Текст книги "Без игры"
Автор книги: Федор Кнорре
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)
– А это у вас отчего? Ожог?..
– То-то я все слышу, гарью пахнет... Знаете, там веточки летали, но теперь это все неважно.
– Глупости вы какие-то все рассказываете, темните чего-то. Вам что-нибудь грозит? Беда?
– В должности понизят, например? Да? Нет, не грозит. Не могут, потому что некуда.
– Вы еще шутите. А я чуть с ума не сошла. Мы же все из-за вас... места себе не находили... Наборный сказал... боялись, что... вы разбились, или убились, или убили, не знаю, сумасшествие какое-то. Я измучилась... просто устала...
Она отошла шага на три, рассеянно выбирая место, куда бы присесть, спокойно села, прислонясь плечом к дереву, слегка закинула голову назад, и он увидел, как кровь медленно отливает у нее от лица.
Он сам не заметил, как вскочил и вот уже стоял, нагнувшись над ней, онемев от испуга, наблюдая за тем, как ее взгляд, устремленный ка верхушки сосен, медленно стал опускаться, точно следил за кабиной лифта, спускавшегося откуда-то сверху на землю. Глаза совсем закрылись на минуту и тут же снова открылись, как после долгого сна. Щеки порозовели. Она еще сонно подмигнула ему, слабо усмехнулась.
– Я в первый раз в жизни поняла, как это девицы хлопаются в обморок. Думала, это только врут или притворяются... Я-то просто устала... думать... и ждать... и думать... А чего вы встали?
– Да что ж мне лежать, притворяться. В голове ничего больше не вертится, я не то что... я теперь и вас, если хотите, до дому донесу.
– Хочу.
Он действительно легко ее поднял и понес по тропинке к дому.
Бархан, по-видимому, чувствовал себя главным действующим лицом и организатором всего происходящего. Может быть, он радовался тому, что им с хозяином удалось заполучить в дом хозяйку, которая будет его опять кормить мясом от шашлыка. А может быть, люди вовсе не правы, приписывая собакам только самые примитивные побуждения и чувства? Так или иначе, тяжеловатый, хмурый и крупный, лохматый Бархан вел себя как легкомысленная маленькая собачонка-попрыгушка, все время носился вокруг Тынова и, вскакивая на задние лапы, старался заглянуть в лицо Марины. Не то беспокоясь, чтоб ее не обидели, не то присматривая, чтоб она не удрала.
Не чувствуя тяжести, Тынов нес ее перед собой на руках, заглядывая все время вперед, чтоб не споткнуться о какой-нибудь горбатый сосновый корень, переползавший поперек глухой тропки. На нее он старался не смотреть, слишком уж близко она была. И все время видел самого себя со стороны: небритого, некрасивого, с разбитой мордой, а рядом с ней все казались ему некрасивыми, даже те, кто был гораздо лучше него самого.
Был момент, когда Бархан, подскакивая на задних лапах, сунулся мордой ей в самое лицо, она, отстраняясь, невольно прильнула к Тынову. Руки у него совсем одеревенели от удерживаемого силой желания стиснуть, прижать себе к груди ее тело, чье нежное тепло он чувствовал... Посмотри на себя, вспомни, кто ты рядом с ней! Воспользоваться тем, что она доверчиво позволила нести себя, что она измучилась, бежала, волновалась и устала, – казалось немыслимым вероломством. Он ненавидел и презирал свои руки за то, что они чувствовали ее, пьянели от живого, проникающего насквозь тепла и как будто начинали уже видеть то, о чем он и подумать боялся.
Бархан бежал впереди, показывая дорогу к дому. Вид у него был такой, будто он торжественно прокладывает им путь, расталкивая густую толпу народа.
Перед крыльцом Марина, разогнувшись, легко выскользнула у него из рук и соскочила на землю.
– Ну вот и все! – сказала она, отряхивая юбку от воображаемых складок. Он отпер дверь, и, продолжая говорить, она машинально вошла в дом. – Вы меня проводите до машины?
Он ничего не ответил.
– Как вы меня замучили! Я чуть не умерла. Все время эта тревога и страх как набат колотится в ушах. Ведь я совсем было уверилась, что ужасная, непостижимая беда обрушилась на вас, а я с каждой минутой все больше опаздываю, уже опоздала, упустила... Дура! Ведь все уладилось? Это так ясно чувствуешь: от вас и не пахнет бедой, никакой беды нет?.. А могла быть!
