355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Федор Кнорре » Без игры » Текст книги (страница 16)
Без игры
  • Текст добавлен: 30 октября 2016, 23:54

Текст книги "Без игры"


Автор книги: Федор Кнорре


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)

Громко жужжала и металась как очумелая, по комнате муха, проснувшаяся от жарко натопленной печки, а за окном пласт серого снега свисал с крыши, освещенной фонарем на деревянном столбе. И этот жаркий, душный, солнечный мушиный звук и одновременно вид глухой ночной зимы показались ей знаком чего-то зловещего, безнадежного, неотвратимого.

– Пришел мой смертный час!.. – тихонько объявила Наташа. Голос был тоненький, едва слышный, но отчетливый.

Митя, которого посадили на ночь дежурить около постели, нарочно поставил табуретку посреди комнаты, чтоб сразу свалиться на пол, если заснет, все-таки задремал и теперь вздрогнул, будто его холодной водой окатили. От страха он насмешливо, грубо заржал.

– Со святыми упокой, человек уж был такой! Завела шарманку! Вот сейчас машина за тобой приедет – и порядок!

– Пускай! – покорно и равнодушно отозвалась Наташа.

Сам Митя за себя, пожалуй, не очень уж испугался бы больницы. Но невыносимо было представить себе, что эту несчастную Наташку, с ее тоненькими ручками-ножками, с этими мокрыми от пота белесыми, растрепанными волосенками, разинутым как у рыбешки ртом, запекшимися вспухшими губенками, эту Наташку вдруг завернут в одеяло, сунут в машину и увезут в больницу, откуда в субботу Лизку Лузанову привезли домой в узеньком гробике, оклеенном внутри желтыми обоями.

Издалека, с улицы донесся шум приближающейся машины.

Митя бросился к двери, выскочил в сени и, когда машина прогремела мимо, вернулся на свое место.

– Машина не приедет! – с полной убежденностью тихонько объявила Наташа.

– Здрасьте пожалуйста, – презрительно фыркнул Митька. – Лежит, придумывает себе, понимаешь!

– Не приедет.

– Это опять почему? В телефон фактически ответили: приедут!

– Мне все равно эта машина не нужна... Другая. Такая, что Лизу Лузанову увезла.

„Ой, знает!“ – внутренне ужаснулся Митя.

– Теть Женя приедет и меня не найдет... Она горевать будет... Ты мой задушевный товарищ или нет?

– Вот свинья какая! – возмутился Митя. – Еще спрашивает!

– Ну смотри! Ты никому ничего не говори, а сам все незаметно подсматривай... куда меня понесут и где положат... а ты заранее припаси четыре колышка и вбей по уголкам, когда все уйдут... чтоб другим незаметно, а ты мог отыскать... Теть Женя приедет, ты ее туда и поведешь... пускай одуванчиков желтеньких принесет, положит.

Она говорила непрерывно, монотонно, видно, об этом все время только и думала, и такая непреклонная убежденность была в ее слабом тягучем голоске, что Митя поначалу все пытавшийся ее бодрить и отвлекать, вдруг до того поддался, что даже кулаком себя стукнул в грудь:

– Чего, чего? Да неужели я! Тебе? Каких-то одуванчиков? Да я такую охапку всяких-всяких цветков, любым способом наберу... Будь я гад! Я каждый день тебе носить буду! Ты даже об этом не беспокойся!

– Ладно, носи, – согласилась она равнодушно. – Теперь достань тетрадку... в шкафчике... Вырви чистый листок, пиши, я буду диктовать... Старайся почище. Ты вот так начинай: „В твердом уме и ясной памяти я завещаю все мое имущество...“, чтоб так, двоеточие. „Мою курточку-пальто и шапку под меховую с ушами – Муравьевой Тамарке“.

– Это еще зачем? Тамарке еще!

– Нарочно. Я ее очень ненавидела... Она противная... А какое у нее пальто, ты видел? Пиши дальше. „Красного черта верхом на свинье... – или свинью с чертом на спине? – это я завещаю тебе. Пиши: – Мите Никитину“. В шкатулке спрятан, там возьмешь. „Зеркальце с красной ручкой – Тоне Козловой...“ Там еще золотой орех с маминой елки – это тете Жене пусть останется от меня память... Шкатулку достань из сундука, поставь на стол. Ключ надо. Календарь на стенке висит, а за ним – ключ, это секретное место у тети Жени. Да ты знаешь. Открой.

– Не полезу я в ее шкатулку. Чего еще придумала! Лучше мне черта не надо, я не возьму.

– Обязан, раз моя последняя воля.

Чертик лежал сверху, придавливая бумаги. Маленький, огненно-красный, он мчался верхом на розовом поросенке, нахально показывая нос растопыренной пятерней.

Вместе с поросенком они помещались в спичечной коробке. Митя осторожно вынул его. На ладони подержать и то приятно, такой он литой, тяжелый, как гирька. Мите всегда ужасно нравился этот чертик, и он отлично понимал, почему его так любит Наташа.

– Тут тетрадка какая-то сверху. Надписано – Сладковская Леля, ученица второго класса. Это что?

Наташа помолчала, собираясь с мыслями, потом ее непослушные, пересохшие губы тронула туманная, несмелая улыбка.

– Это моя мама... – как будто засыпая, выговорила она с закрывающимися глазами. Улыбка проступила радостная, но уже как-то почти бессмысленная. – Мама была маленькая... А я ее даже никогда... Не помню.

Некоторое время спустя Наташа после долгого молчания вдруг проговорила громко, бессвязно и прерывисто:

– В трезвом разуме... в толстой памяти... в трезвом памяти...

Машина увезла ее только утром, и, когда она через три недели, коротко остриженная под машинку, снова оказалась дома, она начисто, надолго все позабыла.

Внезапно они оба заметили, что перестали слышать шум дождя по крыше, его уже заглушил равномерный нарастающий гул медленно покатившихся колес тронувшегося поезда. Вагон незаметно сдвинулся и пошел, оставив дождь позади на станции, его стало понемногу потряхивать, мотать, поталкивать, гул колес становился все громче.

Далеко позади осталась станция с ее тишиной, неподвижностью и обыкновенностью ее будничного позднего вечера. Тысячеверстая насыпь железнодорожного полотна впереди пролегала по степи, по лесным просекам, разрезала холмы и поля. Прибитые большими костылями к тяжелым и толстым шпалам, тянулись бесконечными полосами две линии рельсов, влажных от дождя, остывающих от нагревшего их за день солнца. Гремели, бешено вращались, с грохотом мчались в темноте сплошные колеса, придавленные к рельсам тяжестью металлического основания вагона, и надо всем этим летело, качалось, поскрипывало, уютно светилось синей лампочкой хрупкое полированное купе с блестящими медными ручками, зеркалами и легкими занавесочками на колечках.

Странный мирок, где можно громко говорить и посторонние тебя не услышат. Да и сам в призрачном полусвете не видишь того, с кем говоришь. И еще это чувство, как будто ты нигде: тебя уже нет там, где ты был всего минуту тому назад, и там, где ты окажешься еще через минуту, ты сейчас же исчезнешь, унесешься дальше.

Далеко, впереди длинного состава, рассекая грудью ночной воздух, несся с шипением и грохотаньем паровоз сквозь притихшие луга с наползающими туманами, а в одном из сотен купе мирно позвякивал стакан, подъезжая от тряски к боржомной бутылке, и грохочущий гул движения казался только странной, особенной тишиной.

Едва дождавшись этой гремящей тишины, он заговорил торопливо:

– Тебе-то еще хорошо было: ты просто умирала. А вот мне каково! – он неловко хмыкнул и покачал головой. – Я ведь за тебя, кажется, молился.

– Как это так? Да ты и не умел небось!

– Конечно, не умел, а все-таки старался. Тужился как-то. Точно не помню уже сейчас... а вроде так: кулаки изо всех сил стисну, зажмурюсь, весь напрягусь и думаю: „Пускай я, а не она, пусть я подохну, пожалуйста, только Наташка пускай не помирает...“ В таком роде, кажется.

– Этого ты мне никогда не говорил! Отчего же?

– Да я и сам не знал. Так... в последние годы только все само стало вспоминаться, вот и вспомнил.

– Никогда бы не подумала, – сказала она задумчиво. – А я тогда все беспокоилась, как это ты без меня останешься. Спиваться начнешь, как твой отец... Он ведь алкоголик был?

– Отец?.. Ну, в его время алкоголиков не считали. Пьянствовал он, конечно. Да и я по его тропинке одно время бойко пошел... Лучше не вспоминать... Нет, лучше не надо! Не будем!

– Это одни слова. Разве человек может не вспоминать, о чем не хочет?

– Так уж совсем? Нет, не может, конечно. Как же не знать того, что знаешь. Только все это далеко. Как во сне.

– А сейчас не во сне мы тут лежим под синей лампочкой и вдруг разговариваем?

– Во сне. Только это совсем другой сон. В нем все можно говорить, о чем промолчал полжизни, да?

– Не знаю... Наверное... – тихо согласилась она.

– Последние годы, знаешь, стал я к себе приглядываться. Прежде-то все почему-то некогда было. Не до того. А теперь все виднее. Вся моя жизнь лежит перед глазами у меня, вот именно, как на ладони, точно козявка какая-нибудь... божья коровка. И я пристально могу рассматривать, какие там у нее лапочки, какое рыльце или усики. Пятнышки на крылышках. Все наконец вижу. Обыкновенный такой букан, не хуже других, а гордиться нечем. И могу тебе сказать, раз уж мы оказались вместе во сне: если разобраться, одно, что у меня в жизни осталось утешительного, нетронутого, это ты, Наташа. Ты и твоя удивительная, такая удачная... нет, нет, удача – это слово случайное... Просто сказать, твоя сбывшаяся наяву жизнь. Не сразу, но ведь все-таки тебя поняли! Расслышали, и бедная твоя, в погреб затиснутая душонка взметнулась, восторжествовала, у всех на глазах расцвела. И вот люди тебя любят и понимают, кто только услышит... И мне за тебя делается как-то великолепно-радостно, – знаю, что выражаюсь я уж очень нелепо. Хорошо, что это во сне. Может, ты как-нибудь сама догадаешься, что именно я пытаюсь высказать.

– Догадываюсь... догадываюсь!.. – с суховатым и горьким смешком отозвалась она. – Спасибо тебе. То, что ты об этом помнишь, так это мне просто подарок. Только заслужен ли он? Я ведь так поздно начала, ты знаешь. А дело наше такое: поешь год, два, десять, и еще никто ничего не замечает... А еще пройдет десять лет?.. И надо все это кончать. Как в сказочке: „Скрип-скрип, скриповец, – тут и песенке конец“.

– Да, пускай пройдут еще эти десять лет, и у тебя уже не будет того, что сейчас, не знаю, как это называется: успеха, славы, этих шумных концертов, когда все вскакивают с мест, орут и колотят в ладоши...

– Ты-то откуда это себе вообразил? Шум?..

– Откуда. В позапрошлом году – так мне как-то, знаешь ли, повезло. Попал на концерт. Прямо случайно, гляжу, на стене громадная афиша: не то последняя гастроль кончается, не то прощальный вечер, ну, как обыкновенно на афишах пишется для проформы. Зал переполнен, место мне паршивое досталось, далеко позади, сбоку, у самой колонны, но это не беда – все видел и слышал. Твою улыбку и голос. Столько цветов было!.. Люди хлопали в ладоши и улыбались, а глаза у них были такие... не знаю, как назвать... Будто их разбудили – и им это радостно, что проснулись...

– Знаю я этот концерт. Было. Был такой прощальный вечер... Было, да сплыло.

– Это сплыло? Концерт-то? Ну, все концерты на свете кончаются, что за беда! Да ведь только одно тут важно: он ведь у тебя был.

– „Было“. Опять-таки, значит, прошло. И уже нет его. Разве неправда?

– Конечно, неправда. Наоборот. Только то и остается, что действительно было! Конечно, весь этот шум, суетня, трескотня... Это все утихнет. А то, что было сделано настоящего?.. Да сама ты вдумайся, это же очень просто. Ведь это самое великое и твердое слово: „было!“ Все, что есть вокруг нас, делится на „было“ и „не было“. Раз „было“, – значит, произошло, случилось, сбылось. Значит: правда! Что человек сделал или целый народ совершил – все это „было“. Совершен подвиг: он „был“ и никогда сплыть не может. Все остается. И преступление, и подлость, все, все, пускай даже такое, о чем никому и известно не было.

– Вот как ты... горячо рассуждаешь?.. Удивительно. Да ты ли это, Митя?

– Правда, на меня что-то непохоже. Сам удивляюсь. Наверное, оттого, что вообще-то я в жизни все больше молчу, оно во мне и накапливается. Вроде как аккумулятор разряжается.

– Да, да, – неожиданно оживленно отозвалась она. – Я это знаю. Кто очень много молчит, иной раз вдруг и покажется кому-нибудь болтливым. Так давай уж не останавливайся, поговорим еще: как твоя жизнь? С тех пор, как я ее не знаю?

– Я тебе уже говорил. Отработал основную часть своей жизни. Взысканий не имел. Когда-то давно женился, как все люди. Были две дочки, пока не выросли. Теперь уже ушли из дому, но ничего, меня терпят, хотя я совершенно им не нужен и, собственно, не участвую в их кипучих и пестрых жизнях... Однако они добрые, стараются мне это не очень показывать... Итого, как говорится: на сегодняшний день остался я, при полном благополучии, сам с собой. Присматриваюсь к этой своей букашке, что копошится еще у меня на ладони, и думаю: а кому ты нужна? Чья ты, букашка? Неужто ты – это я сам и есть?

Она попробовала представить себе букашку – божью коровку с черными пятнышками на красной глянцевитой спинке, как она ползет на ладони, взбирается на палец, и неприязненно проговорила:

– Нет. Чепуха. Ни капельки не похоже на букашку.

– О, да ведь я вовсе не настаиваю на букашке! Тут главное – это сознание, что она лежит на виду у тебя на ладони. Вся целиком. И ты можешь ее разглядывать. И даже оценивать, со стороны... Гм... пока не упорхнула.

– Не очень-то хочется... – сказала она. – Вовсе мне не хочется разглядывать.

Разговор оборвался. Все оборвалось. Их общее детское воспоминание легко вело их рядом, как двух ребят за руки. И вот оно кончилось. Детство было где-то рядом, совсем близко. А то, что потом стало их жизнью, было очень далеко. И разговаривать им стало не о чем. Просто невозможно, как будто они только что шли рядом и вдруг оказались на противоположных сторонах обширного котлована. Он на своей стороне, она на своей. Она обернулась и прямо посмотрела в темный угол своей памяти. Кончилось детство. Кончилось и одиночество. Началась семейная жизнь. Она когда-то прошла этот кусок своей жизни. Безрадостный путь по пустырю, усыпанному закопченным обломком кирпича.

Был какой-то день, когда ее вдруг ужаснула мысль, что вот так пройдет еще десять лет – и ничего в ее жизни не изменится.

– И еще десять лет пройдет... – машинально все повторяла в тот день она сама себе, – еще десять лет! И опять подступит зачем-то Новый год, и я так же буду стоять зачем-то на табуретке и напяливать стеклянные пузыри и сосульки на чужую елку.

Вошла Степанида, крепко вытирая руки фартуком.

Она всегда, прежде чем сделать кому-нибудь замечание, схватывалась ожесточенно растирать себе руки фартуком, как будто готовилась двинуться врукопашную.

– Куда же ты их весишь!.. Ты повыше весь!

Наташа, не оборачиваясь, молча потянулась, укололась о ветку и повесила зеркальный шарик повыше.

– Что ж у тебя все с одного бока! Все у тебя как ни попадя, все понатыкает... только бы отделаться поскорее... Ух, равнодушная!

Наташа слезла на пол, обошла вокруг елки, передвинула за собой табуретку и продолжала навешивать на колючие веточки старые, еще довоенные, потускневшие звездочки и зеркально-гладкие поцарапанные шарики. Из года в год их доставали с полатей. Когда все садились закусывать и выпить за праздничным столом, елка должна была зачем-то стоять украшенная, хотя никто никогда не замечал ее и никто не радовался. Потом украшения обирали, и бережно складывали в картонную коробку на серую от пыли вату, и убирали обратно на полати до следующего Нового года.

...Да, почему-то полагалось обязательно украшать елку, и, хотя ничего похожего на праздник в доме не получалось, к вечеру начинали собираться гости. Вход в квартиру был со двора через кухню, и Степанида, отворачивая страдальческое, распаренное лицо от плиты, окутанной облаками жирного пара, встречала входящих возгласами такого плаксивого восторга и изумления, будто не обыкновенные гости, а кто-нибудь из покойных родичей вдруг решил заглянуть к ней на кухню с того света.

– Да кто же это к нам явился-то!.. Матушка милая! Милости вашей просим, заходите в комнаты! – и тут же, решив, что с них хватит, отворачивалась опять к кастрюлям.

Гости входили с мороза, стаптывали снег с сапог, раздевались, скучно рассаживались в столовой и, чтоб только не молчать, из вежливости покрякивали и потирали руки от холода, которого уже не чувствовали.

При первой же рюмке оказывалось, что дамы в смятении, потому что вообще-то они не пьют, но все же выпивали, смешливо ужасаясь: что это их тут заставляют делать. Постанывали, отмахиваясь ладошками от винного духа, и деловито закусывали.

Дальше все шло уже гладко, и очень скоро ни один человек и припомнить бы не мог, по какому поводу происходит выпивка, а еще немного погодя как-то и вовсе стушевывалось, кто тут „дамы“, кто не дамы и какие слова при них можно, а каких не следует говорить, да в общем разброде даже и анекдотов с этими самыми словами никто уже не дослушивал до конца.

Наташу, которая уже два года участвовала в хоре при Доме культуры, всегда просили спеть. Муж подталкивал ее под локоть, чтоб она встала. Нехотя она начинала песню, но голос у нее был негромкий, да она и не любила петь в полный голос, и за столом ее почти не слушали, продолжали стучать ножами и чокаться. Она беспомощно оглядывалась на мужа, но он одобрительно кивал, подбадривая ее:

– Хорошо, ничего, давай дальше! – хотя видно было, что ему за нее досадно, что она так плохо поет.

Кое-кто уже начинал вяло ей подтягивать с разных концов стола, но тут какая-нибудь баба, вскрикнув во весь голос, вдруг заливалась пронзительным деревенским воплем, и гости, точно их встряхнуло, подхватывали вразнобой, не слыша друг друга, и так все шло до самого конца. Пока не наступало время расходиться по домам всем, кроме кое-кого из очень уж расслабевших родственников, которых оставляли ночевать.

Так было и в тот раз, и Наташе с мужем постелили в столовой на узеньком диванчике, уступив их постель почетному гостю – старику, отцу Степаниды, „старой закваски маляру“, как он сам себя называл. Закваска была, верно, в том, что он был непроходимый матерщинник и очень хорошо зарабатывал и прирабатывал, за что его уважали родственники.

Невыносимо было с совершенно ясной трезвой головой сидеть целый вечер среди пьяных, и Наташа тоже начинала понемножку прихлебывать, когда требовал маляр или очень уж приставал кто-нибудь из галантных гостей.

Когда начинало бессмысленно и легко шуметь в голове, прошедший праздник казался не таким уж будничным и тупым. Наташа, неудобно вытянувшись, лежала так, что локоть свешивался с края диванчика. Муж Вася ее ласково гладил, и от него пахло заливным с чесноком.

У нее было легко и весело на душе, и она друг впервые, торопливым шепотом начала рассказывать Васе о том, как она когда-то маленькой умирала от тифа и сочиняла и сочиняла завещание, а он гладил ее все настойчивее, и от него пахло водкой и табаком, так что она отворачивалась от его дыхания, он не слушал и ласково говорил: „Ты сейчас погоди, ты потом расскажешь“.

Потом он сказал ей: „Ты какая равнодушная“, и видно было, что это ему очень обидно, он вдруг заплакал и громко, как будто они были одни в доме, сказал: „Ты же нисколько меня не любишь“, – и заснул.

Она лежала, то и дело подбирая все соскальзывающий голый локоть под одеяло, потому что в комнате было прохладно, и думала: а как это любят? Что такое называется любить? И не могла себе ничего представить определенного. Где-то был стих: „Любовь это сон упоительный!“ Но это, конечно, пустые слова, и говорят их, верно, только ради приличия, чтоб не так стыдно было.

Вася вдруг проснулся и испуганно, полусонным шепотом, спросил:

– Ты что-то говорить хотела?

– Да нет, спать хочется, – ответила неправду.

– Спи, роднуша, – сказал он и облегченно глубоко вздохнул, опять засыпая.

А она продолжала думать, что ей недолго ждать, когда стукнет тридцать, и пройдет еще десять лет, ей станет сорок, и опять будут такие праздники с елкой и без елки, и работа в библиотеке, где все не хватает хороших книг, и в доме все – братья Васи, Степанида, и старая бабка, и сам дед „старой закваски“ – будут ее высмеивать за то, что она со своим никчемным образованием – библиотечный техникум – зарабатывает втрое меньше любой ткачихи на фабрике, и все оттого, что она равнодушная, ищет где почище и полегче, и может быть, это правда так и есть.

Давно исчезла из ее жизни тетя Женя, и она удивительно быстро ее позабыла, может быть, потому, что она не погибла на фронте и не умерла дома, а вот именно исчезла бесследно, незаметно, как жила. Просто, как обычно, отправилась опять под Киев, потому что кто-то сломал ногу, потом очутилась в оккупированном городе и вот не дожила до освобождения. Исчезновение ее из жизни Наташи, сперва временное, а потом безвозвратное, проскользнуло незаметно, и целые годы прошли, прежде чем она вдруг почему-то время от времени стала вспоминать тетку. Теперь эти минутные воспоминания стали приходить все чаще и делались все горячее, живее, и наконец она как будто заново полюбила полузабытую тетку и с горькой нежностью вспоминала ее длинное желтое лицо с лошадиными зубами, ее ребяческую смешливость, озорные щелчки и удивительное равнодушие и веселое легкомыслие, с каким она встречала все невзгоды и обиды жизни.

И те годы до войны, когда она в самой жестокой бедности жила у тетки, в ее голой комнате деревянного дома в фабричном пригороде, за старой московской заставой, стали самым теплым ее воспоминанием, которое расцветало, чем дальше – тем ярче.

Шла уже вторая зима после весны Победы, и старые домишки за заставой по-прежнему стояли на своих местах и только ветшали, доживая свой век. Никому еще не снились высокие ряды новых домов на длинных проспектах, что встанут на их месте, как новому поколению, которому все это станет привычным, не приснятся эти домики с дворами, крылечками и дымящими в мороз печными трубами.

Однажды Наташа в день особенно серой тоски почему-то вдруг надумала, несмотря на сильный мороз, заглянуть туда, где некогда шла и давно уже кончилась ее детская жизнь с теткой.

Сквозь обмерзшие по краям стекла на подоконнике виднелись два цветочных горшка без цветов, с кустиками бледной зелени. Им, верно, было очень холодно там стоять. Другое окно понизу было занавешено чьей-то добела выгоревшей розовой занавеской, и казалось, что она так выгорела не от солнца, а тоже выжжена морозом.

Вошла во двор. Снег скрипел под ногами. Деревянные ступеньки крылечка были до половины занесены снегом, и только посредине была протоптана дорожка. Она помнила эти ступеньки, помнила, как они звонко поскрипывали под ногами в мороз, но это ей было все равно. Нет, подумала она, ничего тут нет моего и ничего не осталось в этом доме от жизни, которая в нем когда-то копошилась, дышала и стихла.

Она услышала дробное постукиванье по стеклу. Занавеска на окне была приподнята, и из-за нее выглядывало женское лицо. Рука манила ее к себе. Наташа недоуменно повернула обратно к крыльцу.

Дверь приотворилась, высунувшаяся рука опять манила, подзывала ее подойти поближе.

В темных сенях ее встретила старуха и повела на кухню. Растрепанные седые волосы выбивались у нее из-под теплого платка, спина была так согнута дугой, что ей приходилось поднимать голову, чтобы искоса, снизу вверх заглянуть в лицо Наташе.

Наташа ее почти не узнала, скорее просто угадала, что это давнишняя их соседка Дарья. Но это была старуха Дарья, только смутно и неприятно чем-то напоминавшая крикливую, тучную, белолицую соседку Дарью, какой до сих пор она хранилась в ее памяти.

Она стояла, растерянная, и слушала то, что без умолку, без остановки, равнодушно и неумолчно выкладывала Дарья. Как многим одиноким старикам, ей необходимо было только говорить и говорить про свое, если есть кому слушать.

Разговор был для тех дней самый обыкновенный: перечисление, кто из знакомых баб и когда получил похоронку, сколько осталось ребят, кто вернулся живой, кто покалеченный. А Наташа давно ничего уже не слушала, только сосредоточенно старалась понять то, что старуха мельком, в длинной цепи перечислений, равнодушно проговорила: „А Митька-то, помнишь Митьку, он сюда к вам являлся, так он живой вернулся, только обе ноги, говорят, у него отшибло на фронте, безногий стал. Люди видали, он все с другим каким еще инвалидом по шалманам пьянствует тут гдей-то, все возвращаются по нашему району“. После этого вот дальше Наташа и не слышала ничего.

На дворе был еще белый день, а в шалмане зажженные лампочки плавали в пластах табачного дыма, и было похоже, как будто там уже наступила ночь. Стоял немолчный гул голосов множества людей, теснившихся у стойки или жавшихся в толстой зимней одежде вокруг маленьких столиков.

Она открыла дверь и сразу же окунулась в духоту, разноголосый гомон, в сумрак нереального мирка, стеснившегося в длинном сарае, чтоб отгородиться от окружающего светлого, ясного, морозного дня.

Протискиваясь к стойке, она у всех расспрашивала, сначала потихоньку, потом поневоле громко, наконец чуть не криком, все одно и то же: не видали ли кто тут безногого?.. Да, инвалида!.. Да, наверное, в солдатском.

Безногого видали уже в первом же шалмане, куда она зашла. Вчера. Или на днях. Наконец один буфетчик понимающе усмехнулся, не отрывая глаз от стопки, которой он отмеривал и разливал по стаканам водку.

– Да, они с товарищем оба только-только тут были, гражданочка! Недавно уехали по своим личным делам.

– Как... уехали? – ужасаясь понять, переспросила она.

– Хромой-то сам ушел. А другой уехал. Он же на своих персональных колесах! Не знаешь, как ездиют? Обеими руками поддает на третьей скорости!

– О, еще через ступеньки скачет! Как козел!

– Да ты не ври, он теперь на салазках! Как по снегу забуксует! Тут его товарищ за шкирку и вытащит, поехали, значит, дальше.

Со всех сторон послышались советы, вопросы – не жениха ли она ищет? Или мужа потеряла? Без ног, а удрал! Вот это пфейфер! Наташа делалась уже центром внимания, стояла под градом насмешливых, все более разнузданных советов, предложений и предположений.

– Хватит вам похабничать, вы, такие-растакие... – возмущенным матом с буйной силой гаркнул хрипатый голос. – Девушка зашла, про инвалида спрашивает, а вы кобельничать! Мать вашу туды...

– Эко чего, может, я сам инвалид!

– Ты еще не инвалид, а я тебя сейчас сделаю! – вмешался новый голос. – Девушка, они в бане. Они в баню направились!

Возникли еще новые или, может быть, вдруг разом переменившиеся прежние голоса, все заговорили добродушно, участливо:

– Точно! Это точно: в баню! Кулек с ними был, с бельем. В баню, так он и сказал.

– Какую там баню!.. Откуда ты баню взял?

– Верно, верно, у хромого кулек под мышкой был! Был кулек! А тот так поехал. Они, значит, вместе!

Наступал уже темный вечер. В бане был „мужской“ день. Она встала в тени от светового круга лампочки у входа, у обледенелой водосточной трубы, откуда хорошо было видно крыльцо.

Бухала входная дверь на тугой пружине, появлялись время от времени распаренные мужики, кутаясь в шарфы, поднимали воротники пальто и шинелей и, нагибая голову от ветра, согнувшись, тут же исчезали в полутьме еле освещенной улицы.

Каждый раз, как только начинала приоткрываться дверь темного тамбура, выпуская кого-нибудь под свет лампочки, Наташа замирала в томлении ужаса ожидания. И смотрела не на лица выходивших, а им в ноги. Один за другим выходили счастливцы – все на двух ногах, в валенках, в солдатских сапогах. Даже в каких-то опорках, ежась в узеньком пальтишке, старичок ковыльнул с последней ступеньки и, не подозревая своего счастья, суетливо зашаркал обеими ногами по тротуару. Баня была очень старая, темного красного кирпича, отбитого во многих местах по углам, где был въезд во двор. Она заглянула за угол. Вдоль стены тянулся ряд освещенных окон бани. За ними двигались и мелькали какие-то тени. Стекла были почти доверху матовые, затянутые сетчатой решеткой.

Она нерешительно пошла под окнами, продолжая чутко прислушиваться, не бухнет ли входная дверь. Стекла оказались не матовые, а покрытые исцарапанной белой краской. Сквозь царапины неясно мелькало что-то белое, в облачках пара. Слышны были вскрикивающие голоса, плеск воды и стук шаек.

Сама не зная зачем, она стояла и ждала, знала только, что это ей необходимо, что это ужасно, но уйти невозможно, ничто не заставит ее уйти, что бы ее ни ждало.

Верхняя часть окон над поперечным переплетом была обыкновенного прозрачного стекла, она вдруг это сообразила и, не раздумывая, полезла на сложенные у забора, засыпанные снегом обледенелые дрова. Спотыкаясь, карабкалась на четвереньках, скользя на кругляках, и все оборачивалась, достаточно ли высоко забралась, встала на ноги, держась за забор, и увидела сверху пол, устланный серыми дорожками, диваны в полосатых чехлах и одевающихся полураздетых и голых людей. Она видела не всю раздевалку, только несколько диванов. Мужик в кальсонах и рубахе запрокидывал голову, прихлебывая из бутылки, и отдувался. Другой, повернувшись к окну голой спиной, с трудом пролезая в рукава, напяливал липнувшую к влажному телу рубаху.

Нелепо было неустойчиво моститься на скользких бревнах по колено в снегу, но она почему-то перестала даже прислушиваться к двери, хлопающей за углом. Она просто оторваться не могла от окна, смотрела, как выбегают, попрыгивая на холодном полу, голые мужики из окутанного паром проема двери в раздевалку и исчезают из поля ее зрения. И через какое-то время увидела то самое, ужасное, чего ждала: сразу трое пропихнулись из двери и им вдогонку вылетело облако пара. Один придержал дверь, чтобы свободно вышли двое других. Она увидела лохматую голову и тело человека-обрубка. Его нес на руках другой мужик, которого человек обнял одной рукой за шею, шаловливо болтая в воздухе обрубками ног. Два... три прихрамывающих шага, и они все скрылись за краем матового стекла. У нее закружилась на мгновение голова, она оступилась и съехала с бревен по снегу. Ее тошнило от всех этих голых мужиков и больше всего оттого, что этот... шаловливо болтал ногами, которых у него почти и не было.

„Я не смогу его так поднять, – стискивала свои слабые руки в отчаянии, – и почему ему весело? Это ужаснее всего“.

Неужто Митя стал пьяным инвалидом-весельчаком, каких она видела в шалманах? Нет, конечно, это притворство отчаяния. Ничего, с этим я справлюсь, я возьму и буду... ухаживать за тобой, Митя, бедный мой, пропащий Митя. Возьму за руку... дождусь и возьму за руку... Не брошу тебя так... пускай даже ты на тележке или на санках, застреваешь в снегу...

Ее била нервная дрожь, она совсем не чувствовала, как замерзли ноги, болят щеки и ломит от холода грудь. Не знала, что скажет и сделает, увидев Митю. Была уверенность только в одном: в ее жизни произошла какая-то полная, необратимая перемена, не может быть теперь как раньше. Будет что-то другое. Может быть, страшное, тяжкое, но другое.

Дверь на крыльцо растворилась, но не бухнула тотчас на тугой пружине, а дольше обычного оставалась открытой, и она безошибочно поняла: вот сейчас... вот сейчас она встретит то, что изменит, безвозвратно переломит ее жизнь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю