Текст книги "Тайна поповского сына"
Автор книги: Федор Зарин-Несвицкий
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
III
ЧУДЕСНАЯ ПТИЦА
Завсегдатаями у Артемия Никитича были два его соседа. Один уже старик, Илья Петрович Кузовин, и другой, ровесник Кочкареву, Алексей Тимофеевич Астафьев.
Несмотря на большую разницу в возрасте, образовании, убеждениях, Кузовин почти дня не мог прожить, чтобы не видеть Артемия Никитича, так же как и Кочкареву чего-то не хватало, если он не видел несколько дней Кузовина.
Немудрено, что с Астафьевым его связывала дружба. Они были ровесники, вместе участвовали в Полтавской битве, и, хотя Кочкарев был гораздо образованнее Астафьева, все же у них были общие воспоминания.
Жизнь Кузовина остановилась давно-давно, со смертью царя Иоанна Алексеевича. Тогда же, не признавая никаких новшеств, он отъехал к себе в вотчину и перестал интересоваться всем, что происходило с тех пор на Руси.
Он до сих пор сохранял за собою звание стольника, чем очень гордился, носил допетровский, боярский кафтан и не брил своей бороды, длинной и жидкой. Любил старые обычаи, почтительные встречи гостя у ворот и с трудом примирялся с тем, что Марья Ивановна, жена Кочкарева, и Настенька, его воспитанница, свободно сидели с ними за столом и даже вмешивались в разговор.
Он был давно бездетен и жил по глубокой старине. В то время как Кочкарев из старинных хором, уже значительно перестроенных его отцом, сделал себе удобный просторный дом, по образцу строившихся при Петре I в Петербурге, на европейский лад, Кузовин жил в доме, построенном еще его дедом сто лет тому назад, в высоких хоромах на омшаниках.
От самого низа в верхние сени вела длинная прямая лестница, и ее своими широкими ветвями прикрывали разросшиеся вязы и дубы. Но высокие хоромы состояли только из двух жилых горниц, разделенных сенями, в одной горнице хозяин жил зимой, в другой летом. Еще выше, в терему, помещались женщины и дети. Эти горницы уже давно пустовали в доме старого боярина, а кухня находилась в служебных пристройках. Ел он только старинные кушанья: лебедей, взвары всякие, баранину, рыбу подовую, пил старые меды и строго соблюдал посты.
Иным человеком был Астафьев. В молодости любил он бражничать, был смелым офицером, но военная карьера его кончилась в Полтавской битве. Алексей Тимофеевич любил рассказывать, как шведским ядром ему оторвало два пальца на левой руке, так что они висели на ниточке, и как царь Петр Алексеевич собственноручно отрезал окровавленные, болтающиеся пальцы и в утешение прибавил: «Трудно тебе было».
Рассказывая об этом, Астафьев никогда не мог удержаться, чтобы не прослезиться и не прибавить с чувством: «Не нажить такого другого».
Ему пришлось взять полный абшид, и так как он был совершенно разорен, то положение его было весьма печально. Но случай выручил его. Как раз в это время умер какой-то дальний его родственник и оставил после себя восемьсот душ. Но когда он предъявил свои права на наследство в вотчинной коллегии, нашлись новые родственники, и дело обещало затянуться надолго. Но Алексей Тимофеевич был догадлив. Он подарил остатки своей прежней вотчины, пятьдесят душ, секретарю коллегии, и тот утвердил его наследником.
С тех пор он и поселился в доставшейся ему вотчине. Он был хороший хозяин и почти за тридцать лет своего пребывания в вотчине чуть ли не удвоил свой капитал. У него был сын рядовым в Измайловском полку. В то время в таких полках, как Измайловский, Преображенский и Семеновский, почти все рядовые были из достаточных дворян.
В это время шла война с Турцией, и командир Измайловского полка, брат всемогущего герцога, генерал Густав Бирон, был на этой войне с частью измайловцев, но Павлуша, сын Астафьева, не попал в их число, и теперь старик отец со дня на день ждал его на побывку.
Жара спала. На широком балконе сидел Кочкарев со своими неизменными собеседниками. Развалясь в глубоком кресле, поместился Кузовин. Это был высокого роста, сухой и крепкий старик. Голова его была лысой, узкая седая борода спадала ему на полгруди. Глаза смотрели ясно и живо под нависшими седыми бровями. Тонкие губы были поджаты, и до сих пор еще в его сухом, с резкими чертами лице сохранялось выражение той неустрашимой энергии, которая в свое время позволяла ему противоречить двадцатилетнему огненному и неукротимому царю Петру.
Рядом с ним сидел толстый, обрюзгший Астафьев, а против них – хозяин Артемий Никитич.
Артемий Никитич хорошо сохранился для своих лет. Был он строен и тонок, полуседые волосы небрежно были откинуты назад, большие глаза блестели умом и веселостью. Бритый подбородок, маленькие подбритые усики еще больше молодили его.
В ожидании ужина собеседники потягивали вино. Кочкарев и Астафьев тянули венгерское, а старик Кузовин мед.
Старик сильно косился на «молодежь», как он называл Кочкарева и Астафьева, закуривших теперь трубки, хотя уже давно примирился с этим злом.
Кузовин хлебнул меду и вдруг ударил кулаком по столу.
– Воистину положи меня! – воскликнул он. – Был у меня вчерась воевода!.. Чтоб ему!.. На коне под самое крыльцо въехал, подьячий сын… Ну и я ж его…
– Ишь ты, – затягиваясь трубкой, произнес Кочкарев, – почто ж он беспокоил тебя, боярин?
Из уважения к старику и Кочкарев, и Астафьев всегда звали Кузовина боярином. Старик воодушевился.
– Указ-де получил, – начал он, – говорит, строжайше велено недоимки сбирать. Уже, говорит, все сроки прошли. Помните, бояре, как вышел первый указ о недоимках, еще в толк не могли мы взять его?
Кочкарев и Астафьев кивнули головами.
– Ну, так вот был тогда назначен трехмесячный срок, – продолжал старик, – и ныне, говорит воевода, сей срок истек. Воистину положи меня, в толк не возьму, какие такие недоимки за мной. Подушный сбор, говорит. Врет, собачий сын, я их распорядков и знать не хочу. Какой такой сбор подушный! И отец, и дед мой не знались с этой скаредью. Отец, как шел в Чигиринский поход, пять тысяч рублев дал блаженной памяти царю Алексею Михайловичу. Дед мой тысячу ратников привел с собой к князю Пожарскому… Воистину положи меня, чего ж хотят еще!
Старый боярин сильно разволновался.
– Говорит, – продолжал он, – по указу все равно взыщут…
Кочкарев задумался.
– Беда с этими подушными, – произнес Астафьев. – Тоже и нам срок истекает, а где возьмешь их. Царь Петр Алексеевич еще в котором году усмотрел недоимки, а приказные собирали да себе в утробу клали.
– Воистину беда, – задумчиво промолвил Кочкарев, – блаженной памяти императрица Екатерина Алексеевна учредила при сенате Доимочный приказ. Сколько денег тогда мы переплатили! Ужели снова за то же? А воровства-то сколько было – беда!
– Воистину положи меня, – заговорил с жаром Кузовин, – видно, денег у этого нехристя нет. То ли было при царе Иоанне Алексеевиче до всяких ваших новшеств, до ваших скобленых морд!.. – И старик сердито сплюнул, взглянув на бритые подбородки Кочкарева и Астафьева. Старый стольник умышленно не признавал царем того времени, когда он был стольником Иоанна, другого царя-соправителя, его брата Петра Алексеевича.
– Значит, и к нам пожалует, – тревожно произнес Астафьев. – Уж коли им деньга понадобилась, не избыть беды.
– Воистину положи меня, – заволновался старый стольник, – коли я им хоть грош отдам!
Кочкарев покачал головой.
– Не попрешь против рожна, – сказал он.
Эта весть о взыскании подушных сильно озаботила его. Первому указу он не придал значения. Ан глядь, срок-то и подошел.
Еще бы! Хотя он был и богат, а как потребуют подушные за двадцать лет с полутора тысяч душ, тут только держись. Он понял, какое волнение среди крестьян возбудит это требование. Все время исправно они вносили подушные, ужели вновь их взыщут? Лично для него не было в этом сомнения. Он знал, что взыщут, и знал, куда ушли внесенные деньги, – в бездонные карманы приказных и комиссаров.
– Не заплатишь добром – хуже будет, – произнес он. – Пришлют воинскую команду – все животишки отберут.
И все трое грустно замолкли.
Большой сад Кочкаревых сбегал к самой реке.
На берегу была устроена маленькая пристань, где стояли лодки. Вдоль берега тянулась дорога в Артемьевку.
Солнце заходило. На спокойной глади реки лежало золотое сияние. Тихо шумел старый сад. Откуда-то издалека по воде доносилась чья-то грустная песня.
На берегу реки неподвижно стояла молодая девушка. Это была сиротка Настенька Хрущева, племянница Кочкаревых. Толстая темно-русая коса спускалась ниже пояса. Свежее лицо ее дышало жизнью и беспечностью, большие серые глаза, окаймленные черными ресницами, глядели смело. Но им было свойственно и мечтательное выражение, и тогда лицо девушки казалось грустным и строгим.
Она внимательно смотрела на дорогу в Артемьевку, словно поджидая кого-то. И она действительно поджидала, хотя ни за что не призналась бы в этом, товарища своих детских игр, голубоглазого и кроткого Сеню, поповского сына.
Было счастливое время детства, когда поповский сын и родовитая боярышня были неразлучны в играх и забавах, не знали и не понимали разницы положения. Несмотря на ласку, которую Сеня встречал в доме Кочкаревых, с течением лет эта разница дала себя почувствовать.
Не было и не могло быть уже совместных игр, уже не каждый день Сеня ходил на боярский двор. Подраставшую боярышню окружали няньки и сенные девки и учили ее всяким рукоделиям, а грамоте учил сам Кочкарев.
Но Сеня все же бывал, брал книги у Артемия Никитича, встречался с боярышней, и хотя не было прежней детской близости, при встречах они говорили как друзья, но потом словно стали чуждаться друг друга и избегать свиданий, а встречаясь, часто неловко молчали. И все же юной боярышне было и досадно, и грустно, если Сеня долго не приходил. И часто бывало, что, поджидая его на дороге, досадуя и грустя, она, увидя его, стрелой убегала в сад и пряталась от него и сердилась, что он так тих и покорен, словно ему все равно. Как в детстве, когда он безропотно исполнял все ее капризы, кротко сносил от нее всякие обиды, а она топала на него ногами и в непонятном раздражении кричала:
– Отчего ж ты не прибьешь меня, поповский сын! Баба, баба, баба!..
Какое чувство влекло ее к этому мечтательному юноше, она и сама не знала. Была ли это привычка, желание общения с душой, полной фантазии и мечты, или зарождалась весенняя любовь, кто знает?
Вот и теперь она стояла и нетерпеливо смотрела на дорогу, и сердилась, и сама не знала, убежит ли она, увидя его, или же бросится к нему навстречу.
Ожидание ее не было напрасно. Вдали показалась знакомая фигура Сени. Первым движением Насти было броситься в сад и убежать, но ее удержало что-то небывалое, незнакомое в этой так хорошо доныне знакомой его фигуре. Всегда робкий, тихий, с опущенной головой и неуверенной поступью, Сеня был неузнаваем. Он шел твердо и уверенно, голова его была гордо закинута, делая энергичные жесты свободной правой рукой. В левой он нес какой-то ящик.
Настя не выдержала и с возгласом:
– Сеня, Сеня! – бросилась ему навстречу.
Семен тоже заметил стройную фигуру девушки в белом кисейном сарафане и побежал к ней.
Они остановились друг против друга, оба запыхавшиеся, Настя несколько смущенная, а он сияющий и ликующий.
Такого выражения Настя никогда не видела на его лице. Глаза его горели, в них не было и признака обычной мечтательной робости. Что-то смелое, вдохновенное видела Настя в этом лице.
– Настя, – задыхаясь, произнес Семен, – Настя! Я говорил, – сказка станет былью… Все мое, и воздух, и небо!..
– Что, что у тебя? – взволнованно спрашивала Настя.
– Идем, идем, я покажу тебе, – порывистым шепотом твердил Сеня, – ты увидишь…
Они добежали до просторной полянки у сада. Дрожащими руками Сеня раскрыл свой ящик, и Настя увидела неуклюжую птицу.
– Смотри теперь, смотри, – восторженно произнес Сеня, устанавливая свою птицу на пень.
Птица закачалась, подняла крылья, одно движение руки Сени, и, отделившись от пня, птица поднялась и, шурша крыльями, полетела к Насте.
Это было так неожиданно, так чудесно, что Насте сделалось почти страшно. Она вскрикнула и перекрестилась.
А птица мерно плыла по воздуху, описывая широкий круг, и потом тихо опустилась на руки Сени.
– Сеня! Что ж это такое? – не веря своим глазам, спрашивала Настя.
– Настя! – воскликнул сияющий радостью Семен. – Видишь теперь нашу сказку? Я сделаю такую же большую-большую птицу, и мы полетим с тобой, куда захочешь. Нет, я лучше сделаю и тебе, и себе такие крылья, мы будем тогда свободны как птицы, мы улетим, куда хочешь, за море-океан, в чужие края, где растут золотые яблоки и поют райские птицы. Мы будем летать над нашей Волгой, над Хвалынским морем. И никто не остановит нас, никто там не поставит нам заставы.
Словно волна вдохновения подхватила Настю. Да, Сеня прав, все возможно. Крылья! Крылья! Она так часто завидовала свободным чайкам. Она так часто рвалась за ними к синему небу, к перистым облакам. Часто снилось ей, что она летает с их легкими стаями, и вот этот чудный сон готов осуществиться.
А Сеня, укладывая в ящик свою дивную птицу, все говорил, говорил! Говорил о том, что скоро уже будут готовы для него крылья, что если целому войску дать крылья, то это будет как сонм архангелов, против которых бессильны вражеские пули…
Настя, ошеломленная виденным, едва слушала. Она с восторгом смотрела на Сеню и не узнавала его.
Он упаковал свою птицу и сел с Настей на скамейку.
И в эту минуту, как некогда в дни детства, Насте казалось, что нет между ними никаких преград. Она тихо взяла за руку Сеню.
– Ты покажешь это батюшке? – спросила она.
И в этом ее вопросе, – так с детства она привыкла называть своего дядю, – как показалось Сене, было что-то многообещающее, не простой вопрос, а словно залог лучшего будущего.
– Еще бы! – восторженно отозвался Сеня. – Еще бы!.. Не ему ли я всем обязан?! Что бы я был без него? Он умный, он все знает, он поможет, оценит.
Он держал руку Насти в своей руке, и в эти минуты ни слава, ни могущество не могли дать ему больше. Все, что он сделал, все, что хотел сделать, имело, как ему сейчас казалось, единую цель – Настеньку. Что без нее значило бы то, что он сделал?
Не о ковре ли самолете, чтобы улететь вместе с нею, мечтал он часто, отрываясь от постоянных дум своих? Для кого он работал? Только для нее. Бесконечной и скучной пустыней казались бы ему глубокие небеса, если бы он не мог парить вместе с нею в их безграничном просторе.
Полюбила ли его Настенька в эту минуту торжества его разума, но он только с этой минуты понял ясно, как никогда, что вся жизнь его, все вдохновение, все плоды бессонных ночей и это чудесное торжество – все было для нее и от нее.
Он едва смел дышать, держа в руках ее теплую руку.
После своих восторгов, вызванных «чудом», Настенька притихла. Замолчал и Сеня.
Был тот таинственный, предзакатный час, когда, творя, должно быть, свою вечернюю молитву, на несколько минут затихает вся природа. Ни шелеста, ни звука.
Это бывает в знойные тихие дни… И бездонное небо властно манило к себе, и руки невольно сжимались крепче в молчаливом пожатии…
Но громкие голоса и шум весел на реке спугнули эту тишину, полную очарованья.
По реке к их маленькой пристани направлялась лодка.
Двое гребцов усиленно гребли, на корме сидел молодой офицер в красном мундире Измайловского полка, в треуголке, ботфортах и со шпагой.
Подъезжая к пристани, офицер приподнялся и, заметив сидевших на скамейке, громко спросил:
– Здесь вотчина майора Кочкарева?
Настя вся вспыхнула и быстро вскочила со скамейки.
– Здесь, – ответил Семен, и тяжелое чувство стеснило его сердце при взгляде на красивую, статную фигуру молодого офицера.
Офицер скомандовал, и лодка причалила к пристани.
Он легко и ловко выпрыгнул и, поддерживая рукой шпагу, направился к Настеньке.
В первый раз в жизни видела Настенька так близко чужого молодого офицера.
Она обомлела.
Сеня побледнел и был готов уйти.
Офицер учтиво снял свою треуголку и, подойдя к Настеньке, снова спросил:
– Вотчина майора Кочкарева?
– Да, – едва пролепетала Настенька.
Молодой офицер с видимым удовольствием смотрел на ее юное, красивое лицо.
– Я Павел Астафьев, – произнес он, держа шляпу в руке, – я только что приехал из Петербурга, узнал, что батюшка здесь, и осмелился сам приехать.
Тон речи молодого офицера был совершенно нов для Настеньки. Она еще пуще покраснела и тихо, едва слышно промолвила:
– Ваш батюшка здесь, он сидит сейчас у батюшки.
Молодое красивое лицо офицера просияло.
– А, так вы будете дочерью майора Кочкарева?
Сеня сам не понимал, почему его мучил этот разговор.
Но перед этим блестящим петербургским гвардейцем он чувствовал себя, как мальчик, растерянный и смущенный. Ему было неприятно и то, что Настенька так растерялась.
Но женское чувство подсказало ей, как надо поступить.
– Идите в эту калитку, – отворачиваясь, произнесла она, – по этой дорожке вы дойдете до крыльца.
И, повернувшись к офицеру спиной, она отошла в сторону.
Офицер низко наклонил голову и торопливо пошел по указанному направлению.
– Прощай, Настя, – тихо произнес Семен, стоя перед ней со своим ящиком.
Глаза Сени погасли, фигура снова приобрела обычное выражение робости и покорности.
Настя не позвала его наверх, и он почувствовал это. Еще бы! Нельзя же поповского сына сажать рядом с петербургским гвардейцем! Настя тоже ощущала некоторую неловкость.
– Прощай, Сеня, – сказала она. – Приходи скорее, покажи это батюшке.
Сеня уныло кивнул головой и побрел своей дорогой к родному селу.
Он шел, опустив голову, и невеселые мысли теснились в ней.
Настя посмотрела ему вслед и вдруг, весело рассмеявшись, побежала в сад.
IV
ТЯЖЕЛОЕ ВРЕМЯ
Грустный вернулся домой Сеня, припрятав свою птицу в тайничок. На сердце его было тяжело. Недавнее торжество сменилось упадком духа. Встреча с офицером его расстроила.
– Что, Сеня, так поздно? – спросила его мать, Арина Ивановна, когда он переступил порог их убогой хибарки.
– Так, матушка, гулял… – ответил Семен.
– Гулял, гулял, – недовольно проговорила старуха. – Ишь, какой бледный, думаешь много, оттого и плох. Бог-от не любит таких. Живи, не мудри… Уж коли положен предел – так и не рассуждай.
Семен улыбнулся.
– На то, матушка, Бог и разум дал, чтобы его творения постигать.
– Ладно, ладно, – отозвалась старуха. – Есть-то хочешь, целый день невесть где пропадал.
И действительно, увлеченный своей удачей, Семен целый день не ел, забыл. А теперь почувствовал голод.
Мать поставила на стол уху и кашу, и Сеня с жадностью принялся за еду.
Должно быть, голод содействовал его мрачным мыслям, потому что по мере того, как он насыщался, настроение его светлело.
«Чего, в самом деле, загрустил, – думал он. – Никогда еще Настя не была так ласкова со мной… А птица, чудная птица!»
И при этой мысли сердце его забилось сильнее.
Ему хотелось поделиться своей радостью с матерью, но он не решался. Он знал, что мать осудит его, скажет, что это против Бога, что это дьявольская сила.
Он вздохнул.
Нет, пусть сперва другие признают, что ж тревожить ее загодя.
Старая Арина с любовью смотрела на сына, но в ее лице виднелась некоторая тревога.
Семен слишком хорошо знал свою мать, чтобы не заметить этого.
– Что с тобой, матушка? – спросил он, кончив есть и принимаясь за квас.
– Ах, Сенюшка, – придвигаясь к сыну, тихо заговорила старуха, – боюсь я за тебя…
– Чего же, матушка? – изумленно спросил Сеня, с любовью глядя на измученное, с выражением вечного испуга в выцветших глазах лицо матери.
Вечно в нужде, запуганная своим суровым, хотя любящим мужем, вечно угнетенная и бессловесная, Арина всю свою любовь сосредоточила на единственном сыне. Он унаследовал от отца известные взгляды на жизнь, чистоту души, жажду знания, отвращение к стяжательству, но характером походил на мать. Нежный и робкий, он оживал при каждой ласке, при каждом добром слове, и сейчас же уходил в себя, если видел к себе холодность или недоброжелательное отношение.
– Что же случилось, матушка? – снова спросил он.
– Не добро говорят о тебе, – зашептала старуха, – говорят, прости Господи, что ты не ведомо какими делами занимаешься. Это про твой сарайчик, знаешь?..
– Что же говорить могут, матушка? – с невольной тревогой спросил Сеня.
– Вишь ты, – продолжала старуха, – бают, все там что-то малюет, не колдует ли грешным делом, Господи!
И старуха перекрестилась.
– А Васька Косой, тот чуть не образ снимал, что ты-де ведун, что возьмешь-де кусок дерева, пошепчешь, пошепчешь над ним, он, кусок этот, и полетит!.. Сеня, родной мой, успокой ты меня. Брось ты свой сарайчик, пустим туда свинушек. Места мало, право, Сенюшка, послушал бы в кои веки матери. Не пожелает тебе мать зла!
«Учуяли, подсмотрели, – думал Сеня, – что ж, не понимают… А дела еще много… С ними можно и беду нажить… Надо с боярином поговорить…»
– Так как же, Сеня, а? – прервала его размышления старуха. – Пустить, что ли, завтра свинушек в сарайчик, а? Сам видишь, тесно в сенях-то, в клетушке, да и дух нехороший…
Семен тряхнул головой.
– Нет, нет, родная, пустое бают. Боярин знает. Отец Петр не допустит такого поклепа!.. И что Васька Косой… Ему бы только напиться.
– Народ мутит, – с тоской произнесла Арина, – далеко ли до беды… спалят…
Семен вздрогнул. Он знал, что это возможно, и понял тревогу матери.
– Не бойся, родная, – ласково сказал он, – я завтра же поговорю с боярином и с отцом Петром, не бойся: они не тронут нас, спи спокойно.
– Помоги Бог, – ответила Арина. Семен встал.
Мать убрала посуду, поцеловала и перекрестила сына и ушла в угол горницы за занавесочку.
Семен тоже улегся на широкую скамью, покрытую овчиной.
Было тихо. Неясно доносилось из-за занавесочки бормотанье Арины. Это она молилась…
Сеня лежал и все думал об одном.
Он думал о бесконечной свободе в голубых просторах неба, о великой славе, ожидающей его, о почестях, могуществе, и в эти мгновения жалки казались ему все люди, и бояре, и воеводы, над которыми так высоко взлетел его творческий дух.
И горделивое чувство наполняло душу юноши. Никакое земное могущество не сравнится с властью творческой мысли, с упоением мечты, осуществленной гением человека.
Долго еще мечтал Сеня, лежа на жесткой скамье, на вытертой овчине, долго не закрывал он глаз, пока не показалось ему, что потолок убогой курной избы исчез и открылось над ним бездонное, звездное небо, и он рванулся туда и на радужных крыльях взлетел к прекрасным звездам и смешался с их лучезарной толпой.
А тем временем у Кочкарева было торжество. Хотя и ожидаемый, но все же неожиданный приезд Павлуши Астафьева привел в восторг его отца и возбудил любопытство Кочкарева. Даже старый стольник оживился, видя перед собой питерского гостя. Прежде всего отец был восхищен – его Павлуша был рядовым, а приехал сержантом. Он не мог налюбоваться на него. Настенька с любопытством смотрела на красивого гостя, а Марья Ивановна не знала, где и усадить его.
– Как, когда, за что произведен, что в Питере, видел ли императрицу, каков Бирон?
Вопросы градом сыпались на Павлушу, он прямо растерялся. На его молодом счастливом лице было одно выражение: какое мне дело до всего этого. Я молод, здоров, свободен, и его блестящие глаза все старались встретиться с внимательным взглядом Настеньки.
Но, однако, его заставили разговориться. И по мере рассказа про питерское житье его молодое лицо делалось все грустнее и строже.
Он поведал невеселые вещи.
Начал он с того, как получил офицерский чин.
– Смотр, батюшка, был назначен, – говорил он, – в присутствии самой всемилостивейшей императрицы и его светлости герцога Бирона. Привели нас в пять часов утра в экзерциргауз [3]3
Здание, в котором происходило строевое обучение солдат.
[Закрыть]. Сам знаешь Измайловский пехотный полк, а герцог говорит, кто на лошади не держится – не солдат. Посадить первую роту на коней! Понабрали со всего полка, кто ездить верхом горазд, взяли и меня, ну и сказано, первая рота, на коней! Стали мы парадировать, а конь у меня худо езженный, беда одна. Гергоц сам на коне и только на них и смотрит, покрикивает, длинным бичом машет. Проезжал я, батюшка, мимо него, как щелкнет он бичом, лошадь и вздыбилась. Смотрит герцог пристально, говорит: «Добрый конь». А ну, говорит, возьмем банкет. А в экзерциргаузе, батюшка, сделана такая насыпь высокая, ров за нею, а потом плетень. Дурно говорит его светлость по-русски, только понял я его слова. Тут матушка-императрица растревожилась. А он снял шляпу, обернулся ко мне да кричит: «Гоп, гоп!» – и рукой на банкет указывает.
– Кто возьмет? – к остальным обратился. Вижу, мнутся. Ни с места.
– Готов, – говорю, – ваша светлость.
– Гоп, – опять кричит.
– Ну, я, благословясь, и ахнул. Сам знаешь, батюшка, тверд я в седле. Через плетни да канавы не раз перебрасывался, а все же жутко было. Конь видит насыпь, а что ров за нею – не разумеет. Помянул я тут вас да и перемахнул, только земля посыпалась из-под копыт.
Николе Угоднику помолился, помог, – не оборвался. Слышу, за мной кричит герцог остальным: «Гоп!» Да куда тебе, никто ни с места. Вижу, ровно птица, так-то легко и свободно, перелетел за мной герцог, смеется.
– Ми, ти да я! – говорит, улыбается. – Чин на тебе каков есть?
– Рядовой, – говорю, – ваша светлость.
– Фи, рядовой, офицер есть, сержант, – похлопал меня по плечу. – А по-немецкому говоришь? – спрашивает.
– Никак нет, ваша светлость.
– Фуй, – говорит, – некорошо, ты брав офицер, не век же тебе русским быть, старайся…
Императрица к ручке допустила, а на другой день патент офицерский получил. Так-то вот я и офицер.
– Так-таки и сказал, – не век тебе русским быть? – спросил Астафьев, строго смотря на сына.
Павлуша весь вспыхнул.
– Так и сказал, батюшка, – ответил он. – Я же, сам понимаешь, такой момент…
– Ладно, ладно, – нахмурив брови, ответил отец.
– У него, батюшка, – с одушевленным негодованием продолжал Павлуша, – название «русский» вроде как дурное слово.
Кочкарев слушал, опустив голову.
– Воистину положи меня, – заговорил старый стольник, размахивая руками. – Того не видано, чтобы на Руси слово русский бранным словом было…
– У него русский не человек, – угрюмо отозвался Павлуша, – одни немцы только люди, Артемий Петрович…
– Кто таков Артемий Петрович? – спросил Астафьев.
– Да как же, батюшка, – произнес Павлуша, – уж-ли не знаешь? Кабинет-министр Артемий Петрович Волынский.
– Силу большую забрал при государыне, – пониженным голосом начал Павлуша, – герцог зело недоволен. А что делается в столице, страшно и вымолвить. Дня за себя не поручишься. Жив сегодня, а завтра поминай как звали, искалечат в Тайной канцелярии у Андрея Ивановича.
И голосом, полным ужаса, Павлуша рассказал про петербургскую жизнь. Весь город кишит шпионами. И днем, и ночью не прекращается страшная работа в Тайной канцелярии. В своей семье нельзя быть спокойным. Бирон платит большие деньги доносчикам, чтобы знать, что говорят о нем, не злоумышляют ли на него… И вот брат доносит на брата, сын, в чаянии наследства, на отца, жена на надоевшего мужа, соперник на соперника. Шпионы лезут в дружбу, пристают в кабаках-австериях, поят, нарочито бранят герцога, чтобы выведать чужие мысли, а потом крикнут: «Слово и дело» – и волокут к Андрею Ивановичу. Дошло до того, что боятся говорить друг с другом…
Многое раньше знали старики, но многое узнали только теперь…
– Гибнут сподвижники Великого Петра, – говорил Павлуша. – Где Долгорукие, Голицыны? Взят под крепкий караул любимец Петра Алексеевича, «перо его», Алексей Васильевич Макаров, отправлен в крепость Татищев… Немецкие начальники теснят русских солдат и офицеров… Житья не стало!.. – закончил свой длинный рассказ Павлуша. – Только один командир наш, брат этого самого герцога, заступа нам. Добрый и справедливый, да теперь в походе… А другие!..
Лицо его потемнело, с него совсем сбежала недавняя молодая радость. Он снова перенесся в тот круг ужаса и тьмы, из которого только что вырвался.
Ласково и печально смотрели на него глаза Настеньки.
«Вот он какой, – думала она, – совсем юноша, а за правду душу готов отдать…»
Слова Кузовина подтвердились. В ближайшие же дни воевода Терентий Терентьевич Бутузов самолично объезжал помещиков, везде показывая указ о взыскании подушных денег, так как настал уже последний назначенный срок.
Указ гласил: «Подушные деньги платить самим помещикам… в случае непривоза денег в срок полковники вместе с воеводами посылают в незаплатившие деревни „экзекуцию“ и прочее».
Уже было известно, что в некоторые деревни были посланы подобные «экзекуции». Домашний скот угонялся. Крестьян, старост и приказчиков, а в некоторых уездах и мелкопоместных помещиков, ставили на правеж. При малейшем сопротивлении деревни пускались «дымом по ветру»…
С Кочкарева взыскивали подушные за пятнадцать лет.
Крестьяне волновались. С раннего утра приходили они толпами к своему боярину, моля о защите. Но что мог сделать Кочкарев? Денег у него не было. Единственный источник его доходов были те же крестьяне, которые и вносили всегда сами за себя подушные. Как ни кинь – все клин. Кроме того, крестьяне знали, что недоимка на них только за три года, а тут на тебе – поди! Целых пятнадцать лет. Кочкарев видел, что и ему, и им грозит разорение, и боялся бунта.
Крестьяне угрюмо слушали его увещания и потом злобно говорили и ему, и между собою:
– Вестимо, где царице столько знать, как мужской пол? Будет веровать она да слушать, что бояре бают?
А те, кто кое-чего понаслышались, побывав в городе, добавляли:
– На все это государыню приводят иноземцы, понеже у них крестьян нет и жалеть им некого, хоть все пропади. Да что мы им? Чай, хуже собак почитают. Пропавшее наше государство!..
Слушали помещики такие речи, доносили о них и воеводе, и тяжелое чувство грядущей беды овладевало ими. Еще свежи были в этом поколении живые воспоминания о грозном атамане Степане Тимофеевиче.
Саратовский гарнизон все время был наготове.
Кочкарев собирал деньги. Он взял все, что у него было в наличности, продал серебро, продал в Саратов купцу Облеухову почти весь хлеб. Из мужиков, кто что имел, тащили ему: и денежки, и грошики, и алтыны, – и, собрав все, что было возможно, почти разорив себя, во всяком случае, нанеся своему благосостоянию такой удар, от которого можно было оправиться только годами, Кочкарев с ужасом увидел, что все эти деньги не дают и половины недоимок. Он свез их в город, а в городе и полковник, и комиссар, и приказные, и воеводы – все урвали не малую часть!
Полковник посулил, что не позволит-де своим солдатам забижать крестьян. Воевода посулил, что раньше двух недель не пустит полковника в Артемьевку, комиссар да приказные обещали за все при описи назначать хорошую цену.
Все это стоило недешево, но делать было нечего.
Астафьев, с которого также неправедно взыскивали, да притом еще за целые двадцать лет, не мог собрать и одной четверти. Ужас обуял его и за себя, и за сына. Нищета, гибель всей будущности Павлуши!.. Отчаяние охватило помещиков. Длинные руки, как щупальцы чудовищного, гигантского паука, притянулись к ним из Петербурга…