355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Кнорре » Без игры » Текст книги (страница 11)
Без игры
  • Текст добавлен: 30 октября 2016, 23:54

Текст книги "Без игры"


Автор книги: Федор Кнорре


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)

Он рассмеялся невеселым смешком, закурил и крепко затянулся несколько раз, с силой выпуская дым к потолку. Клубящаяся струя, невидимая в темноте, попадала в полоску слабого света от окна, оживала и таяла в черноте...

Что потом? Вокзальная платформа, светлый вечер, смех, оживление, шутки, они со Степаном у окошка вагона. Какое-то беспамятство волнения и беспрестанные шутки. Почему мы так много, бездумно и бодро смеялись, шутили? Ах, вот оно что! Мы ведь как бы передразнивали, вышучивали обычай чувствительных, торжественных, плаксивых проводов с их ритуальными пожеланиями, напутствиями и предчувствиями. Нам-то ведь все было нипочем! Проводы были пустячным мигом в их бесконечной, только начинавшейся, долгой, захватывающей, радостной, небывалой жизни. Поезд тихонько, неслышно тронулся, и стало еще веселей! Поехали. Все замахали, закричали, совсем уже смеясь. Как и все провожающие, Соня улыбалась и шутливо их подбадривала, а они со Степаном тоже ее подбадривали, уговаривали не плакать. Вслед за двинувшимся вагоном она прошла несколько шагов, наткнулась на какие-то ящики, сваленные на платформе, легко вспрыгнула на них и осталась стоять над толпой, тихонько покачивая поднятой рукой. И когда ему стало известно, что она умерла, так же, как, наверное, почти все, а может, и все, кто толпился в тот вечер на платформе, провожая московский поезд, когда стало известно даже и то, что похоронена Соня на блокадном Пискаревском кладбище, – он никогда так и не смог до конца поверить, что это есть настоящая правда. Умом он все понимал: блокада, голод, долгий голод и Пискаревское кладбище в конце – это чудовищная, безобразная, жестокая правда. Невыносимая, но все-таки и не полная, не окончательная.

Разве она не стояла над медленно движущейся, рассыпающейся толпой, машинально покачивая высоко поднятой, тоненькой рукой, уже позабыв улыбаться, в беспамятстве прощального волнения? Это и была безусловная правда, та, которую он твердо знал и видел своими глазами и не мог перестать знать. А все, что впоследствии ему стало известно из слов или письма, уже не могло быть окончательной, полной и единственной правдой. Только объяснить этого никому нельзя – подумают, свихнулся.

Обычный вечерний поезд уходил светлым вечером из мирного города с его будничным шумом. Звонили трамваи, громыхая по жарким улицам; старинные здания отражались в тихой воде каналов; среди темных стволов и зелени Летнего сада белели статуи, толпы людей текли по Невскому вдоль тротуаров; хрупкие древние чаши, бережно разложенные поодаль друг от друга, покоились на бархате за стеклами стендов в благоговейной тишине музеев; гудели заводы на окраинах, и ни один человек во всем громадном городе не знал и не мог бы понять смысла слов: «голодная блокада», «бомбежка», «артобстрел»... Долгое время спустя, на очень далеком от Ленинграда фронте, мало-помалу до них стал доходить истинный смысл этих слов, и наконец родилась у них нелепая, несбыточная мечта: вдруг как-нибудь так получится, что кто-нибудь из них двоих – Степан или Тынов, это все равно – попадет с каким-нибудь транспортным самолетом в Ленинград и спасет Соню. От голода спасет. Привезет ей такой пакет, который поддержит ее силы, и вот она поест и поправится, поздоровеет и благополучно доживет до снятия блокады, до Победы, до новой счастливой жизни после войны.

Они стали собирать шоколад, всякие коробки с НЗ. Всеми правдами, а больше неправдами, собирали все ребята в их полку – «Степе Палагаю, у которого сестренка в блокаде». И собрали, среди прочего, десять коробок, плоских, с герметической резиновой прокладкой по краям, плотно набитых толстыми плитками шоколада. Все это было плотно связано в небольшой пакет, впоследствии отчасти знаменитый пакет, который Степан не желал выпускать из рук, отказываясь от наркоза перед тяжелой операцией в госпитале, до тех пор, пока военврач, хирург, не дал слова спрятать пакет в свой сейф. Несмотря на то что сейфа у хирурга не было, пакет сохранился в целости, и, когда многие месяцы спустя Степан, прихрамывая на своих обгоревших, переломанных ногах, вышел наконец из госпиталя, нелепая его мечта сбылась! Вторым пилотом на транспортном «Дугласе» он полетел в Ленинград.

Об этом стало известно какое-то время спустя из одного-единственного письма Палагая, присланного в штаб полка «на всех». В самом конце там было приписано: «Ване Тынову передайте, что Соня умерла». Вот, и больше вестей о себе не подавал. В последний период войны судьба их далеко разбросала в разные стороны, и они совсем потеряли друг друга из виду. На письма, посланные почти наугад, когда и война давно уже кончилась, Степан ни разу не ответил. И вдруг, воротившись из полугодового плавания, Тынов обнаружил у себя на столе конверт, провалявшийся уже несколько месяцев. На конверте необыкновенно четко, печатными буквами выведен был обратный адрес. Письмо было от Палагая. Три строчки: «Ваня, а что бы тебе приехать повидаться? Мне бы поговорить с тобой. Ну, это, конечно, как сможешь. С. П.».

После этого письма Тынов и переступил в первый раз порог этой лесной сторожки, которая каким-то образом сделалась его домом вот уже не полтора... нет, скоро два года! Бежит время, бежит!.. И ничего уже не меняется. Разве вот только это?.. Удивительное дело, до сих пор едва слышно, тонко пахнет женскими духами! Это в их-то с Барханом логове – и духи? Потеха! Он внимательно вдохнул несколько раз. Не то что запах, а отзвук, эхо запаха ее духов чуть веяло откуда-то. За долгое время жизни в лесу на чистом воздухе, в одиночестве, обоняние у него обострилось необыкновенно. Несколько раз ему случалось заметить, что отчетливо чувствует запах человека, который незадолго до него прошел по лесной тропинке. Он стал доискиваться – откуда тянет запахом духов – и нашел. Оказывается, на материи его грубой рубашки, там, где лежала ее рука. На правом плече. Он позволил себе подышать минутку этим слабым, ускользающим запахом и усмехнулся. Ничего, голубчик, скоро выдохнется... пройдет и угаснет запах, как все прошло и погасло...

Каким далеким сейчас казался день, когда он получил от Палагая вызов в трехстрочном его письме. Он сразу же тогда понял, что это настоятельный вызов, именно по этой небрежной развязности записки. Даже по очень уж четко, печатными буквами, выписанному адресу.

Палагая он в первую минуту просто не узнал. Тот сидел, согнувшись у стола, и курил, сосредоточенно стряхивая пепел в ржавую консервную банку. Слышал, конечно, шаги на крыльце и ворчанье собаки, но еле обернулся на вошедшего и с места не встал.

– A-а, явился все-таки? Я уж, по правде сказать, думал... Ах, ты плавал? Что ж, это очень приятное занятие, конечно! Значит, Ваня у нас теперь за плаванье взялся!..

В таком роде разговор и продолжался.

Палагай был ироничен, насмешлив, слушал недоверчиво и невнимательно. Занят был больше всего курением и таким осторожным и тщательным стряхиванием пепла с папиросы в пустую банку, будто изготовлял там какой-то химический состав, по точнейшему рецепту.

– Не женился? Что ж это ты?.. – и неприятно усмехнулся при этом. – Ты, может быть, предполагаешь, я тебе что-нибудь рассказать собираюсь? Нет, не собираюсь нисколько. Не ожидай.

В таких отрывистых разговорах прошел и кончился вечер, а утром они вдвоем пошли в обход по лесу, прошагали километров тридцать по оврагам и бурелому, воротились обратно и опять остались с глазу на глаз в сторожке, усталые, раздраженные, и все молча. Точно взялись: кто кого перемолчит. Так поужинали кое-как всухомятку и легли спать.

