355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эжен Фромантен » Старые мастера » Текст книги (страница 12)
Старые мастера
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 16:08

Текст книги "Старые мастера"


Автор книги: Эжен Фромантен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)

Не находите ли вы, что колорит этих художников одинаково хорош, хотя у одного преобладают серые цвета, а у другого – коричневые или темно-золотые? Не думаете ли вы, что их колорит обладает большим блеском, чем наш, хотя он и более приглушен, что он богаче, хотя и более нейтрален, и гораздо мощнее, хотя и не обнаруживает видимых усилий?

Когда случайно в старинной коллекции вам попадается современная жанровая картина – будь она даже из лучших и во всех отношениях из самых сильных по замыслу, – то она, если можно так выразиться, только «картинка», то есть живопись, которая силится быть колористической, но не является такою вполне, хочет казаться хорошо выполненной, но слишком эфемерна для этого; претендует на основательность, но не достигает этого ни своей тяжеловесностью, если написана густо, ни эмалью своей поверхности, если случайно написана жидко. От чего это зависит? Ведь одного этого достаточно, чтобы привести в отчаяние людей чутких, рассудительных и талантливых, которых эти различия не могут поразить.

Может быть, мы менее одарены? Возможно. Менее пытливы? Наоборот. Но нас, главное, куда хуже учили.

Предположим, что чудом, о котором никто достаточно не молится и которое, даже если бы о нем молились как следует, вероятно, никогда не свершится во Франции, среди нас воскрес бы какой-нибудь Метсю или Питер де Хох. Какие семена бросил бы он в наши мастерские и какую благодарную и богатую почву нашел бы он в них, чтобы вырастить хороших художников и прекрасные произведения! Но наше невежество безгранично. Можно подумать, что искусство живописи – давно утраченный секрет, что последние опытные мастера, знавшие его, унесли с собой ключ к нему. Ключ этот нам нужен, все о нем спрашивают, но его ни у кого нет; его ищут, но не находят. Напрашиваются выводы, что индивидуализм в методах письма на самом деле есть не что иное, как усилие каждого отыскать с помощью воображения то, чему его не учили; что в тех или иных технических ухищрениях чувствуются мучительные потуги ума и что так называемая оригинальность современных приемов прикрывает неизлечимую болезнь. Хотите составить себе представление об исканиях тех, кто дает себе труд искать, и о тех истинах, которые мы открываем после долгих усилий? Я приведу лишь один пример.

Наши живописцы – мастера исторического жанра, пейзажа, натюрморта – обсуждают с некоторых пор один очень модный и действительно заслуживающий нашего внимания вопрос, как вернуть живописи одно из самых утонченных и самых необходимых средств выражения. Я говорю о том, что принято называть валером.

Под этим словом, довольно неопределенного происхождения и неясным по смыслу, подразумевают количество света или тени, содержащееся в данном тоне. Оттенок этот, выраженный рисунком или гравюрой, легко уловим: так, черный тон по отношению к бумаге, представляющей единицу света, будет иметь большую валерность, чем серый. Выраженный цветом, этот оттенок становится абстракцией, он не менее реален, но его труднее определить. В результате ряда наблюдений, впрочем, не очень глубоких, и проведенных анализов, привычных для всякого химика, из данного цвета выделяют элемент светлого или темного, сочетающийся с собственно красочным элементом, и научным путем приходят к рассмотрению тона с точки зрения цвета и валера. Так, например, в каждом фиолетовом тоне надо учитывать не только количество красного и синего, способное умножать его оттенки до бесконечности, но также иметь в виду количество света или интенсивность, приближающую данный фиолетовый к единице света или тени.

Вот в чем интерес этого исследования: цвет не существует сам по себе, ибо он, как мы знаем, видоизменяется под влиянием соседнего цвета. Сам по себе он не обладает ни каким-либо достоинством, ни красотой. Все его качества зависят от окружающих так нызываемых дополнительных цветов. Таким образом, с помощью удачно подобранных контрастов и сопоставлений можно придать любому цвету самое разнообразное звучание. Хорошо владеть колоритом – об этом я определеннее скажу дальше – значит понимать или инстинктивно чувствовать необходимость этих сопоставлений и, кроме того и главным образом, уметь искусно сопоставлять валеры тонов. Лишите Веронезе, Тициана, Рубенса этого правильного соотношения валеров в их колорите, и вы увидите лишь раскраску, лишенную гармоничности, силы, тонкости и неповторимости. По мере того, как собственно красочный элемент в тоне уменьшается, в нем начинает преобладать валерный элемент. Там же, где колористический элемент почти полностью исчезает (как в полутенях, где всякий цвет блекнет, или в картинах с подчеркнутой светотенью, где всякие оттенки скрадываются, как, например, у Рембрандта, у которого иногда все монохромно), на палитре остается некое нейтральное начало, неуловимый и все же вполне реальный, я бы сказал, отвлеченный эквивалент исчезнувшего цвета. Именно с помощью этого элемента, бесплотного, бесцветного и бесконечно утонченного, и создаются иногда самые замечательные картины.

И хотя говорить о всех этих ужасных вещах у нас, во Франции, допустимо лишь в мастерской и при закрытых дверях, все же я должен был высказаться, иначе я не был бы понят. Однако не думайте, что этот закон, который ныне предстоит применить на практике, открыли только сейчас; его нашли среди забытых материалов в архивах живописи. Только немногие художники во Франции имели о нем отчетливое представление. Существовали целые школы, которые не подозревали о его существовании, обходились без него, хотя, как теперь это видно, от этого они не становились лучше. Если бы я писал историю французского искусства XIX века, я рассказал бы вам, как этот закон то соблюдали, то забывали, кто из художников им пользовался, кто игнорировал его. Тогда вы без труда согласились бы, что неправы были те, которые его не признавали.

Один превосходный художник, техникой которого чересчур восторгались, но имя которого будет жить в потомстве (если вообще будет жить) лишь благодаря присущей ему глубине чувства, оригинальности порывов, редкому инстинкту живописности и особенно благодаря настойчивости его усилий, – Декан – никогда не задавал себе вопроса, есть ли на его палитре валеры. Этот недостаток начинает теперь удивлять и коробить людей, хоть немного сведущих и чутких. Я рассказал бы вам также, какому проницательному наблюдателю современные пейзажисты обязаны лучшими уроками: Коро, этот искренний, богато одаренный художник, склонный по своей природе к упрощению, обладавший природным чувством валеров; он изучил их лучше, чем кто-либо другой, установил их закономерности, сформулировал в своих произведениях и изо дня в день давал все более и более удачные примеры их применения.

Вот на что надо устремить отныне всю заботу искателей новых путей в живописи, от ищущих в тиши до тех, кто ищет более шумно, выступая под самыми диковинными названиями. Доктрина, назвавшая себя реалистической, не имеет под собой другого серьезного основания, кроме более трезвого соблюдения законов колорита. Нужно, однако, подчиниться очевидности и признать, что в целях этого направления есть немало хорошего и что, если бы реалисты больше знали и лучше писали, среди них нашлись бы многие, которые писали бы великолепно. Их глаз воспринимает все в общем очень точно, их ощущения в высшей степени утончены, но странно, что другие стороны их мастерства совсем не таковы. У них есть одна из самых редких способностей, но нет самых обычных, которые должны быть свойственны всем, так что их большие достоинства обесцениваются неправильным применением. Они выглядят революционерами, поскольку кичатся тем, что признают лишь половину необходимых истин. Им не хватает чего-то очень малого и в то же время чего-то большого, чтобы их можно было признать вполне правыми.

Все это было азбукой для голландского искусства, и эта азбука должна была бы стать и нашей. Правда, мне неизвестно, ни в чем заключались теоретические взгляды Питера де Хоха, Терборха и Метсю на валеры, ни как они их называли; не знаю даже, существовал ли у них какой-либо термин для обозначения богатства нюансов цвета, его изменчивости, мягкости, нежности, тонкости красок в их соотношениях. Но, может быть, их колорит в своей цельности уже совместил в себе все эти то определенные, то неуловимые свойства. Во всяком случае, несомненно, что жизненность произведений этих мастеров и красота их искусства находятся в зависимости именно от мудрого применения этого принципа.

Различие, отделяющее их устремления от современных исканий, состоит в следующем. В прежнее время светотени придавали большую цену и большее значение потому, что она считалась жизненным элементом всякого подлинного искусства. Помимо искусства светотени, в котором главная роль принадлежит воображению, никакой вымысел в изображении вещей не допускался. Художник как бы бросал свое создание или, по меньшей мере, удалялся от него в тот самый момент, когда его манера чувствовать должна была себя проявить особенно решительно. Утонченность Метсю, таинственность Питера де Хоха объясняются, как я уже говорил вам, тем, что в их картинах много воздуха вокруг предметов, много теней вокруг световых пятен, много спокойствия в ускользающих красках, много переходов в тонах, так преображается облик вещей, повинуясь чистому воображению художника; одним словом – самое чудесное применение светотени, когда-либо виденное, или, иначе, самое здравое соблюдение закона валеров.

В наше время, наоборот, всякий мало-мальски необычный валер, всякий тонко подмеченный цвет как будто ставят себе целью упразднить светотень и уничтожить воздух. То, что прежде соединяло, теперь разъединяет. Картину считают оригинальной, если она состоит из наложенных пятен, напоминает мозаику. Злоупотребление округлостью форм сменилось злоупотреблением плоскими поверхностями, бесплотными телами. Моделировка исчезла в тот самый миг, когда для нее, казалось, были найдены лучшие, наиболее искусные средства. Таким образом, то, что было прогрессом для голландцев, для нас шаг назад. Отказавшись от архаического искусства, мы под предлогом новаторства вновь возвращаемся к нему.

Что можно сказать об этом? Кто покажет нам наглядно заблуждение, в которое мы впадаем? Кто преподаст нам ясные и разительные уроки? Но есть средство и более верное: надо создать такое прекрасное произведение, которое совмещало бы в себе все старое искусство и современный дух, дух Франции XIX века; словом, создать произведение, точь-в-точь похожее на Метсю и в то же время ни в чем ему не подражающее.

Якоб Рейсдаль

Среди всех голландских художников Рейсдаль больше всего и с наибольшим благородством походит на свою страну. В нем чувствуются ее ширь, ее грусть, несколько угрюмое спокойствие и какая-то однообразная, тихая прелесть.

Теряющиеся вдали линии, гамма суровых тонов и две самые характерные особенности – бескрайние серые горизонты и серые небеса, необъятность которых можно измерить глазом, – таков портрет Голландии, который нам завещал художник, портрет, я не сказал бы привычный, но интимный, чарующий, поразительно верный и не стареющий. И в других отношениях Рейсдаль, думается мне, представляет после Рембрандта самую возвышенную фигуру в голландской школе. А такая слава далеко не ничтожна для художника, писавшего только, так сказать, неодушевленные пейзажи, где нет ни одного живого существа, – во всяком случае, написанного без чужой помощи.

Заметьте, что, если разобраться в нем детально, Рейсдаль, может быть, окажется ниже многих своих соотечественников. Прежде всего он недостаточно ловок для своего времени в том жанре, где ловкость была ходячей монетой таланта, и, возможно, именно этому недостатку сноровки он обязан всей весомостью и значительностью своей мысли. Точно так же он не очень искусен. Он пишет хорошо, но не гонится ни за какой оригинальностью. То, что он хочет сказать, он выражает ясно, точно, но как бьт замедленно, без намеков, без горячности, без всяких ухищрений. В его рисунке редки колкость, острота, причудливые акценты, свойственные некоторым картинам Хоббемы.

Я помню, что в Лувре перед «Запрудой» Хоббемы – его «Водяной мельницей», – превосходным произведением, не имеющим в Голландии, как я уже говорил, равных себе, – мне случалось порой охладевать к Рейсдалю. Очаровательная, ясная, так крепко построенная, с такой целеустремленностью от начала до конца исполненная, сильная и прекрасная по колориту, с удивительно написанным небом, эта картина как будто была вначале целиком тонко выгравирована, а уже затем превосходно написана поверх строгой гравюры. Наконец, пользуясь выражением, понятным каждому живописцу, она так остроумно обрезана рамой и так хорошо «выглядит в золоте», что висящий в двух шагах от нее маленький «Куст» Рейсдаля казался мне желтоватым, ватным, несколько безличным. И я готов был иногда отдать предпочтение Хоббеме, тем самым впав в заблуждение, которое, конечно, не могло бы сохраниться надолго, но все же непростительно, будь оно даже мгновенным.

Рейсдаль никогда не умел вставить в картину хоть одну человеческую фигуру – в этом смысле от него выгодно отличается талант Адриана ван де Вельде – и хоть одно животное, уступая и в этом смысле все преимущества Поттеру, когда тому довелось, наконец, достичь совершенства. Нет у Рейсдаля и золотистой атмосферы Кейпа, его ловко найденной манеры купать в свете и золоте корабли, города, лошадей и всадников, – все то, что он рисует со знакомым нам блеском, когда ему все превосходно удается. Хотя Рейсдаль и не уступает никому в мастерстве моделировки, когда пишет растения и воздушные пространства, он все же не сталкивается с теми исключительными трудностями, как Терборх и Метсю, когда они моделируют человеческое тело. Как ни испытана проницательность его глаза, все же она не так велика в силу самих сюжетов, с которыми он имеет дело. Как ни ценны его пенящаяся вода, бегущее облако, обросшее кустами дерево, волнуемое ветром, низвергающийся между скалами водопад, – все это, если учесть сложность целей, обилие и тонкость проблем, уступает в точности решений «Галантному солдату» Терборха, «Визиту» Метсю, «Голландскому интерьеру» Питера де Хоха, «Семье» и «Школе» Остаде в Лувре и чудесным картинам Метсю в амстердамском музее ван дер Хопа. Рейсдаль не выказывает никакой живости ума. И в этом отношении рядом с остроумными мастерами Голландии он кажется несколько мрачным.

Если разобраться в привычных приемах Рейсдаля, он представится вам простым, серьезным, сильным, очень спокойным и значительным, почти всегда ровным, причем все эти достоинства настолько жизненны, что перестают вас захватывать. Перед этой маской, которая никогда не улыбается, перед этими почти всегда равноценными картинами чувствуешь себя иногда смущенным их красотой, но редко бываешь поражен. Глядя на такие марины Кейпа, как «Лунный свет» в музее Сикса, – создания, совершенно неожиданные, вылившиеся сразу, – пожалеешь, что у Рейсдаля нет такого подъема. Наконец, колорит у него сильный и гармоничный, но однообразный и не очень богатый: он меняется лишь от зеленого к коричневому; асфальтовая подготовка служит основой. В нем мало блеска, он не всегда приятен и в своих основных элементах не особенно изыскан. Утонченный художник домашних сцен легко мог бы упрекнуть Рейсдаля в скупости средств и счел бы его палитру подчас слишком упрощенной.

Но при всем этом и вопреки всему Рейсдаль – единственный в своем роде художник: в этом легко убедиться по таким его картинам в Лувре, как «Куст», «Луч солнца», «Буря», «Маленький пейзаж». Я исключаю «Лес» – эта картина никогда не была особенно хороша; к тому же художник испортил ее, предложив Берхему написать человеческие фигуры.

На ретроспективной выставке, устроенной в пользу беженцев из Эльзас-Лотарингии, Рейсдаль явно царил, можно сказать, как самодержец, хотя выставка эта была на редкость богата крупнейшими мастерами Голландии и Фландрии. На ней были представлены ван Гойен, Вейнантс, Поттер, Кейп, ван де Вельде, ван дер Hep, ван дер Мер, Хальс, Тенирс, Боль, Саломон Рейсдаль и ван дер Хейден – двумя его бесценными произведениями. Я обращаюсь к памяти тех, для кого эта выставка превосходных произведений была откровением: не явился ли на ней Рейсдаль как истинный мастер и – что еще более достойно уважения – как человек, сильный духом? В Брюсселе, Антверпене, Гааге, Амстердаме впечатление одно и то же: повсюду, где встречаешься с ним, видишь ему одному свойственную манеру держать себя, воздействовать, внушать уважение, привлекать к себе внимание. Чувствуется, что перед вами необыкновенная душа, человек великого племени, и он всегда может поведать вам нечто значительное.

Такова единственная причина превосходства Рейсдаля, и этого довольно. Вы ощущаете в художнике мыслящего человека и в каждом его произведении – мысль. В своей области он равен наиболее искусным из своих соотечественников и столь же богато одарен от природы. Но более вдумчивый и более эмоциональный, он лучше j чем кто-либо, дополняет свои дарования равновесием, сообщающим единство его творчеству и совершенство его произведениям. В его картинах вы ощущаете атмосферу какой-то полноты, уверенности, глубокого спокойствия, эта атмосфера является отличительной чертой его личности и показывает ни на мгновение не нарушающееся согласие между его блестящими природными способностями, громадным опытом, всегда живой восприимчивостью и неизменно бодрствующей мыслью.

Рейсдаль пишет так, как мыслит, – здраво, сильно и широко. Внешние качества его работы достаточно хорошо показывают обычный строй его ума. В этой сдержанной, вдумчивой, несколько горделивой живописи есть какое-то печальное величие. Оно бросается в глаза издали, а вблизи вас пленяет чисто рейсдалевское очарование естественной простоты и благородной непринужденности. Полотно Рейсдаля – единое целое, в котором чувствуются упорядоченность, всеобъемлющий взгляд, господствующий замысел, стремление запечатлеть раз навсегда и для всех какую-нибудь черту своей страны, а, может быть, также желание увековечить какой-либо момент своей жизни. Прочная основа, потребность строить и организовывать, подчинять детали целому, цвет – общему впечатлению, интерес к вещам – отводимому для них месту в ансамбле, совершенное знание законов природы и законов ремесла, некоторое презрение ко всему бесполезному, слишком приятному или поверхностному, большой вкус в сочетании с большим смыслом, очень спокойная рука и трепетное сердце – вот приблизительно что открываешь при анализе картины Рейсдаля.

Я не говорю, что все бледнеет рядом с этой живописью, без особого блеска, скромной по колориту, всегда прячущей свои приемы, но все выглядит беспорядочным, бессодержательным, бессвязным.

Поместите полотно Рейсдаля рядом с лучшими пейзажами школы, и вы тотчас увидите у его соседей пустоты, слабости, заблуждения, плохо скрытое невежество, неясности, прикрывающие небрежность, отсутствие рисунка там, где он необходим, и умствование там, где оно излишне. Рядом с Рейсдалем прелестный Адриан ван де Вельде выглядит немощным, слишком красивым и жеманным и никогда ни очень мужественным, ни очень зрелым, а Биллем ван де Вельде – сухим, холодным, незначительным; он почти всегда хорошо рисует, но редко хорошо пишет, быстро схватывает, но мало продумывает. У Исака Остаде чересчур много рыжей краски и ничтожное небо.

У ван Гойена все слишком неопределенно, нестойко, бесформенно и текуче; в картине чувствуется быстрый, легкий след тонкого замысла, первый набросок был прелестен, но само произведение в сущности так и не появилось: на него не хватило основательной подготовки в предварительных этюдах, терпения и труда. Даже Кейп, такой сильный и здоровый, и тот заметно теряет от этого сурового соседства. Его неизменная позолота кажется утомительно веселой рядом с темной и синеватой зеленью его великого соперника, великолепие его атмосферных эффектов выглядит отблеском южной природы, заимствованным для украшения картин севера; им уже не веришь, чуть только увидишь берега Мааса и Зейдерзе.

Вообще в голландских картинах – я имею в виду пейзажи с передачей естественного освещения – заметно настойчивое усиление светлых мест, придающее картине большую рельефность и, как говорят художники, особый вес. Небо играет здесь роль воздушного, бесцветного, бесконечного, неосязаемого элемента. Практически оно служит для того, чтобы оттенить мощное звучание валеров земли и, следовательно, чтобы тверже и резче обрисовать силуэты. Будет ли небо золотистым, как у Кейпа, серебристым, как у ван де Вельде или Саломона Рейсдаля, в сероватых хлопьях, расплывающихся в легких испарениях, как у Исака Остаде, ван Гойена или Вейнантса, – оно образует в картине провал, редко сохраняет общее присущее ему соотношение валеров и почти никогда не находится в хорошо рассчитанном соответствии с золотом рамы. Определите силу тона земли – она огромна. Попытайтесь определить валеры неба – оно поразит вас крайней светлотой своей основы.

Я мог бы назвать картины, где атмосфера забывается, где воздушные фоны можно переписать наново без всякого ущерба для картины, во всем остальном законченной. Многие современные произведения именно таковы. Интересно отметить, что, за некоторыми исключениями, которые нет необходимости указывать, если моя мысль понятна, наша современная школа в целом, кажется, приняла следующий принцип: поскольку атмосфера – самая пустая и самая неуловимая часть картины, пусть она и остается самой бесцветной и самой незначительной ее частью.

Рейсдаль же воспринимает вещи иначе и раз навсегда устанавливает другой, несравненно более смелый и верный принцип. Он рассматривает громадный небесный свод, закругляющийся над полями или морем, как реальный, плотный и устойчивый потолок для своих картин. Он его сгибает, развертывает, измеряет, определяет его валеры по отношению к пятнам света, разбросанным по земной поверхности, нюансирует большие поверхности неба, моделирует их, – словом, пишет небо как первостепенной важности кусок картины. Он открывает в небе узоры, повторяющие узоры земли, располагает на нем пятна, изливает с него свет на землю, но само небо освещает только при необходимости.

Этот зоркий глаз, широко раскрытый на все живое, умеющий точно определять высоту вещей, как и их объем, постоянно устремляется от земли к зениту, никогда не смотрит на предмет, не сопоставляя его с соответствующей точкой в атмосфере, и, ничего не пропуская, пробегает по всему, что находится в кругу его поля зрения. Далекий от аналитических блужданий, глаз Рейсдаля всегда уверенно синтезирует и обобщает. То, что природа рассеивает, он концентрирует в совокупность линий, цветов, валеров, эффектов. Он заключает все это в своем уме, так же как в четырех углах своего холста. Глаз Рейсдаля обладает всеми свойствами камеры-обскуры: он сокращает, уменьшает свет, сохраняя предметам точную созразмерность их форм и красок. Любая картина Рейсдаля, какова бы она ни была, – в лучших из них, разумеется, это особенно очевидно – представляет цельную, полную и сильную живопись. Наверху преобладают сероватые тона, внизу – коричневые или зеленоватые. Картина прочно опирается в четырех углах на переливающиеся желобки рамы. Издали она кажется темной, но вблизи пронизана светом, прекрасна сама по себе, без пустот и почти без ошибок. Она словно высказанная мысль, высокая и благородная, словно сильная, крепко построенная речь.

Мне говорили – и я этому верю, – что нет ничего труднее, как копировать картину Рейсдаля; точно так же, как нет ничего труднее, чем подражать языку великих французских писателей XVII века. Здесь и там те же обороты, тот же стиль и в какой-то мере тот же дух; я сказал бы – почти тот же гений. Не знаю почему, но мне кажется, что если бы Рейсдаль не был голландцем и протестантом, он примкнул бы к Пор-Руаялю.

Вы заметите в Гааге и в Амстердаме два пейзажа, представляющие – один в большом размере, другой в маленьком – повторение одного и того же сюжета. Является ли маленький холст этюдом к большому? Может быть, Рейсдаль рисовал или писал с натуры? Сочинял ли он картины по вдохновению или прямо копировал натуру? Это – секрет художника, как и большинства голландских мастеров. Исключение, возможно, представляет ван де Вельде; он несомненно писал на открытом воздухе, был сильнее всего в этюдах непосредственно с натуры и, что бы ни говорили, очень много терял в мастерской. Во всяком случае, оба эти произведения Рейсдаля прелестны и наглядно поясняют то, что я сейчас сказал об особенностях его живописи.

Это вид местности недалеко от Амстердама. Маленький город Харлем проглядывает синеватым темным силуэтом сквозь листву деревьев., теряясь под огромным, волнующимся облачным небом, в дождливой дымке над тонкой полосой горизонта. На переднем плане – только прачечная с красноватыми крышами, с разостланными на лужайках холстами. Не представить ничего наивнее и беднее, чем эта исходная точка, и в то же время нет ничего правдивей. Надо вглядеться в это полотно высотой в 1 фут 8 дюймов, чтобы поучиться у мастера, который никогда не боялся унизиться (так как ничто не унизит такого человека), как возвысить сюжет, если сам обладаешь возвышенным умом; чтобы понять, что нет ничего безобразного для глаза, умеющего видеть прекрасное, ничего мелкого для большого чувства, – словом, постичь, чем может стать живопись в руках человека благородной души.

«Вид реки» в музее ван дер Хопа – последнее выражение этой гордой и величавой манеры письма. Эту картину лучше было бы назвать «Ветряной мельницей»: под таким наименованием она никому не позволила бы больше браться к своей невыгоде за этот сюжет, нашедший под кистью Рейсдаля свое несравненное типическое выражение.

В нескольких словах вот что изображено. Уголок реки, вероятно, Мааса. Направо уступы берега с деревьями и домами, над ними высится на полотне черная мельница с подставленными ветру крыльями. Сваи, о которые тихо плещут волны реки, вода, написанная приглушенно, мягко, изумительно. Краешек теряющегося вдали горизонта – очень легкий и очень прочный, очень бледный и очень отчетливый; над ним поднимается белый парус лодки, плоский, не раздуваемый ветром, написанный в нежных, изысканных валерах. Надо всем этим большое, покрытое облаками небо с просветами бледной лазури. Тяжелые серые облака поднимаются прямо от свай до верха полотна. Можно сказать, нигде нет света в этой мощной тональности, составленной из темных коричневых и мрачных грифельных тонов. Единственный проблеск света – луч в центре картины, издалека озаряющий, как улыбка, диск облака. Это большая квадратная картина, степенная (говоря о Рейсдале, можно не бояться таких слов) и поразительно звучная в самом низком регистре. В моих записках прибавлено: «чудесна в золоте». Я настойчиво обращаю на это ваше внимание, чтобы показать вам, что, помимо ценности деталей, красоты формы, величавости выражения, интимности чувства, это еще и красочное пятно, на редкость внушительное даже с чисто декоративной точки зрения.

Таков весь Рейсдаль: горделивые манеры, мало обаяния, проявляющегося разве что случайно, но большая притягательная сила, проникновенность, раскрывающаяся только постепенно, совершенное мастерство и очень простые средства. Вообразите себе его, похожего на собственную живопись, постарайтесь представить его самого рядом с его картинами, и вы увидите, если я не ошибаюсь, двойной, но внутренне вполне согласованный образ молчаливого строгого мечтателя с горячим сердцем и лаконическим умом.

Я читал где-то, что творчество Рейсдаля подобно элегической поэме с бесконечным числом песен: так явно обнаруживается в нем поэт сквозь всю сдержанность его формы и несмотря на сжатость его языка. Этим сказано очень много, особенно если принять во внимание, как мало литературы содержит в себе это искусство, в котором техника имеет такое значение, а материалы – такой вес и такую ценность. Элегический или нет, Рейсдаль, во всяком случае, поэт. Но если бы он был писателем, а не живописцем, то, как я подозреваю, писал бы скорее прозу, чем стихи. Стихи допускают слишком много фантазии и ухищрений, проза же обязывает к полной искренности, так что этот правдивый и ясный ум, несомненно, предпочел бы прозу стихам. В глубине же своей натуры это был мечтатель, один из тех людей, каких много в наше время, но редких в эпоху, когда родился Рейсдаль. Он – один из тех одиноких любителей прогулок, которые бегут из городов, предпочитают окраины, искренне любят деревню, чувствуют природу без напыщенных восторгов, рассказывают о ней без фразы. Их волнуют далекие горизонты, восхищают широкие равнины, их возбуждает мрак и чарует солнечный луч.

Рейсдаля не представляешь себе ни очень молодым, ни очень старым. В нем незаметно ничего юношеского и ничего, что бы говорило об изнурительной тяжести лет. Доже не зная, что он умер, когда ему не было еще пятидесяти двух лет, мы представили бы его себе человеком среднего возраста, зрелым или преждевременно созревшим, очень серьезным, рано привыкшим владеть собой, полным мечтательных печальных воспоминаний и сожалений, свойственных тем, чей взгляд обращается назад, к прошлому, и кто в юности не знал мучительных тревог п надежд. Не думаю, чтобы он был способен воскликнуть: «Поспряньте, желанные бури!» В его меланхолии – а он полон ею – нет ни бурного ребячества первых лет, ни нервной плаксивости последних, а есть нечто умное и мужественное. Эта меланхолия лишь окрашивает его живопись в более темные тона, как она могла бы окрасить мысль какого-нибудь янсениста.

Какие невзгоды принесла ему жизнь, что он питал к ней столь презрительное и горькое чувство? Какие обиды причинили ему люди, что он замыкался в полном одиночестве и избегал встречаться с ними даже в своей живописи? О жизни его неизвестно ничего или почти ничего. Ми ниаем только, что он родился около 1630 года и умер в 1681 году, что он был другом Берхема, что у него был старший брат Саломон Рейсдаль, который, вероятно, И Пыл его первым советчиком. Что касается его путешествий, то можно их предполагать и в них сомневаться: его водопады, горные и лесные местности со скалистыми склонами позволяют думать, что он или изучал их в Германии, Швейцарии, Норвегии, или же использовал этюды Эвердингена и вдохновлялся ими. Огромный труд вовсе не обогатил его, и звание гражданина города Харлема, кажется, не помешало ему оставаться совершенно неизвестным. Печальным доказательством этому служит, если верить рассказу, то обстоятельство, что его поместили в госпиталь родного города, где он и умер, поместили скорее из чувства жалости к его бедственному положению, чем из уважения к его гению, о котором никто не подозревал. Какова же была его жизнь до этого? Были ли у него радости – а горя, верно, у него было немало? Дала ли ему судьба случай любить что-либо другое, кроме облаков? От чего он больше страдал – если он когда-либо страдал, – от мук высокого искусства или от жизни? Все эти вопросы остаются без ответа, а между тем потомство очень интересуется ими.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю