу для освещения парадного входа.
– Что ты остановился? – удивилась Соня и вдруг тихонько рассмеялась.
– А ты? Чего ты смеешься?
– Значит, хорошо – раз смеюсь. А ты не понимаешь? Ах, понимаешь? Тогда скажи: что?
– Понимаю.
– Все?.. Все, понимаешь? Все-все?
Она все пытливее, нетерпеливо его переспрашивала, уже уверенная, что он все понял, и они не сразу заметили, что уже стоят, крепко обнявшись, и целуются, не отрываясь, в первый раз в жизни и не могут оторваться. С восторгом они чувствовали, что происходит именно то, чего им так не хватало, чтоб освободиться от гнетущей тяжести, давившей их все последние бессмысленно-радостные и пустые дни. Их точно отпустило что-то, и они переступили трудный порог – до того легко, и радостно, и ясно все сделалось. Потом, держась за руки, они поднялись на свой третий этаж. Только на последних ступеньках Соня отпустила его руку и достала ключ.
Степана, конечно, еще не было дома, но его по-солдатски заправленная койка у стены как бы хранила его присутствие. И когда они сели за стол пить чай – третья чашка для Степана осталась дожидаться его прихода, – пока они по очереди ходили в ванную, в дальний конец коридора – мыться, и после, тоже по очереди, улеглись по постелям, не видя друг друга, – все три постели стояли головами к окну... и даже теперь, столько немереных лет спустя, все это нисколько не казалось странным Тынову. В который раз в тишине и сумраке лесной избы, с горячей от напряжения головой, он все передумывал опять и опять и снова убеждался, что ничего не хочет трогать, менять в неприкосновенном мире этого воспоминания. В тот вечер, когда они провожали «Хильдегарду», им оставалось еще одиннадцать долгих дней его первого и, как оказалось, последнего до войны отпуска. Потом их стало восемь... пять... три последних полных дня... и еще один день без вечера. Они бродили целыми днями по городу и целовались у гранитных парапетов пустынных набережных; на скамейках Летнего сада... Тихонько, внимательно и нежно... Или отчаянно стискивая друг друга, точно уже дохнуло на них ледяное веяние надвигающейся разлуки навсегда. Каждый день, прежде чем подняться наверх и лечь спать, они целовались в последний раз у чугунного столбика – арапчонка с корзинкой на голове. Это были последние минуты, когда ничто им не мешало, не удерживало, они были свободны, отъединенные от времени, от всего мира. Тишина, вечно наглухо запертые двери парадного подъезда, за которыми редко слышались шаги прохожих, тонкий запах старинного дерева широченной лестницы, полусвет и глубокие тени от единственной лампочки на втором этаже. Тут было лучше, чем в саду, на набережной, под аркой, – тут не улица и не «дом», а какой-то порог, единственное место, где они могли и имели право быть наедине. И все это кончалось, когда они вдвоем оказывались в их общей комнате с отсутствующим Степой, чья любовь к ним обоим безмерно роднила их, сближала и сковывала своим беспредельным доверием. Почему это он теперь вдруг все стал припоминать, как будто старался по порядку расставить дни, слова и мгновения, точно надо было привести в порядок и кому-то все изложить и объяснить?.. Да, кажется, так оно и было. Смешно, нелепо и дико. Ведь полтора года он никому ничего не рассказывал. А сегодня, на ходу провожая всю компанию к машине, что-то рассказал этой чужой девушке... Ну, рассказал, и ладно. Это куда ни шло. А кому он теперь-то пытается объяснить, в одиночестве лежа на топчане в своей темной, ночной избе? Смешно и нелепо, да ведь этого никто никогда не узнает! Только сам он, один знает – рассказывает все он тоже ей, продолжает, что начал на тропинке, в папоротниках!