Две бутылки водки, привезенные Тыновым, так и остались стоять нетронутые на столе. Среди ночи Палагай вдруг каким-то упавшим голосом проговорил:

– А ты не обижайся, Ваня. – Услышал в ответ только легкое хмыканье и совсем уж безо всякой иронии и насмешки, быстро продолжал: – А что это такое, я тебя спросить хотел? Что такое, например, Хиль-де-гарда? Это что-нибудь значит? Ах, значит? Может, так, шутка какая-нибудь, пустяк? Нет? Я так и знал. Какая уж там шутка. Значит, верно я назвал: Хильдегарда? И ты можешь мне объяснить про нее?.. Ладно, погоди, так все-таки нечестно. Я тебе тоже скажу сперва. Что я тебе скажу – это все правда будет. А всю правду, всю, что я видел, на тебя навалить – это подло было бы с моей стороны. Зачем? Я давно уже это обдумал и взвесил, сколько тебе нужно сказать, – он замолчал надолго, потом заговорил вдруг как бы с некоторой натугой и без всякого выражения, точно поневоле читал заранее заготовленный, наизусть заученный текст. – Значит, как тебе известно, сбылась мечта идиота. Мы все боялись опоздать, помнишь? И вот, как ты знаешь, чудом все-таки я в Ленинград попал и чудом как будто бы поспел еще вовремя и ее нашел... Соню... И знаменитый мой заветный пакет с этим жирным шоколадом всех стран при мне... Там длинный коридор такой... И наконец комната. Пять девушек. Все раненые. Не тяжело раненные, нет, считается... ничего, легко. Артобстрел, понимаешь? Ну вот, я туда зашел, огляделся, ничего не разглядел и вышел поскорей в этот пустой коридор, разломал на подоконнике перочинным ножом на мелкие кусочки одну только палочку от одной толстенной шоколадной плитки, зажал это все в кулак, подсел к Сониной койке, ото всех спиной загородился и незаметно сую ей в рот малюсенький осколочек. Она сперва ничего не поняла, потом шепчет: «Больно... что это?» – и пальцем дотрагивается до уголка рта, показывает, где ей больно. Потом разобрала, улыбнулась, шепчет: «Еще!» – и даже зажмурилась от ожидания и тут же сразу испуганно шепчет: «А девочкам?.. Теперь девочкам!» Я обернулся, и тут все разом и рухнуло. Окончательно и бесповоротно. Вся наша мечта бессмысленная. Вся истина передо мной открылась! Да ведь разыщи я Соню в самой уединенной квартире, в наглухо запертой комнате, она все равно сказала бы: «теперь девочкам»... или «старушкам», это все равно... А тут эти все лежат смирно, молчат и на меня смотрят. Разжал я свой потный кулак и стал обходить всех по очереди. Прямо с ладони кладу в рот, чтоб какой-нибудь крошки, не дай бог, не уронить. Так у нас и пошло, и в тот день, и на другой, а на третий мне улетать. Про Соню мне написали уже через месяц, то есть я получил через месяц. Ну, срок ей оставался совсем коротенький, это ясно было... Она и говорила-то со мной все шепотом. И про какую-то Хильдегарду шепотом выговорила, однако еще и повторила, чтоб я запомнил...

Палагай вдруг начал как-то бестолково повторять уже сказанные слова, совсем сбился, замолчал и сидел понурившись. Видно было, до чего он устал рассказывать через силу.

Так и бессонная ночь кончилась без единого слова. Однако ранним утром они уже снова шагали по лесу рядом в обычный обход, и собака деловито шныряла впереди. Сумрачный, но деловитый пес, – тогда же отметил Тынов. Бархан тоже, кажется, успел составить себе о нем в общем благоприятное мнение, перестал дичиться. К полудню они напились ледяной воды из бурлившего ручья у впадения в большую реку и сели отдохнуть на берегу.

– Ну, что ж ты молчишь? – как-то вяло и сварливо вдруг спросил Палагай. – Собирался же сказать что-то?

Тынов начал рассказывать кое-как про тот день, когда они с Соней гуляли на Островах, но ему казалось, что Степан его почти и не слушает. Он попробовал как бы покороче, посуше всё объяснить, но Степан встрепенулся и зло одернул:

– Ничего у тебя не поймешь, говори как следует, чтоб мне видно было, или брось совсем. Не надо!

– Говорю тебе... Воскресенье, на Островах гулянье...

– Да это ты уж мямлил, – ожесточенно оборвал Палагай. – Музыка играет, солнышко сияет! Ты дело говори, почему именно этот морячок? Чего она нашла в нем особенного, в морячке-то? Ничего не понимаю. Ну, морда в морщинах, загорелая. Дальше-то что?

– Вот и понимай, как знаешь! Что я тебе могу объяснить? Я сам не понимаю. Стоял человек. Наверное, усталый, довольно пожилой. И знаки различия с кителя спороты. Стоит, как отщепенец ото всей жизни, что кругом него кипит. И одиноко кличет какую-то нелепую Хильдегарду, а видать, что никакой Хильдегарды ему в жизни уже не будет. Вот и все.

– Это не твои слова, – вдруг разом смягчившись и просветлев, быстро проговорил Палагай.

– Это не слова. Это... ей так все представилось тогда... А мне через нее передалось, наверное. Это точно. На него глядя, мы оба почему-то томились ужасно. Правда, мы и без того томились все это время. Дни-то считанные, а уходят, как из рук выскальзывают, один за другим, и все как-то совершенно впустую, до того, что начинаешь терять всякую надежду... И вдруг все начинает сбываться у нас на глазах: с того берега прибежала шлюпчонка, и наш отверженный... этот бедняга уже на палубе красавицы белой яхты, и там уже паруса готовятся поднимать, и мы сломя голову бегом мчимся к лодочной станции, Соня меня за руку тащит, чтоб скорее, и я потом гребу на лодке изо всех сил, а она все: «Скорее, скорее!..»

– Да, да, да!.. Это мне знакомо! А это куда же она тебя гнала? – обрадованно торопил Палагай.

– Там река, понимаешь, разделяется на рукава и всякие островки и отмели, на выходе к морю. Мы там и остановили лодку, и яхта уже к нам подходит. Беззвучно так, совсем неслышно, как во сне скользит по воде. Едва движется с одним громадным парусом, точно полусонная, еще не расправила как следует крылья. И тот самый человек стоит на корме около рулевого и смотрит на нас. Мы ведь близко, в двух шагах, и он, сразу видно, Соню узнал. И она звонко, весело его окликает: «Куда ваша „Хильдегарда“ держит курс, капитан?» – «Идем на Мадагаскар», – отвечает ей сейчас же. «Счастливого плавания! Фут под килём!» И он молча, строго кидает руку к козырьку, а только потом смотрит и чуть улыбается, а яхта уже проходит, и мы на нашей лодчонке долго покачиваемся, смотрим ей вслед, как она уходит по серому заливу к алым полосам тихого заката. Знаем, что дальше Сестрорецка или Ораниенбаума яхте некуда идти, но это совершенно неважно, наверное, для этого нашего приятеля какой-то его Мадагаскар именно там и есть... куда уходит его яхта... где эта длинная полоса зари тлеет низко над горизонтом.

– Что ж мы расселись и сидим! – нервно спохватился вдруг Палагай, вскакивая. – Вставай, пойдем, на ходу доскажешь. Не твои это мысли, ты, может, очень им сочувствовал, а все-таки мне это насквозь видно. Прямо слышу, как она говорит. Да? Знаю, что да. А рассказываешь ты бестолково. Ну, вообразила она себе что-то и потом обрадовалась за совершенно незнакомого человека – это она! Я ее вижу... Очень радовалась, а?

Они опять шагали размашисто, очень быстро, рядом, плечом к плечу по лесным полянам, тропинкам или прямо по мягкому мху между сосен, и Палагай, все обдумывая, что-то бормотал, напряженно хмурясь. По временам он вдруг останавливался как вкопанный и строго, требовательно спрашивал:

– Погоди, постой!.. Как это, ты говоришь, он ее узнал? Откуда же он ее узнать мог? – Потом, внимательно выслушав ответ, обдумывал его, стоя на месте, и вдруг решал: – Ну да, ну да! Понял. Правильно. Это когда вы еще на берегу? Заметил, как она за него страдает. Он ее по глазам понял. Разгадал и уловил правильно... Оттого он сразу же ей в ответ и Мадагаскар придумал? Верно? Это не шутка вовсе! Благополучный, благоустроенный ничего бы даже и не заметил, только очень несчастливый человек здорово чутким становится... Что ж мы стоим, пошли дальше! Ты говори, говори мне дальше, ничего не пропускай и не спеши. Скажи и помолчи, чтоб я все это... освоил. Вы в лодке остались, а дальше? Вы что, домой пешком пошли? Или на трамвае? Ну, ну? Как там было. Ну, ясно, пешком! Чуть не бегом? Ну да, ну да, она медленно ходить никогда не умела, все бегом. Так вы через весь город до дому и бежали? А тут запомнил ее слова какие-нибудь?

– Да нет, какие слова? Ведь все уже решилось, а мы еще опомниться не могли... Да, вот что: шагаем мы, почти бежим уже где-то мимо Летнего сада по площади... и, не доходя до мостика, она на бегу обеими руками хватает мою руку и крепко, долго прижимает себе к груди. Все в тот вечер разрешилось. Сколько лет мы все втроем привыкли... как будто одна семья. Кажется, я чуть что не считал себя ее братом, или все равно, как это назвать.

– Ну да, ну да!.. – убежденно подтвердил Палагай. – Так было, было... Да ты хоть поцеловал ее, а, Ваня? – Этот вопрос у него уж как бы с тревогой, даже робостью вышел.

– Да весь остаток наших дней мы, кажется, одним только этим и жили. Целовались и радовались, а я все любовался ею.

Палагай опять остановился, крепко ухватился за основание толстого соснового сука, совсем отвернувшись от Тынова. С каким-то стоном великого облегчения, громко выдохнул:

– Верил бы я в бога, так и сказал бы: слава богу!

Встревоженный Тынов стоял и растерянно смотрел ему в спину. Бархан, бежавший далеко впереди, воротился и полез в кусты, проверить, нет ли чего интересного в чаще, куда уставился хозяин.

– Детка моя, – как-то без памяти бормотал Палагай. – Все-таки хоть немножко радости, а досталось и на твою долю... на короткую твою долю... А чего это мы остановились?.. Надо идти... Пойдем, Ваня. – Он оторвал руку от ветки и тщательно стал сковыривать с ладони прилипшую смолу.

Вечером, только на третий день, они распили наконец привезенную Тыновым водку. Палагай, конечно, нисколько не пьянел, только, полуприкрыв глаза, усмехался, покуривая, кажется, старался почувствовать себя и выглядеть, как полагается подвыпившему человеку.

– Даже не знаю, как это я надумал тебе письмо послать. Месяц ответа нет, два – нет, и так далее. И наконец я решил, что это даже очень прекрасно. Одно к одному, и Ванька Тынов такая же равнодушная сволочь, как и те... Ну, неважно, какие те... Ведь я теперь тебя как нашел. Совсем уж потерял, и вдруг ты опять у меня нашелся. Ты вспомни, как мы прожили войну. Боевые вылеты, бомбежки и сводки Совинформбюро, и все мы жили одним: только бы довести дело до конца, покончить войну, а тогда уж разом все плохое кончится и на земле все станет хорошо и прекрасно... Я сейчас уже не помню в точности, как я тогда воображал. Понимал, конечно, что нужно будет заново поднимать города, все разрушенное восстанавливать и так далее... Это все ясно. Но жила во мне... как-то скрытно, в самой глубине существовала такая мысль, или вера... все равно, как ее назвать, что, главное-то, люди после войны станут совсем другими. Не могу объяснить, какими другими. Открытыми, честными, благородными?.. Может быть, радостными, добрыми друг к другу?.. Не знаю! В войну ведь все до того было просто! Враг? – стреляй, бей, сбивай. Свой? – спасай, прикрывай, хоть своим телом, потому что он свой! Вот, брат... и не успел я вовремя отделаться от этой своей несуразной ребячьей мечты... Отделался. Да очень уж поздно. И потому-то и проистекли у меня одно за другим самые безобразные столкновения. Все на почве... это кто-то очень удачно про меня выразился, моей «нестерпимости к людям».

– Это когда ты овцу притащил?

– И овцу тоже. Почему-то именно этот мой подвиг наделал шуму. Именно вследствие несуразности факта: полудохлая овца – и вдруг в районном зале заседания... Да не думай, я ведь не сразу взбесился. Я сперва к телефону. Поднял всех на ноги, заставил склад в нерабочее время открыть. Водителя отыскал и погнал его за сорок километров за кормом! Все наладил, и тут бы мне и уехать, а я остался. Жду, когда машина вернется. Стою и смотрю на этих овец, они в кучу жмутся, стиснулись, очень мерзнут, терпят. Потом у одной какой-нибудь ноги подогнутся... бряк об пол, и больше не встает. Ну что делать? Одной овцой меньше. Неприятность. Кому-нибудь строгий выговор. А овцу спишем... Нечаянно полез я в карман за папиросами, вытащил платок, и вдруг какая-то дура овца оживилась, голову повернула и глупыми своими глазами живо уставилась мне на руки: что это я собираюсь делать? Может, ей чего-нибудь съедобного собираюсь дать?.. И вот тут на меня оно и нашло. Затмение или просветление... не знаю, как определить, только вдруг как-то дошло, что вот они передо мной толпятся, беспомощные, точно кем-то обманутые, ведь даже теплую шерсть с них состригли и бросили их тут трястись в ознобе, умирать с голоду... В общем, у меня в башке вдруг все спуталось до того, что я уж не различал, кто они: овцы, козы? или дети? все смешалось, и одно только открылось: живое погибает в мучениях, и кто-то виноват перед ними. Вот тут-то я выхватил из толпы одну какую-то животину, и втащил в машину, и рванул с места. Дорога обледенелая, заносит мой газик во все стороны, я газа не сбрасываю, видишь ли, мне, дураку, на заседание бы... Не опоздать! Чуть не на триста градусов крутануло, почему только вверх колесами не перевернуло? Не знаю.

Палагай тяжело закашлялся и засмеялся так, что долго никак не мог удержать трясущейся рукой папиросу, чтоб прикурить над огоньком керосиновой лампочки.

– Надо уж заодно тебе сказать, как я машину-то наладил за кормами! Тоже эпизод достойный! Я не говорил? На ферме догуливали третий день прошедший праздник. Зоотехник пьян, как змей, сидит за столом, кусок холодца по тарелке вилкой ловит, поймать не может. Я бегом по дворам, искать водителя. Везде шум, крик, песни, топот. Наконец мне показали дом, где водитель, Шафранов какой-то, живет. Я прямо без стука врываюсь. Слава богу, там хоть тихо. На кухне баба чем-то на сковородке шипит, а сам Шафранов уже завалился, лежит в постели, рожа багровая, однако вроде в своем уме, человеческую речь понимает. Я на него набрасываюсь: вы тут пьянствуете, а овцы дохнут. Вам, дармоедам, корма выделили, так некому поехать. И Шафранов даже приподымается на постели и начинает вместе со мной возмущаться таким безобразием, и его баба тоже ахает: «Ах, да как это можно! Как же это допустили! Неужели они овец без корму оставили! Это позор!» И я из себя выскакиваю: лежа на боку, возмущаться многие любят! Ты вставай живей да одевайся! Он вроде обалдел, потом из-под одеяла высовывает ноги в подштанниках и сидит, потом нехотя, вяло начинает одеваться, но все как в глубокой задумчивости, и баба его вдруг бросается удерживать: «Да как ты поедешь! Да ты не доедешь, на полдороге свалишься» – и тому подобное, да штаны у него отнимает, а я у нее вырываю и Шафранову в руки обратно их сую. И он потихоньку штаны на себя натягивает и еще виновато оправдывается: «Да разве я отказываюсь? Сейчас, сейчас!..» – и наконец баба ему шарф семь раз вокруг шеи наматывает, сама кругом все на нем застегивает, подтыкает, как на маленьком каком! И провожает его чуть не со слезами, с причитаниями, точно на фронт. Шафранов уже машину благополучно со двора вывел и загудел по шоссе, уже и красный огонек пропал, я прислушался нечаянно, чего это баба все бормочет: «Тридцать девять да тридцать девять...» Ну, в общем, оказывается, это медсестра приходила, еще днем у него температура была тридцать девять с чем-то. С тем он оделся и поехал... Тоже один из моих подвигов!

Это единственный раз был, когда Палагай разговорился так надолго. И все, что говорил он о себе, как о каком-то постороннем и не очень приятном человеке. С недоброй насмешкой над самим собой. В последующие дни опять они вместе ходили в обходы по лесу, и все больше молча. Тынов осторожно пытался раза два закинуть удочку: не уехать ли им вместе, не лучше ли будет ему?.. Но Палагай обрывал на полуслове:

– Возможно, что мне в другом месте будет и лучше! Не хочу спорить... А ты спроси: хочу я, чтоб мне было лучше? Не осталось у меня этого желания – устроиться так, чтоб мне было лучше. А тебе пора отсюда уезжать, ты и не задерживайся.

Действительно, уже и отпуск у Тынова подходил к концу. И уезжать было нужно, и оставлять Палагая одного в лесу было нехорошо. Так и сошлись они на странном неустойчивом договоре. Устроить жизнь вместе на один год. А там видно будет. За год многое может в человеке измениться.

Тынов договорился без всякого труда в лесничестве, его брали с великим удовольствием.

Палагай все время его отговаривал оставаться, но видно было, что ему великое облегчение было бы в жизни – знать, что Ваня Тынов где-то недалеко, рядом, в том же лесу.

– Это подлость с моей стороны! – морщился он. – Честное слово, подлость, что ты из-за меня все бросишь и в лесную берлогу залезешь! Нелепое предприятие.

– Так ведь на год договорились!

Палагай ругался, но как-то обрадованно вдруг начинал смеяться. Потом мрачнел, но и не так беспросветно, как в первые дни приезда Тынова.

В неустойчивом равновесии они простились, когда решено было Тынову ехать в Москву: забирать документы.

– Подлость делаю, Ваня, – виновато, неуверенно улыбаясь, Степа Палагай на прощание обнял, крепко поцеловал Тынова и неожиданно спросил: – А ты Тамару помнишь? Из Старой Руссы? Что ж ты ни разу не спросишь? Боялся? Чего уж бояться. Там же она, где и Соня. И та, помнишь, еще у меня была? Все там. На Пискаревском, на блокадном кладбище... Ну-ну, я и говорить тебе не хотел, на дорогу вот зачем-то огорчил...

Вот и все о Палагае. Больше ничего и не было. Благополучно съездив в Москву, Тынов уладил свои дела, купил кое-чего из полезных вещиц. Но Палагай его не встречал на автобусной станции. Люди говорили, что он застрелился. Но мог произойти и несчастный случай. Очень-очень маловероятный несчастный случай в лесу.

С тех пор и застыла, замерла без движения жизнь самого Ивана Тынова в этой, подсунутой ему неласковой судьбой, глухой лесной сторожке, где неудачно пробовал когда-то укрыться от самого себя Степан Палагай.

Перед самым рассветом он задремал ненадолго, продолжая и в полусне думать все о том же самом. Начинало светать, когда он снова открыл глаза. Ночные воспоминания расползались клочками, как облака на ветру. Ему не хотелось их отпускать. Он попытался ясно вспомнить Соню. Вслух повторил ее имя, и на сердце у него как-то нежно помягчело, но тут же он вдруг заметил, что опять совсем не может вспомнить ее лица. Вспоминалось что-то неясное, светящееся радостью, ускользающее. Он продолжал напряженно вдумываться, повторяя про себя: Соня... Соня... и, странное дело, как всегда, он яснее вспоминал ее такой, какой она была в двенадцать, даже в десять лет, чем взрослой. Как будто в его памяти она не хотела взрослеть, а потихоньку отодвигалась к детству...

Он встал и пошел убирать со двора белье. Дождик так и не состоялся. Из-за реки по-прежнему тянуло горькой гарью лесного пожара.

Они с Барханом неторопливо двинулись в свой обычный обход.

И на другой день было все то же самое. И ночь такая же, и мысли. Но покоя все-таки не было. И от плеча его рубашки продолжал едва слышно доноситься совсем замирающий запах духов.

Он так устал от мыслей, что махнул рукой на все и злой, почти с отвращением к себе, вдруг собрался и зашагал по просеке к автобусу.

– Сто пятьдесят с приветом? – обрадованно, по привычке развязно-шаловливо, спросила Дуся. Не отрываясь от него взглядом, протянула назад на ощупь руку за бутылкой. – Еще не сбесился там один в лесу? Погоди, сбесишься.

Он смотрел на ее руки, как они наливали, как всегда, сверх меры ему водку из стакана в стакан, и вдруг понял, что пришел сюда по привычке, что ли. Или по ошибке.

