Текст книги "Старые мастера"
Автор книги: Эжен Фромантен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)
Рубенс в Антверпенском музее
Едва вы входите в первый зал Антверпенского музея, вас уже встречает Рубенс: справа – огромное полотно «Поклонение волхвов», написанное со свойственным художнику мастерством и быстротой, как говорят, в тринадцать дней, около 1624 года, то есть в лучший, средний период его жизни; налево – не менее знаменитая грандиозная картина крестных мучений, называемая «Удар копьем». Затем вы бросаете беглый взгляд в зал напротив, направо и налево, и уже издали замечаете этот единственный в своем роде, сильный, пленительный, сочный и теплый мазок – Рубенс и снова Рубенс. С каталогом в руке начинаете вы осмотр. Всем ли вы восхищаетесь? Не всегда. Остаетесь холодны? Почти никогда.
Воспроизвожу свои заметки. «Поклонение волхвов» – четвертая после Парижа версия той же темы, на этот раз со значительными изменениями. Здесь мы не видим такой тщательности исполнения, как в брюссельской картине, такой законченности, как в мехеленской, но в ней чувствуется больше дерзновения, широты, размаха, уверенности, редко проявлявшихся им в такой же степени в других спокойных его произведениях. Это поистине подвиг, тем более удивительный, что картина исполнена с быстротой импровизации. Ни одного пробела, ни одной резкой черты. Широко проложенный светлый полутон без ярких световых пятен окутывает прислонившиеся друг к другу фигуры, не заглушая в то же время их красок и порождая множество редчайших валеров, мгновенно найденных и, тем не менее, жизненно верных, самых утонченных и, тем не менее, самых отчетливых.
Наряду с уродливыми типами картина изобилует и безупречно правильными лицами. Африканский волхв со своим квадратным лицом, толстыми губами, красноватой кожей, странно горящими большими глазами и тучным телом, затянутым в шубу с рукавами цвета синих павлиньих перьев, представляет собой совершенно необыкновенную фигуру, которой рукоплескали бы, наверное, и Тинторетто, и Тициан, и Веронезе. Налево в торжественной позе вырисовываются два колоссальных всадника весьма своеобразного англо-фламандского стиля. По своим краскам это самая редкостная часть картины в своей приглушенной гармонии черного, зеленовато-голубого, коричневого и белого. Прибавьте сюда силуэты нубийских погонщиков верблюдов, второстепенных персонажей, людей в касках, негров – все они в самых обильных, самых прозрачных и самых естественных рефлексах. Колеблющаяся на балках паутина, а совсем внизу голова быка – беглый набросок, сделанный несколькими мазками асфальта и не имеющий большого значения, напоминает беглый росчерк пера. Дитя прелестно; это одно из лучших чисто живописных созданий Рубенса, последнее слово его понимания колорита и его технического мастерства, когда видение его было ясным и мгновенным, когда рука его водила кистью быстро и тщательно и когда он писал без особого труда. Эта картина – триумф вдохновения, знания, уверенности в себе самом.
«Удар копьем» – картина несвязная, с большими пустотами, резкостями, с огромными, несколько произвольными пятнами красок, прекрасными сами по себе, но сомнительными в своих сочетаниях. Два больших красных пятна слишком самостоятельны, плохо поддержаны, поражают своим диссонансом. Богоматерь очень хороша, хотя ее жест и не нов, Христос незначителен, апостол Иоанн очень уродлив – либо сильно попорчен, либо переписан. Как это часто наблюдается у Рубенса и у других мастеров, склонных к живописности и страстным порывам, лучшие места картины – те, которыми воображение захвачено случайно. Такова голова богоматери, таковы два разбойника, корчащиеся на крестах. Удачнее всех, пожалуй, солдат в шлеме и черных доспехах; он спускается с лестницы, приставленной к кресту злого разбойника, и оборачивается, подняв голову. Сочетание лошадей, серой и гнедой, четко выделяющихся на фоне неба, великолепно. И все же мне кажется, что, несмотря на отдельные места высокого достоинства, несмотря на пламенный темперамент и чувствующуюся повсюду руку мастера, произведение это лишено цельности, словно оно было задумано как отдельные фрагменты. Но сами по себе, взятые порознь, эти куски смогли бы дать представление о лучших страницах творчества Рубенса.
«Троица» со своим знаменитым Христом в ракурсе является произведением ранней молодости Рубенса и написана до его путешествия в Италию. Это красивый дебют, но холодный, сухой, вылощенный и бесцветный; он уже содержит в зародыше стиль Рубенса в трактовке форм человеческого тела, его типы лиц и гибкость его руки. Другие качества его выявятся позже. Поэтому, если гравюра с картины и очень напоминает Рубенса, то сама картина еще ничего не говорит о том, чем станет художник через десять лет.
Другая картина Рубенса, очень знаменитая, слишком знаменитая, – «Христос на соломе» – ни силой, ни богатством, ни зрелостью не превосходит «Троицу», хотя и относится к позднейшим годам творчества Рубенса. Она так же гладка, холодна и незначительна. Чувствуется, что художник злоупотребляет легкими, ходячими приемами, в которых нет ничего редкостного и формула которых могла бы быть выражена так: обширный, сероватый легкий слой краски, светлые блестящие тона тела, много ультрамарина в полутенях, избыток киновари в рефлексах, легкая, исполненная в один прием живопись по нетвердому рисунку. Все в целом расплывчато, текуче, размашисто и небрежно. Если Рубенсу при беглом письме не удается достигнуть совершенства, то он вообще не хорош.
Что касается «Неверия апостола Фомы», то я нахожу в своих заметках такое краткое и непочтительное замечание: «Это Рубенс? Какое заблуждение!»
«Воспитание богоматери» самая очаровательная декоративная фантазия, какую где-либо можно видеть. Это маленькое панно, написанное для молельни или жилого помещения, скорее ласкает глаз, чем говорит душе, но оно несравненно по изяществу и нежности, по богатству и мягкости красок. Красивый черный и красивый красный тона, а на лазурном поле, отливающем изменчивыми оттенками перламутра и серебра, – два розовых ангела, словно два цветка. Удалите фигуры св. Анны и св. Иоакима, оставьте только богоматерь с двумя крылатыми фигурами, которые одинаково могли спуститься с Олимпа, как и из рая, и вы увидите один из самых прелестных женских портретов, когда-либо задуманных Рубенсом и возвеличенных им в форме аллегорического портрета, превращенного в алтарный образ.
От «Мадонны с попугаем» веет Италией. Она напоминает Венецию, а по живописной гамме, мощи, по выбору и внутренней природе красок, качеству фона, по узору линий в картине, по размерам и квадратному формату холста – не слишком строгого Пальму. Это прекрасная, но почти безличная картина. Мне почему-то кажется, что ван Дейк должен был бы ею вдохновиться.
Оставляю в стороне «Св. Екатерину», большую картину «Христос на кресте», уменьшенное повторение «Снятия с креста», что в соборе Богоматери. Лучше их оставить без внимания, чтобы с нескрываемым волнением скорее перейти к картине, кажется, лишь отчасти знаменитой, но являющейся, тем не менее, поразительным шедевром. Она делает, пожалуй, наибольшую честь гению Рубенса. Я говорю о «Причащении св. Франциска Ассизского»
Перед вами умирающий человек. Духовник протягивает ему святые дары. Плачущие монахи окружают умирающего, помогают ему и поддерживают его – таково содержание картины. Святой – наг, духовник – в золоченой ризе, слегка оттененной кармином. Оба причетника в белых столах, монахи – в темно-коричневых и сероватых грубошерстных рясах. Мрачное, тесное помещение, красноватый балдахин, клочок голубого неба и в лазурном просвете, как раз над святым, три летающих, словно небесные птицы, розовых ангела, образующих лучезарный и нежный венец. Самые обычные элементы, самые суровые краски, самая строгая гармония – вот облик картины. При первом взгляде на нее вы замечаете лишь обширное полотно, написанное асфальтом в строгом стиле. Здесь все приглушено – только три пятна уже издали резко бросаются в глаза: святой, изможденный и мертвенно бледный, святые дары, к которым он склоняется, и там, наверху, на вершине этого треугольника, столь выразительного в своей нежности, розовый и лазурный просвет в необъятное, улыбка приоткрывшихся небес, в которой, уверяю вас, мы так нуждаемся. Ни пышности, ни украшений, ни неистовства, ни резких телодвижений, ни деланой грации, ни красивых одежд, ничего излишнего и случайного – одна монастырская жизнь в наиболее торжественный ее момент. Перед вами человек в агонии, истощенный годами и аскетической жизнью. Он покидает свое смертное ложе и велит перенести себя к алтарю. Он хочет умереть здесь, приняв святые дары, боится умереть, прежде чем дары коснутся его губ. Он пытается стать на колени, но это ему не удается. Его движения парализованы, предсмертный холод сковал его ноги, руки словно что-то загребают – верный признак близкой смерти. Он весь искривлен, словно вывихнут, и, наверное, сломался бы в суставах, если бы его не поддерживали под мышки. Живут в нем только маленькие глаза, светло-голубые, влажные, лихорадочные, стеклянные, окаймленные красным и расширившиеся в экстазе последних видений, да на посиневших от агонии устах блуждает необыкновенная улыбка, свойственная только умирающим. Это еще более необычная улыбка праведника, который верит, надеется, ждет кончины, устремляется к спасению и смотрит на дары, как смотрел бы на самого бога.
Вокруг все плачут. Плачут люди степенные, сильные, испытанные в лишениях и смиренные. Никогда скорбь не была более искренна и заразительна, чем эта мужественная, нежная скорбь людей грубой плоти и большой веры. Одни сдерживаются, другие разражаются рыданиями. Есть среди них и молодые, и тучные, и краснолицые, и здоровые, которые бьют себя кулаками в грудь и чья скорбь была бы шумлива, если бы можно было ее слышать. Один, седой и лысый, с головой испанца, с впалыми щеками, редкой бородой и острыми усами, тихо всхлипывает. На лице его гримаса человека, который сдерживает себя, но зубы его стучат. Все эти превосходные головы – портреты, типы – исключительно правдивы. Рисунок наивный, искусный, сильный; колорит несравненен по своей сдержанности, нежным оттенкам и красоте. Скученные обнаженные головы, скрещенные, судорожно сжатые руки, напряженные взгляды; те, кого волнение заставляет краснеть, и те, кто, наоборот, становится бледным и холодным, как старая слоновая кость. Два прислужника, один из которых держит кадило и утирает глаза обшлагом рукава. И вся эта группа по-разному потрясенных, владеющих собой или рыдающих людей образует кольцо вокруг единственной в своем роде головы умирающего и маленького белеющего полумесяца святых даров, который держит бледной рукой священник. Это, клянусь, несказанно прекрасно.
Моральное значение этой страницы, исключительной среди произведений Рубенса в Антверпене и – кто знает? – быть может, во всем его творчестве, настолько велико, что я почти боюсь осквернить ее, говоря об ее не менее выдающихся внешних достоинствах. Скажу только, что этот великий человек никогда не был в большей мере хозяином своих мыслей, чувств и руки, что никогда его концепция не была более ясной и более проницательной, что никогда понимание души человеческой не было у него более глубоким. Никогда краски художника не были более благородны, более свежи, богаты, свободны от всякой напыщенности; никогда он не был так тщателен в рисунке отдельных деталей, так безупречен и так изумителен как мастер. Это чудо относится к 1619 году. Какие прекрасные годы! Неизвестно, как долго работал Рубенс над картиной – быть может, всего несколько дней. Но что это были за дни! После того, как долго изучаешь это бесподобное произведение, где Рубенс преображается целиком, невозможно уже смотреть ни на кого – ни на других, ни даже на самого Рубенса. Однако для сегодняшнего дня довольно: пора уходить из музея.
Рубенс портретист
Был ли Рубенс великим портретистом? Или он только хороший портретист? Этот великий живописец физической и духовной жизни, тонко передававший телесное движение и душевные переживания игрой лица, зоркий и точный наблюдатель и ясный ум, которого идеальные человеческие формы никогда не отвлекали от изучения внешности вещей, этот художник живописных деталей, частностей, индивидуальных особенностей, наконец, мастер, универсальнейший из всех, – обладал ли он теми способностями, которые в нем предполагают, а именно: исключительным даром передавать интимное сходство человека?
Схватывал ли Рубенс в своих портретах сходство? Думаю, что на это никогда не отвечали ни «да», ни «нет», ограничиваясь признанием универсальности его дарований. Казалось, что художник, который больше, чем кто-либо другой, использовал портрет как естественную составную часть своих картин, всегда превосходно изображавший человека живого, действующего и мыслящего, должен был особенно мастерски писать портреты. Вопрос этот имеет большое значение. Он касается одной из характерных сторон многообразной натуры Рубенса и, следовательно, представляет случай для более подробного изучения сущности его гения.
Если к портретам, написанным специально, чтобы удовлетворить желания своих современников – королей, принцев, вельмож, ученых, аббатов, настоятелей монастырей – прибавить еще бесконечное количество живых лиц, черты которых он воспроизводил в своих картинах, то можно сказать, что Рубенс всю свою жизнь только и делал, что писал портреты. Лучшие его произведения, несомненно, те, где он больше всего уделяет места реальной жизни. Такова, например, его замечательная картина «Св. Георгий», представляющая собой не что иное, как написанный по обету семейный портрет, прекраснейший и любопытнейший документ, какой когда-либо оставлял художник о своих семейных привязанностях. Я не говорю уже ни о его собственном портрете, который он постоянно вводил в свои произведения, ни о портретах обеих жен, которыми, как известно, он так часто и так нескромно пользовался для своих картин.
Обращаться к натуре при всяком случае, выхватывать людей из реальной жизни и вводить их в свои вымыслы – было у Рубенса привычкой, отвечавшей его потребности. Это было одновременно и слабостью и силой его духа. Природа была его самым большим и неистощимым поставщиком. Чего он искал в ней, собственно говоря? Сюжетов? Нет. Сюжеты давали ему история, легенды, евангелие, мифы и всегда, в большей или меньшей степени, собственная фантазия. Искал ли он позы, жесты, выражения лиц? Нисколько. Выражения и жесты естественно исходили от него самого, логически вытекали из хорошо задуманного сюжета, из почти всегда драматического действия, ставшего предметом изображения. Рубенс брал из природы лишь то, чем воображение снабжало его недостаточно, когда требовалось создать фигуру, живую с головы до ног, живую в его понимании, то есть обладающую чертами наиболее самобытными, характером наиболее определенным, когда требовалось создать индивидуальности и типы. Эти типы он скорее брал, чем выбирал. Он брал их такими, какими они существовали вокруг него, в современном ему обществе, из всех слоев и классов, при необходимости из всех народностей – принцев, воинов, церковников, монахов, ремесленников, кузнецов, лодочников, преимущественно людей тяжелого труда. В его родном городе, на набережных Шельды, художник мог найти неистощимый материал для своих громадных полотен на евангельские сюжеты. Он остро ощущал соответствие этих беспрестанно предлагаемых самой жизнью лиц с требованиями своих сюжетов. Когда же это заимствование из жизни не в точности отвечало этим требованиям – а случалось это часто – или коробило в нем и здравый смысл и вкус, то его любовь к своеобразию одерживала верх над требованиями темы, здравого смысла и вкуса. Рубенс никогда не отказывался от всего причудливого, превращавшегося под его кистью в проявление блестящего и дерзновенного ума. Именно благодаря такой непоследовательности он торжествовал над самыми чуждыми для него сюжетами. Он вкладывал в них искренность и жизнерадостность, необычайную непринужденность своих порывов. Произведения его почти всегда спасал великолепный кусок почти буквально списанной натуры.
В этом смысле великий изобретатель изобретал мало. Он смотрел, учился у природы, копировал ее или воспроизводил по памяти, притом с точностью, равноценной непосредственному воспроизведению натуры. Придворная жизнь, жизнь соборов, монастырей, улиц, рек запечатлевалась в его чутком мозгу самыми характерными своими чертами, самыми резкими акцентами, самыми яркими красками, так что вне этих отраженных образов 1убенс почти ничего не придумывал, кроме общего плана и обстановки. Его произведения – это, так сказать, театр, где он режиссирует, ставит декорации, создает роли. Но актеров доставляет сама жизнь. Насколько Рубенс оригинален, тверд, решителен и могуч, когда пишет портрет, все равно, с натуры или по непосредственному воспоминанию о человеке, настолько бледны лица, созданные его воображением.
О всяком мужчине и всякой женщине, которых Рубенс не наблюдал, не мог воспроизвести с их главными реальными чертами, можно заранее сказать, что это фигуры неудачные. Вот почему его евангельские персонажи очеловечены больше, чем это допустимо, его герои ниже своей легендарной роли, а его мифологические существа с их мощными мышцами, блестящими телами и полным отсутствием выражения на лицах представляют собой нечто не существующее ни в жизни, ни в фантазии, нечто противоречащее здравому смыслу. Ясно, что все человеческое чарует Рубенса, христианские догмы смущают его а Олимп ему скучен. Посмотрите на большую серию аллегорических картин художника в Лувре: не нужно много времени, чтобы заметить его нерешительность, когда он сам создает тип, его несокрушимую уверенность, когда он пользуется для этого наблюдениями из жизни; нетрудно понять слабые и сильные стороны его творчества. В картинах Рубенса есть и посредственные и даже вовсе ничтожные части – это его вымысел, и превосходные куски – портреты. Когда на сцену выходит Мария Медичи, она совершенна, «Генрих IV с портретом» – шедевр. Но никто не оспаривает полной ничтожности его богов – Меркурия, Аполлона, Сатурна, Юпитера, Марса.
То же и в «Поклонении волхвов»: главные персонажи здесь всегда ничтожны, второстепенные – всегда бесподобны. С европейским волхвом Рубенсу не везет. Он вам знаком: это человек, изображенный на первом плане стоящим или коленопреклоненным и составляющий вместе с богоматерью центр композиции. Напрасно одевает его Рубенс в пурпур, горностай или золото и поручает ему держать кадило, подавать чашу или кувшин. Напрасно молодит или старит его, рисует с лысиной жреца или гривой жестких волос. Напрасно придает ему сосредоточенное или свирепое выражение лица, нежные глаза или облик старого льва. Что бы ни делал художник, эта фигура всегда остается банальной, и ее единственная роль – быть носителем одной из доминирующих в картине красок. То же и с волхвом из Азии. Наоборот, эфиоп, негр с сероватой кожей, скуластым, с приплюснутым носом, синеватым лицом, освещенным сверкающими белками глаз и перламутром зубов, является шедевром наблюдательности и естественности, потому что это портрет, который Рубенс неоднократно писал без всяких изменений с одного и того же лица.
Казалось, можно было заключить отсюда, что по своим инстинктам, своим потребностям, по основным чертам своего дарования, даже по своим недостаткам – были у него и они – Рубенс, более, чем кто-либо другой, был призван писать прекрасные портреты. А между тем это не так. Портреты его слабы, и в них мало наблюдательности, построены они поверхностно, а следовательно, и сходство их с моделью довольно отдаленное. Сравнивая Рубенса с Тицианом, Рембрандтом, Рафаэлем, Себастьяно дель Пьомбо, Веласкесом, ван Дейком, Хольбейном, Антонисом Мором и, далее, исчерпав список самых разнообразных и великих имен и спустившись на несколько ступеней ниже – до Филиппа де Шампеня в XVII веке и превосходных портретистов XVIII века, – замечаешь, что Рубенсу недоставало того простодушного, послушного ему и напряженного внимания, без которого изучение человеческого лица не может быть совершенным.
Знаете ли вы хоть один портрет Рубенса, который удовлетворял бы вас глубиной и меткостью наблюдения, раскрывал перед вами индивидуальность изображенного человека, давал полную уверенность в его сходстве, обогащал ваше познание? Из всех людей, разных по возрасту и положению, характеру и темпераменту, из образов, которые нам оставил Рубенс, есть ли хоть один, запечатлевшийся в уме как вполне определенная, ясно выраженная личность, хоть один, о котором вы вспомнили бы, как о живом, поразившем вас лице? Их забываешь на расстоянии, а вместе взятые, они едва отличимы друг от друга. Особенности их жизненного пути не разграничивали их четко в сознании живописца; еще меньше различаются они в памяти тех, кто знает их лишь по картинам Рубенса. Есть ли в них сходство? Да, более или менее есть. Есть ли в них жизнь? Да, они живут, они переполнены жизнью. Я не скажу, что эти портреты банальны, но они не точны. Я не скажу также, что художник плохо изучал свои модели, но, мне кажется, он отнесся к ним все же легко, поверхностно, быть может, в силу своих привычек и, наверное, по определенной формуле. Он трактовал их независимо от пола и возраста, так, как, вероятно, любят быть изображенными женщины: сначала – красота, а потом уже и сходство. В портретах хорошо выражена эпоха и неплохо передано общественное положение, хотя ван Дейк, работавший бок о бок, еще точнее обозначал время и социальную среду. Но в жилах у них течет одна и та же кровь, у них одинаковый духовный облик и внешние черты вылеплены по одному типу. У мужчин те же ясные, широко открытые, глядящие прямо глаза, тот же цвет кожи, те же закрученные кверху усы с черными или светлыми кончиками, приподнятыми у углов мужественного, то есть несколько стандартного, рта. Прибавьте сюда еще красные губы, яркий румянец, круглый овал лица, и вам явится если не юноша, то вполне развившийся человек, крепкого сложения, здоровый телом, со спокойной душой.
То же у женщин. Свежий цвет лица, выпуклый лоб, широкие виски, слабо развитый подбородок, широко раскрытые глаза, похожие по цвету и почти одинаковые по выражению, красота в стиле той эпохи, полнота, присущая женщинам северной расы, но с оттенком изящества, свойственным Рубенсу. И во всех этих лицах чувствуется сплав нескольких типов: Марии Медичи, инфанты Изабеллы, Изабеллы Брандт, Елены Фаурмент. Все женщины, которых Рубенс писал, как будто приобрели, попреки себе и ему, какое-то уже знакомое выражение от соприкосновения с его стойкими воспоминаниями. Г›с, е они имеют что-то общее с той или другой из четырех знаменитых женщин, увековеченных кистью художника гораздо более осязательно, чем в истории. Они имеют между собой какое-то фамильное сходство, созданное главным образом самим Рубенсом.
Представляете ли вы себе женщин при дворах Людовиков XIII и XIV? Видите ли вы с достаточной ясностью мадам де Лонгвиль, де Монбазон, де Шеврез, де Сабле, прелестную герцогиню де Гемене, которой Рубенс, на вопрос королевы, осмелился присудить приз красоты как самой очаровательной богине люксембургского Олимпа? Или несравненную мадемуазель дю Вижан, кумира общества Шантийи, внушившую к себе столь бурную страсть и вдохновившую на столько нежных стихов? Узнаете ли вы мадемуазель де Лавальер, мадам де Монтеспан, де Фонтанж, де Севинье, де Гриньян? И если вы не можете разглядеть их так ясно, как хотели бы, то чья здесь вина?
Вина ли это пышной и галантной эпохи, ее официальных парадных и жеманных манер? Вина ли самих женщин, из которых каждая стремилась к придворному идеалу? Пыть может, их плохо наблюдали и писали небрежно? Или, может быть, так было принято, чтобы из всех видов изящества и красоты только определенный вид соответствовал требованиям хорошего тона, хорошего вкуса и этикета? Глядя на портреты, трудно узнать, какой нос, рот, овал лица, цвет кожи, взгляд, какая степень строгости или легкомыслия, стройности или дородности, какая, наконец, душа свойственна каждой из этих знаменитых особ, – до того они похожи друг на друга в своей импозантной роли фавориток, интриганок, принцесс, знатных дам. Вы знаете только то, что они о себе думали, какими они себя изображали или какими их изображали, в зависимости от того, сами ли они писали с себя литературные портреты или поручали писать их другим. Начиная с сестры принца Конде и до мадам д’Эпине, то есть на протяжении всего XVII и большей половины XVIII века, на всех портретах этих женщин мы видим только прекрасный цвет лица, красивые рты, великолепные зубы, дивные плечи, руки и грудь. Они сильно обнажаются или позволяют обнажать себя, показывая нам лишь несколько холодные совершенные формы, отлитые по одному безупречно красивому типу, следуя моде и идеалу времени. Ни мадемуазель де Скюдери, ни Вуатюру, ни Шаплену, ни Демаре, ни одному из галантных писателей, восхищавшихся их прелестью, не пришла мысль оставить нам хотя бы один портрет, пусть менее лестный, но более правдивый. С трудом можно отыскать в галерее отеля Рамбулье цвет лица менее божественный, губы не столь чистого рисунка и не такие безупречно алые.
Нужен был самый правдивый и самый великий портретист того времени Сен-Симон, чтобы показать нам, что женщина может быть очаровательной, не будучи совершенной, и что выразительность лиц, природное изящество и внутренний огонь придавали особую привлекательность, например, герцогине дю Мен, несмотря на ее хромоту, или герцогине Бургундской, несмотря на смуглый цвет кожи, очень низкий рост, непоседливость и выпавшие зубы. До этого кистью портретных мастеров управлял лишь девиз: не слишком много, не слишком мало. Что-то внушительное, торжественное, что-то вроде трех сценических единств, требования полной законченности фразы сковало эти портреты почти царственным безличием, которое для нас, людей нового времени, совершенно противоположно тому, что нас чарует. Времена изменились. XVIII век разбил многие формулы, поступив с человеческим лицом так же бесцеремонно, как и с другими единствами. Однако наше столетие возродило, но уже с другими вкусами и другими модами ту же традицию портретов, не выражающих характера, ту же парадность, менее торжественную, но еще худшую. Припомните портреты времен Директории, Империи и Реставрации: портреты Жироде, Жерара (я исключаю портреты Давида – впрочем, не все – и некоторые портреты Прюдона – также не все). Составьте галерею из великих артисток и светских дам – Марс, Дюшенуа, Жорж, императрицы Жозефины, мадам Тальен, даже единственные в своем роде головы мадам де Сталь и очаровательной мадам Рекамье, – и вы увидите, как мало здесь жизни, разнообразия, личных черт, которыми так полна любая серия портретов Латура, Гудона, Каффьери.
Итак, принимая во внимание различие эпох и талантов, вот что я нахожу в портретах Рубенса: большую неточность и условности, один и тот же рыцарский облик у мужчин, одну и ту же царственную красоту у женщин, ничего индивидуального, что бы останавливало внимание, захватывало, наводило на размышления и никогда не забывалось. Ни одного уродливого лица, ни одной впалости в контуре, ни одной шокирующей своей странностью черты.
Замечали ли вы когда-нибудь в нарисованном Рубенсом мире мыслителей, политиков, воинов какую-нибудь характерную и совсем личную особенность, что-нибудь вроде соколиной головы Конде, испуганных глаз и немного мрачного выражения Декарта, тонкого и обаятельного лица Ротру, угловатой и задумчивой маски Паскаля, незабываемого взгляда Ришелье? Как могло случиться, что человеческие типы буквально кишели перед другими великими наблюдателями, а Рубенсу не попадался ни один поистине своеобразный человек? Эти соображения я хотел бы подтвердить убедительнейшим из всех примеров. Представьте себе Хольбейна перед моделями Рубенса, и перед нами тотчас же возникла бы новая галерея людей, очень интересная для моралиста и равным образом ценная для истории быта и для истории искусства. Согласитесь, такую галерею Рубенс не обогатил ни единым типом.
Брюссельский музей обладает четырьмя портретами кисти Рубенса, и именно воспоминание о них и наводит меня на эти размышления. Эти четыре портрета довольно верно передают сильные и слабые стороны таланта Рубенса как портретиста. Два из них – портреты эрцгерцога Альбрехта и инфанты Изабеллы – прекрасны. Они были заказаны для украшения триумфальной арки, воздвигнутой на площади Мейр по случаю приезда Фердинанда Австрийского, и, как говорят, Рубенс работал над каждым портретом один день. Они больше натуральной величины, задуманы, нарисованы и исполнены в духе итальянской манеры – широко декоративной, немного театральной, весьма подходящей к своему назначению. В них чувствуется влияние Веронезе, но оно так удачно растворено во фламандской манере письма, что Рубенс, кажется, никогда лучше не овладевал стилем и в то же время никогда не оставался в большей степени самим собой. Здесь проявилась его особая манера заполнять полотно, компоновать грандиозный узор из бюста и рук в различных их положениях и с различными жестами, укрупнять очертания, придавать величественную строгость одежде, уверенно очерчивать контур, писать то жирным, то плоским мазком, что несвойственно портретам Рубенса и скорее напоминает лучшие куски его картин. Поэтому и сходство, привлекающее уже издали наше внимание, благодаря нескольким метким и обобщенно взятым акцентам, можно было назвать эффектным сходством. Работа необычная по быстроте исполнения, уверенности, вдумчивости и – в рамках данной разновидности портрета – необычайная по красоте. Она поистине великолепна. Рубенс чувствовал себя. здесь привычно, на родной почве, в мире своей фантазии, очень ясных, быстрых и восторженных наблюдений. Он не писал бы иначе и свои картины: успех был обеспечен. Два других недавно купленных портрета очень известны, и их расценивают весьма высоко. Осмелюсь сказать, однако, что они принадлежат к наиболее слабым. Это два фамильных портрета, два небольших бюста, несколько укороченных и суженных, переданных в фас без всяких композиционных ухищрений и размещенных на полотне так же непосредственно, как простые этюды голов. При всем блеске, рельефности, жизненности и необыкновенно искусном, но упрощенном письме они имеют тот недостаток, что художник рассматривал свои персонажи вблизи и невнимательно, писал старательно, но мало изучал и, словом, трактовал весьма поверхностно. Постановка модели точна, рисунок ничтожен. Как живописец Рубенс расставил акценты так, чтобы все походило на жизнь, но как наблюдатель он не выделил ни одной черты, выражающей внутреннее сходство с моделью; есть только наружность. Глядя на тело, мы невольно ищем нечто под его внешней оболочкой, чего художник не заметил; вглядываясь в душу, ищем нечто более глубокое, чего он не разгадал. Живопись не углубляется дальше поверхности холста, жизнь – дальше внешнего облика. На портрете изображен молодой человек лет тридцати, с подвижным ртом, влажными глазами, открытым и ясным взглядом. И ничего более ни вне этого, ни глубже этого. Кто этот молодой человек? Что он делал? Мыслил ли он? Страдал ли он? Неужели он жил так же поверхностно, как изображен на поверхности холста? Эти-то черты личности Хольбейн передал бы прежде всего, а для этого мало какой-нибудь искорки в глазу или красного мазка на ноздре. Искусство живописи, быть может, самое нескромное из всех искусств. Оно – несомненный показатель морального состояния художника в минуты, когда он берется за кисть. То, что ему хотелось сделать, он сделал; в том, чего ему не очень хотелось, видишь его неуверенность; того, чего ему вовсе не хотелось, в его произведениях ucv, что бы ни говорил он сам и что бы ни говорили другие. Рассеянность, забывчивость, вялость ощущений, меньшая глубина восприятия, ослабленное прилежание, менее живая любовь к изучаемому предмету, охлаждение к живописи или увлечение ею – все оттенки его натуры, иплоть до изменчивости его восприятия, все это проявляется в созданиях художника так же ясно, как если бы мы слышали его исповедь. С уверенностью можно определить, как ведет себя добросовестный портретист перед своими моделями. Точно так же можно ясно представить себе, как вел себя Рубенс перед своими.