– И очень даже могла. Вы верно чувствовали. Было.
– Ну вот, а теперь я ухожу, и мы, значит, не увидимся. Время бежит, надо проститься. Да?
Она говорила легко, безразлично, бесцветно, как будто не о себе. Подошла к самой двери, натягивая, расправляя на пальцах перчатки.
– Перед смертью или когда прощаются навсегда, люди должны отбросить всю неловкость, стыд, ничего не бояться, говорить, что думают... Когда мы всей компанией ломились по кустам сюда к вам, Наборный прозевал, где надо сворачивать, на выходе из папоротникового озера на тропинку. Не заметил красного лоскутка, и мы плутали-плутали. А я сегодня сразу нашла дорогу. По этому лоскутку. И сорвала его с ветки. – Она медленно вынула руку из кармана, разжала ее и выронила на стол выгоревший, розовый лоскуток. – Теперь можете повесить его обратно. Зачем сорвала? Не знаю. Просто чтоб никому больше сюда дороги не было.
Он почти перестал слышать ее слова. Слова уже почти ничего не значили. Его совсем оглушила безмерность того, чьими слабыми и плоскими отражениями были слова, тени слов.
Она тоже, наверно, плохо слышала, что говорит.
– Думала, опять беда... совсем погибель... нестерпимая, несправедливая, и я тогда останусь с тобой навсегда... Навсегда... – торопливо договаривая, она быстрым и легким движением обняла его шею, на мгновение он увидел все заслонившие, ее расширенные влажные глаза в их странном прерывистом мерцании, свежее дыхание пахнуло ему в лицо, и он почувствовал, как ее приоткрывшиеся губы вздрагивают, прижавшись к его губам.
Ночь была еще в самом начале, едва стемнело за окнами. Марина соскочила на холодный пол босиком, огляделась в полумраке и почти на ощупь нашла тяжелый полушубок, висевший на стене около топчана, и натянула его в рукава.
Непомерно широкие, просторные для нее полы она запахнула далеко одну на другую и поежилась от удовольствия прикосновения к телу старого мягкого меха.
Опустилась на колени у изголовья топчана и нагнулась над самым лицом неподвижно лежавшего Тынова, едва касаясь, поцеловала около подсохшей багровой ссадины на скуле. Постанывая при каждом прикосновении, точно сама обжигаясь до боли, обцеловала кругом – как ожерельем обвела вокруг ссадины, заживляя, заколдовывая, вбирая его боль в себя.
– Ты меня очень ненавидел тогда? В самый первый день? Я – очень! О, как ты мне был ненавистен, как противен, когда эта девушка играла с тобой... бутылкой... и морщила тебе свой курносый нос... Но ведь все-таки это я всех потащила к тебе устраивать шашлык. И вдруг вижу это по-хозяйски развешенное на веревке белье. Я в отчаянии пожелала, чтоб оборвать все разом: пускай бы тут же вышла на крыльцо мне навстречу баба... или та, курносая, с полным тазом белья...
– Ты думаешь, я верю? Мне все хочется тебя предостеречь: говори потише, двигайся поосторожней, а то вдруг я проснусь. Неужто это все может быть на самом деле? Или опять мне все снится?.. Снится?..
– Неужели это тебе уже снилось?
Он нахмурился, стараясь объяснить попроще:
– Н-нет, я не то хотел сказать: будет сниться. Понимаешь, когда ты уйдешь, ведь мне будет только сниться... Вся-то, совсем ты теперь уже не уйдешь от меня... никогда. Но все-таки тебя не будет. Значит... помнить... сниться...
– Как беспросветно ты живешь, как безутешно, безотрадно. Нельзя, невозможно так больше жить. Все только вспоминать, как будто часы у тебя идут обратным ходом! Да, я видела, тебе хотелось, чтоб я поскорей исчезла, чтоб я больше не мешала тебе думать, чтоб и меня поскорей спихнуть в эти твои воспоминания. Ты в них точно в подводном царстве живешь. Ведь так с ума можно...
– Вот уж на это ни малейшей надежды... Я сам все знаю и понимаю... И то мне добрые люди говорят: встряхнуться надо!.. Это, конечно, правильно. А все-таки ведь что-то и подлое есть в этом – стряхнуть с себя все и зажить какой-нибудь новой жизнью, а прежней будто и не было совсем! Преблагополучной и приятной новой жизнью. А те, кому не так повезло, как мне, кому почти ничего и не досталось... ни осенних звезд Лебяжьей канавки в старинной тишине Летнего сада, ни даже солнечного лучика, вспыхнувшего на золотом кораблике Адмиралтейского шпиля... Кому ничего... даже расцвести не суждено было... Пускай, раз им не повезло, и остаются там... в сумерках моего единственного жалкого и тоже гаснущего понемногу воспоминания. Лишь бы мне бодро встряхнуться и двинуться дальше!.. Это я все чепуху порю, все чушь. Туманно и ни к чему!..
– И твой странный друг с его странной фамилией, – не спросила, а подсказала вкрадчиво она.
– Да, Палагай.
Слово это было как ключ. Само выговорилось вслух, и говорить ему стало легко. Ей ничего не приходилось спрашивать, но с болью и жадностью слушала так, что он сам обо всем говорил и говорил... Впервые напряженный, туго сдавленный комок, лежавший у него в груди, принимал форму слов, уходил из него, оставляя после себя чувство невыразимого облегчения, о котором он и мечтать не смел. Он ни от чего не отказывался в своем прошлом. Он его делил. Оказывается, мог разделить с ней.
– ...я теперь лучше всего ее помню, когда ей было лет девять. Может, потому, что была фотография. Ее снимали во дворе. Она стояла, опустив руки, очень довольная, что ее снимают, старалась держаться как можно лучше: прямо, как солдатик, руки по швам, и боясь нечаянно улыбнуться. Только смотрела прямо перед собой, доверчиво, самоуверенно вглядывалась в свое громадное, прекрасное будущее, а рука сжата в кулачок – это она прятала гребешок, которым наскоро перед съемкой начесывала челку на лоб. Ножки тоненькие, в тапочках... Всего было две карточки: у Палагая и у меня, и странно, обе сгорели в самолетах, да ведь это уж все равно. Мне всегда казалось, что это подло будет, если я хоть когда-нибудь, хоть кому-нибудь на свете вдруг стану словами рассказывать... как будто я чужому выдаю не свою тайну. Может, это гадко, но я так почему-то сейчас не чувствую.
Он приподнялся на локте, вглядываясь в полутьме ей в глаза. Он совсем было забыл, какие странные у нее, до прозрачности, светлые глаза, точно однажды наплаканные, да так и оставшиеся навсегда наплаканными этой ясной, сияющей влагой.
– Я безмерно тебе благодарна за то, что ты мне говоришь. Ты ее очень любил? – спросила она.
– Да, конечно, очень люблю.
– Как хорошо ты это сказал! Я ведь никогда ей не помешаю, никогда!.. Но ведь теперь ты все сам слышал, что ты говорил. Значит, все понял... Бороться с судьбой, милый? Это одни слова. Бороться можно с ветром... с людьми... с усталостью, а с судьбой?.. Отказаться от своей доли? Я почему-то всегда представляла себе громадный такой каравай, от которого мне отрезают мою долю, и я бережно принимаю, подставив ладони, чтоб не просыпались крошки... С настоящей судьбой нельзя ссориться, даже когда она жестока и несправедлива, ведь она – твоя доля.
– Ты думаешь? – голос его прозвучал странно: насмешливо, и печально, и с великим каким-то облегчением.
Она долго молчала, все стоя на коленях у изголовья постели на мягком овчинном меху, улыбаясь в темноте и сдерживая слезы.
На длинном столе под окном, косо освещенные луной, лежали рядами осенние яблоки, очень крупные и твердые.
– Я возьму одно, можно? – быстро сказала она и, выбрав самое крупное, сейчас же вышла на крыльцо, оставив за собой дверь открытой.
Черные тени деревьев, изгороди и сарая, вытянувшись, лежали на залитой лунным светом земле. Ярко блестел вбитый в плаху топор, с торчавшей вверх рукояткой, и в налитой до краев бочке у колодца лежал голубой круг лунной воды. В воздухе стоял зудящий комариный писк, и издали все еще тянуло горьковатым запахом гари из-за реки.
В холодном безоблачном просторе неба сияла громадная, почти совсем полная, луна с одним чуточку недорисованным левым краем.
С радостным изумлением она крикнула ему со двора:
– Тут осень!
Немного погодя донесся ее смеющийся голос:
– Он толкается!
«Не может быть!» – подумал он и, вскочив, неслышно подошел к открытой двери.
Посреди двора он увидел Марину. В неимоверно долгополом, ей не по росту полушубке, она сидела на корточках, чуть ли не нос к носу с Барханом. Сидя друг перед другом, оба дружно, с хрустом жевали. Она, глубоко надкусив твердое яблоко, с сочным треском отламывала и протягивала ему кусок, а Бархан, осторожно потянувшись, разом выдергивал его у нее из рук.
Заметив хозяина, Бархан застеснялся, сделал вид, что ничего тут и не было, и ушел за угол сарая.
На рассвете, когда от солнца просияли молоденькие свежие веточки на самых вершинах высоких сосен, а в сумраке леса еще плавал белый туман, они молча, держась за руки, подошли к машине. Здесь, в лесу, среди разнообразия листьев – круглых, заостренных сердечком, овальных или, точно виноградная гроздь, нанизанных на один стебелек, среди всего разноцветия этих обыкновенных кустов со всеми оттенками – от зеленого до блекло-желтого, ярко-лимонного, багряно-красного, машина была похожа на очень некрасивого гладкого желтого зверя, неуклюже зарывшегося, глупо спрятав нос, в кусты.
Остывшая за ночь, она не хотела заводиться ни с первого, ни со второго, ни с третьего раза. Пришлось открывать капот, и то, что они вместе, немного волнуясь от спешки, копались в моторе, прежде чем он наконец взревел и спокойно зарокотал, очень помогло им перенести непреодолимо тягостные минуты перед расставанием.
– Ну, – сказала Марина, – теперь ты иди домой, никуда не ходи, запрись, никого к себе не впускай. Будут стучаться, а ты не открывай, как будто тебя нет. Как только я освобожусь, сейчас же примчусь обратно. Да?
И он опять стоял и смотрел, как машина уходит от него по его просеке, как выезжает вдалеке на шоссе. Рука в перчатке, высунувшись из окошка, до конца махала ему на прощанье.
Захлебываясь от восторга, Викентий громко стукнул на ходу в дверь учительской и тут же ворвался внутрь. Хохоча, он прикрывал себе ладонью глаза.
– Я не смотрю, ничего не вижу, если тут неодетые дамы!.. Можно открыть глаза?
– Нельзя, – спокойно сказала Марина. Она стояла одетая перед зеркалом. В одной руке у нее был раскрытый флакончик духов, в другой стеклянная пробка.
– А носом нюхать можно? Лаванда... Наборному войти можно? Я его притащил как живого лжесвидетеля.
– Входите! – крикнула Осоцкая. – Что у вас там? Только я сейчас ухожу.
– Он сейчас пойдет рассказывать и, конечно, все переврет, – виновато ухмыляясь, сказал Наборный, входя. – Но должен вам сказать: действительно!..
Викентий отмахнулся:
– Слушай меня, Марина! Нет, ты слушай, никуда ты не уедешь, пока не выслушаешь, или будешь весь остаток жизни рвать на себе волосы, слушай, ты же знаешь этого нашего летчика, Хвазанова, ну, который возил оператора древние Брянские леса снимать с птичьего полета? Знаешь? Так вот, только что вызвали... какой-то его начальник...
– Андрианов, – подсказал Наборный.
– Хоть бы Петуханов! Начальник! На расправу! Ты же знаешь, что один наш общий, хотя и лесной, друг впутался в некое недоразумение... Ну да, знаешь... Постой, он тебе, может, все сам рассказал? Тогда очень жаль.
– Н-нет, – запинаясь, с внезапно возникающим беспокойством, Марина отставила пузырек и быстро повернулась. – Нет, ничего... Да, да, странно, я ничего не спросила. А что? Что-нибудь новое?
– Новое, новое!.. Является наш Хвазанов, с виду вроде ничего, но внутри трясется как овечий хвост, а наш друг, вот этот, – он ткнул Наборного в живот, – он и снаружи выглядел как типичный клятвопреступник, лжесвидетель и растратчик в разгар ревизии...
– Врет, врет! Все врет! – перебивал Наборный, сам потешаясь. – Я был в порядке... Так, по спине легкие мурашки разве?.. Бегали...
– Через пиджак было видно, как они бегают! И вот товарищ Андрианов с эдакой зловещей мефистофельской улыбочкой вопрошает нашего несчастного Хвазанова: дескать, ну-ка, расскажите нам, как у вас проходил полет? В смысле: «А подать сюда Тяпкина-Ляпкина!» И Хвазанов в ответ начинает лепетать. То есть ты меня понимаешь: он бубнит грубым голосом, и морда вполне деревянная, но внутренне, в подтексте он трепещет и лепечет, как малютка, который врет маме, что не лазил лапой в банку с вареньем! А кто подучил его, как врать, я знаю! И Дуся знает! Я все это наблюдаю и восхищаюсь, что еще будет!
– Вот и свинство... – вставил Наборный.
– Сам ты меня туда и увлек!
– Наоборот, я просил туда не ходить.
– Я и говорю: увлек. Ты меня не пускал. Всякий побежит, куда его не пускают, и вообще, это я рассказываю, а ты, брат, помолчи... Так вот, он лепечет, что виноват, совершил вынужденную посадку, кончилось горючее, но все в исправности. А тот, Андрианов, со зловещей эдакой снисходительностью замечает: «Товарищ Хвазанов, про вашу вынужденную посадку мы все знаем, а что вы главное-то замалчиваете?..» Ну, а тот, болван, чего-то про шасси лепечет, но сам понимает, что тут что-то не то, и, как утопающий, который хватается за железную болванку, тонет, но долдонит свое и никак не отступается. И морда у него синяя, как свекла, долго рассказывать, но мало-помалу, или, точнее, вдруг, как оглоблей по башке, выясняется, что, собственно говоря, товарищ Андрианов приехал с целью его, дурака, как-то отметить, в смысле отдать должное или вознаградить, премировать и увенчать лавровым венком с благодарностью по службе, и зачитывает такую бумагу, что в тяжелейших условиях при отсутствии видимости продемонстрировал мастерство и самоотверженность, пренебрегая опасностью, совершил посадку... Черт его знает, как он там выразился, в общем, плюхнулся среди горящего леса... но тут у Хвазанова что-то просыпается, не знаю что, и он кричит: «Ничего подобного! Не было этого, я не признаю, не было!» – «Вы что же, отрицаете?» – «Отрицаю!» – «И женщину с девочкой вы не вывезли?» – «Никаких женщин не возил... ничего не знаю, снимаю с себя ответственность, потому что не соответствует ответственности!» – и тут врожденная честность в душе у Хвазанова берет верх над врожденной потребностью как-нибудь выкрутиться, и он раскалывается. Вдруг вытягивается по стойке «смирно», морда бледнее репы, рапортует: «Указанного числа вылетов не совершал ввиду того, что не мог быть допущен к полету ввиду состояния определенной степени опьянения!..» Улыбка у товарища Андрианова, оказывается, была с самого начала не очень мефистофельская, а скорее приветливая, и он долго молчит. И вдруг обращается к какой-то женщине, высокая такая, и глаза у нее... вся как натянутая пружина, стоит тут же, но до сих пор молчит как рыба об лед.
«Так что же у нас получается? Вывезли вас на самолете из горящего леса или нет?»
«Вывезли. На самолете. С дочкой вместе, – отчеканивает женщина и усмехается. – Из сплавконторы нас увидали и тут же за нами лодку послали».
«Ну вот, а он отнекивается. Как это объяснить?»
«Он правду говорит. Его там и не было».
«Это ребус, однако, – говорит товарищ Андрианов. – Кто же в таком случае мог вас вывезти, вы не знаете?»
И она... до чего прекрасные у нее глаза, темные, голубые. И усмехается как бы свысока... и она преспокойно брякает: «Знаю». – «Да кто же?» – «А этого я не скажу. Ему еще за это попасть может. Не скажу, нет». Вот молодец! И ведь не скажет! Я больше слушать не стал, к тебе побежал поскорей все рассказать, чтоб ты все знала. Хороший я человек или нет? Интересно тебе?
– Хороший, Викеша, ты очень хороший... – Марина вздрогнула от его последних слов, точно убрали картину, в рассматривание которой она ушла с головой.
– А ты правда ничего не знала?
– Да, ничего... фактического. Он ничего мне не говорил. Я только сначала страшно боялась... Я в ужасе была, что с ним какое-то несчастье... А увидела – и сразу успокоилась. Это такое чувство очень ясное... Ну, ты чувствуешь, что человек чеснока наелся, когда он на тебя дыхнет? Вот так же я сразу почувствовала: нет, слава богу, от него совсем не пахнет бедой, несчастьем... Это же сразу чувствуешь. И тогда я просто позабыла, а он ничего не сказал. Правда, я сразу заметила, что он уже не совсем тот, каким был... ну, как водолаз, который под водой сбросил вдруг свинцовые подошвы – и вот его уже толкнуло, потянуло вверх... О, какое спасибо тебе, что ты прибежал мне все рассказать, Викеша! У тебя, наверное, душа есть! Ты умница!
Ночью прошел шумный, долгожданный многоводный ливень, и в городе все радовались, говорили, что теперь с пожарами обязательно справятся.
Утром в лесу еще капало с веток, и на прогалинах трава казалась обсыпанной стеклянным бисером, вспыхивающим по временам на солнце.
Бархан, не дождавшийся утреннего обхода, вдруг поднял голову и прислушался, вскочил и деловито побежал разузнать, в чем там дело. Совершенно так, как если бы он валялся, отдыхая, и вдруг ему позвонили по телефону и вызвали на работу. Тынов увидел его в окно и сейчас же встал и вышел на крыльцо. Он ждал чего-то, хотя ждать-то было совершенно нечего, он прекрасно это знал.
Бархан уже бежал обратно с равнодушным видом. За ним следом появился, как всегда не с той стороны, Наборный.
– Чертовщина какая-то! – крикнул он еще издали. – Опять я в какую-то чащу вдрыбался. Нарочно даже стоял, старался этот твой красный знак найти, и ни черта не нашел.
Он был при галстуке, в новой ярко-зеленой шляпе. На плече парадного черного костюма лежала паутина с запутавшимся мелким лесным мусором и дождевыми капельками.
Они покурили молча.
– Нет! – с досадой как-то фыркнул Наборный. – Ну, никакого удовольствия курить на свежем воздухе. Пойдем в избу, там поговорим... Да что говорить? Уехали. Часа полтора назад. Весь этот цирк погрузили на теплоход, и тишина воцарилась в нашем городе. Только крест с канатной мастерской позабыли снять. Сейчас полезли снимать, понимаешь ли...
– Я знаю.
– Ну, конечно, знаешь. Я накатал статейку на триста строк, редактор растрогался и сократил двести пятьдесят – и, в сущности, прав, собака. Что там напишешь! Были, уехали – и вот жалко... Мне-то чего жалеть? А грустно. С Викентием мы обнялись на прощание. Я их провожал, конечно... A-а, ты конверты из сундука, я вижу, вытащил! Распечатываешь?
– Вытащил вот... Что-то никак не возьмусь. Ну, может, завтра... Сейчас не буду.
Конверты были разные, шершавые, с нарисованными цветочками, длинные, твердые, с напечатанными в левом углу бланками, всякие.
– Пора, пора... Соберись с духом и вскрой хоть один, какой попадется, а там уже легче пойдет... Да, я тебе не сказал?.. Я ведь их провожал. Да, говорил... Она мне с палубы еще долго махала чем-то, перчаткой, да, совершенно точно, у нее перчатка была в руке... Знаешь, она плакала. Стоит, ото всех отвернувшись, у поручней, машeт, прощаясь с берегом, а там я стою, своей зеленой шляпой махаю... и горько плачет... Ведь ей улетать куда-то надо?
– В Югославию.
– Верно, верно... А все-таки – что ж ты-то не пришел хоть на пристань ее проводить? Ну почему?
– Почему?.. Мы боялись, что она расплачется. Зачем?
Был час тишины, когда ночь, с ее затаенными шорохами, с перебегающими шелестами, со всеми невнятными звуками лесной темноты, уже кончилась, притихла, но утро еще не пришло, не началось. Переходный, застывший, безжизненный час. Сон кончился, а явь еще не проснулась, и тут он уловил неслышные легкие шаги и вдруг понял, что это к нему возвращается. «Возвращается» – именно само это слово возникло в нем, волшебное слово: возвращается.
Дверь исчезла, растаяла, и появилась она, которой не могло быть. Она не шла, а скользнула – мгновенно оказалась с ним рядом, наклонилась над ним, пахнув знакомым нежным шелковистым, летучим запахом духов лаванды.
– Это сон? – с восторгом спросил он, весь сжимаясь от страха, что вдруг это сон.
– О нет же! – голос ее еле сдерживал переполнявшую его радость. – Твой долгий дурной сон наконец окончен. Я пришла к тебе навсегда!
Он проснулся совсем с ощущением полного, никогда не испытанного счастья и открыл мокрые глаза.
Вдохнул прелестный, смешанный запах досыхающего сена и лаванды от старого выветрившегося меха полушубка.
Окошечко едва серело. Чувство счастья не проходило. Было бы оно сильнее, если бы она в самом деле переступила порог и вошла в дверь, наклонилась к нему? Кто знает?
Кто знает? Ведь ей все равно пришлось бы опять уходить. Он дотронулся пальцем до подсохшей безобразной ссадины на щеке. Да, долгий дурной сон окончен. Это только она одна могла ему сказать так, чтоб он поверил. И вот она сказала.
...В последовавшие годы не раз на цветных плакатах у входа в кинотеатры возникало ее лицо со странной, чуть дрогнувшей в уголке губ, не успевшей раскрыться улыбкой. С высоты громадных щитов, на шумные толпы прохожих и мчащихся мимо автомобилей, очень внимательно смотрели ее живые, действительно прекрасные глаза.
Год проходил так за годом, но было всего их немного.
В один из солнечных дней холодного месяца марта, когда весь город щурился от ослепительно вспыхивавшей капели, наперегонки летевшей со всех крыш, и оттаявший лед с грохотом скатывался по водосточным трубам, а в темных залах кино люди смотрели фильм, в котором она играла, в стерильной матовой тишине великолепной, только что отстроенной клиники, оснащенной самым совершенным оборудованием, она умерла после вполне удачной, оказавшейся, впрочем, также и вполне бесполезной, операции.
В последние дни перед операцией, оставаясь одна, она царапала что-то тонким карандашиком в красивом кожаном блокноте, на котором золотыми буквами было вытиснено название кинофестиваля в Рио-де-Жанейро и ее имя. Потом она неизменно прятала блокнот себе под подушку, так, что его видела только медицинская сестра, перестилавшая постель. Сестру звали тоже Марина, и они очень подружились. Сестра Марина ухаживала за Осоцкой неотлучно и ревниво, вне всех своих обычных дежурств.
Ранним утром, когда уже пошли за каталкой, чтоб отвезти ее в операционную, Марина Осоцкая вынула из-под подушки и отдала Марине-сестре блокнот.
– Мариша, спрячьте это у себя. Не отдавайте никому. Хорошо? Никому, если не мне.
Сестра покраснела до слез и страстно сказала:
– Клянусь!
Это получилось очень уж торжественно, и Марина Осоцкая тихонько рассмеялась.
Слонявшиеся по коридору больные в халатах удивленно расступались. Никогда этого не было, чтоб человек так улыбался, когда его уже вывозят на каталке из палаты в операционную.
Прошло много дней, прежде чем сестра Марина, еле удерживая слезы, решилась раскрыть блокнот.
Несколько страничек были вырваны по проколотым пунктиром дырочкам и аккуратно вложены обратно.
В плоском кармашке с внутренней стороны обложки лежал совсем выгоревший кумачовый лоскуток материи, но сестра не догадалась туда заглянуть и его не заметила.
Вырванные странички были исписаны круглым и очень четким почерком, серебряным шариковым карандашом, вдетым тут же в петельку у корешка обложки.
На первый взгляд это было похоже на письмо, хотя и довольно странное.
«Милый, я все возвращаюсь и возвращаюсь туда, в то единственное место, куда меня так зовет и тянет. Луной затопленная поляна и черные тени по земле, а в синем, голубом, призрачно-ясном пятне сидит и смотрит мне глаза в глаза большая черная собака – ведь ее я тоже любила, как любила все, что было вокруг нас. Я сейчас, в темноте, одна, лежу ночью и смеюсь от радости, стоит сказать: Бархан. Я думаю, ему не очень-то хотелось яблока, но он добросовестно жевал и хрустел, чтоб сделать мне приятное... Но я не хочу сразу оказаться там. Я всегда начинаю с дороги. Я еще иду туда. Я иду, начинается осень, дни такие прозрачные, солнечные. Воздух в лесу уже студеный, его пьешь, точно запрокинув голову, прямо из бездонной полыньи, оттуда, где бесконечно плывут облака – воздушные льдины в сияющей синеве небесного ледохода.
Белая дорога извилисто течет по лесу, как сухая песчаная речка. Давным-давно, наверное, тут перестали ездить телеги, но следы старой колеи так и остались: частая щеточка тонкой травки, с каймой приземисто раскинувших листья подорожников... Там, где лесная дорога натыкается на бугор, она обтекает его с двух сторон. И холмик остается, возвышаясь нетронутым островком. Я возвращаюсь туда, как на родину, иду по этой дороге, сворачиваю, пройдя второй островок, и слышу торопливый стук дятла среди шуршащей тишины, глухой удар сосновой шишки о землю. Прозрачно и водянисто светится на облетевшем прутике сияющий желтизной одинокий круглый листик.
Темные стволы старых сосен, врывшихся могучими корнями в глубь мягких зеленых холмов, окутанные толстыми моховыми муфтами у подножий, уходят ввысь, все светлея, светлея, и совсем уже далеко от земли золотисто отсвечивают на солнце.
Это такое счастье теперь: лежать с закрытыми глазами и все это видеть, все подробнее, чем я видела тогда, когда отвязывала красный лоскутик от сухой еловой ветки...
Локтем заслоняя лицо, я выбираюсь из колючего сумрака еловой чащи. Тропинка, устланная мелкой соломкой прошлогодней хвои, сбегает в низину и пропадает в сплошном море папоротников... Как в воду лесного озера входишь по колено, по грудь в эти зеленые волны громадно разросшихся папоротников, идешь, на ощупь чувствуя под ногами след заглохшей тропинки, и пышно изогнутые, как страусовые перья, резные ветки раздвигаются с тихим шуршанием, упруго отгибаются и нехотя соскальзывают с моих колен, с груди.
Если обернуться быстро – увидишь, как они, качнувшись, успокаиваются, и вот уже и этого следа твоего не видно, как будто тут и не проходил никто.
Из низинки поднимаешься и выходишь, как на сушу, на другой берег, туда, где опять одни колонны сосновых стволов, там просторно, светло и вокруг видно далеко.
О мой возлюбленный, теперь мне просторно и видно далеко вокруг. Как через это лесное папоротниковое озеро, прошли мы рядом, хоть и не вместе, сквозь наши жизни, и за спиной у нас уже смыкаются, неслышно качнувшись, последние перистые ветки, и никому не будет виден след тропинки, которой мы прошли свой путь. Ты не знаешь, что однажды я бросила все, и примчалась в твой город, и долго смотрела, как уходят один за другим из этого порта корабли в какую-то далекую Атлантику, куда ты ушел всего за два дня до моего приезда.
Теперь уже все поздно и сделать ничего нельзя, а главное, уже не важно, не надо. Ведь встретившись, мы, может быть, и не узнали бы друг друга. Мы уже не те. Но есть у нас одно, чего во всем мире не знает никто, кроме нас двоих. Одни на свете мы знаем тех двух людей, что когда-то в глухом осеннем лесу встретились и как-то уж слишком полюбили друг друга.
Кончаю письмо к тебе, мой единственный возлюбленный, бесконечная краткая радость и любовь всей моей жизни. Таких писем не отсылают. Не пошлю его, наверное, и я. Простимся заочно, безгласно, безмолвно. Моя милая, трудная, немножко нелепая, но все-таки прекрасная и беспощадная роль подходит, кажется, к концу, разве только – если завтра?.. Если будет – завтра...»