– Съемки-то у вас наконец кончились? Уехали?

– Возятся еще. Во дворе монастырском чего-то ковыряются.

Она была как справочное бюро. Все городские новости так или иначе проходили через нее.

– Наборный все еще около съемок толчется, наверно?

– Нет, сегодня ведь суббота, значит, он газету выпускает. По субботам он дежурный... А я с утра тут троих клиентов, едва выперла. Вот уж надоели, только хлебнут, сейчас опять схватятся, идиоты, в спор, что такое есть Сарбернар!.. Об заклад бились, до двух литров. И тогда Хвазанов приволок книжку и тычет в нос: действительно, там портретик в рамочке и подпись как будто правильная, Сарбернар. Два литра выиграл. А после – хуже: Суглинков, кривоносый, приводит двух свидетелей, что была и у Лазебникова Динка, собака, тоже подлинный Сарбернар, хотя он ее потом увез. Крыть нечем. Тоже два литра выиграл. Тут я их выгнала, они где-нибудь под кустом все четыре вместе пропивают, черти... Ну, идиоты?..

– Ладно, – остановил ее Тынов, – ты мне потом все доскажи. Я это на обратном пути дослушаю лучше. Ладно? Мне к Наборному заглянуть!

Он поднялся по скрипучей лестнице на второй этаж деревянного дома, где помещалась редакция газеты. В коридоре было безлюдно, тихо, только голос Наборного за закрытой дверью бушевал. Жизнь в районной газете была довольно тихая, но когда представлялась малейшая возможность, он бушевал, окунаясь в клокочущую бездну кипучей, нервной, лихорадочной жизни той воображаемой газеты, с ее телетайпами, ночными звонками, сенсациями и катастрофами, мечта о которой все еще тлела в его душе, несмотря на то (или именно потому) что было ему уже за пятьдесят и он давно уже осел, обзавелся семьей, друзьями и родней в своем районе.

Он стоял без пиджака, в старомодных подтяжках, кричал в телефонную трубку. Большим пальцем он подцеплял лямку на груди, далеко оттягивал ее и вдруг разом отпускал. Она громко щелкала, и тогда он хватался за трубку обеими руками. Потом, как бы в соответствии с напряжением разговора, снова начинал оттягивать и спускать резиновую тетиву подтяжек.

– ...что? Что?.. почему он позвонил именно в редакцию? Дурак, вот и звонит в редакцию... Ну вот, теперь я передам вам. Всё? Все!

Он бросил трубку и в изнеможении вытер сухой лоб платком. Тынов смотрел на него с порога, сдерживая усмешку.

– Что ты тут разбушевался? Со двора слышно.

– Ах, это ты? – не сразу остывая от запальчивого крика и возвращаясь в тихую районную субботу, отозвался Наборный.

– Сенсация? ЧП?

– Да! – с достоинством, вызывающе сказал Наборный. – Да!.. Но лучше бы ее не было. Минуточку! – Он опять схватился за трубку, вызвал номер и напряженно стал ждать. Два раза щелкнул подтяжкой и тихо отложил трубку. – Не отвечают. Наверное, уже вылетели. Ты никуда не торопишься?

«Вот уж нет», – подумал Тынов и пожал плечами.

– Тогда пойдем со мной вместе, сходим на место действия... ну, в аэропорт. Я должен проследить с места событий, еще успею тиснуть в последние известия по району. Пошли, пошли, вернемся вместе, посидим, сдам номер, ко мне зайдем выпьем того или иного чаю.

– Куда ты меня, желтая пресса, тянешь?

Что такое «аэропорт», он знал. Взлетно-посадочная площадка с деревянным павильоном, похожим на длинную будку.

Они уже шагали по улице. Наборный рассказывал довольно громко, но таинственно, все время дергая за рукав Тынова, подтаскивая его, ради секретности, к себе поближе. Это было у него еще от «той» газеты, где сенсации хранятся в строгой тайне, чтобы взорваться, как бомба. Раза два из оттопыренных карманов пиджака у него вываливались небрежно засунутые туда пачки каких-то газет. Он на ходу подбирал их с тротуара и, не глядя, засовывал обратно, продолжая говорить:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю