Текст книги "Старые мастера"
Автор книги: Эжен Фромантен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц)
Учителя Рубенса
Известно, что у Рубенса были три учителя: первые уроки он брал у малоизвестного пейзажиста Тобиаса Верхахта, продолжил занятия у Адама ван Норта и закончил их у Отто Вениюса. Однако в историю вошли лишь двое из его учителей, причем только Вениюсу она приписывает почти всю честь этого превосходного воспитания, одного из самых блестящих, каким когда-либо мог гордиться учитель. Действительно, именно Веншос довел Рубенса до мастерства и расстался с ним лишь тогда, когда он достиг если не зрелости лет., то зрелости таланта. Что же касается ван Норта, то известно, что это был действительно оригинальный художник, но своенравный человек, обходившийся со своими учениками очень грубо. Проведя в его мастерской четыре года, Рубенс не смог более выносить его и нашел себе в лице Вениюса другого учителя, более уживчивого. Вот приблизительно все, что говорят об этом временном наставнике Рубенса. Но все же именно ван Норт руководил Рубенсом в те годы, когда юность особенно восприимчива, хотя, по моему мнению, это не позволяет нам судить о степени того влияния, какое он оказал на молодой ум.
Если у Верхахта Рубенс обучился азбуке искусства, а у Вениюса прошел среднюю школу, то ван Норт дал ему нечто большее: он предстал перед Рубенсом как натура исключительная, непокорная, как единственный из живописцев, оставшийся фламандцем в то время, когда фламандцев по духу во Фландрии уже не осталось.
Нет ничего более противоположного, чем контраст, представляемый ван Нортом и Вениюсом, этими двумя столь неодинаковыми по характеру и, следовательно, столь различными по оказываемому ими влиянию индивидуальностями. Нет ничего более причудливого, чем судьба, призвавшая их, одного за другим, к разрешению столь ответственной задачи, как воспитание гения. Заметьте, что противоположности их характеров вполне отвечали тем контрастам, которые сочетались в сложной натуре ученика, столь же осторожной, сколь и дерзновенной. В отдельности они представляли собой противоречивые, непоследовательные элементы его характера, вместе они как бы воспроизводили всего Рубенса со всей совокупностью заложенных в нем возможностей, с его гармонией, равновесием и единством, но только без его гения.
Как бы мало мы ни знали гений Рубенса во всей его полноте и таланты его наставников в их противоположности, легко заметить все же – не касаясь вопроса, кто из них давал более разумные советы, – чье влияние на Рубенса было более глубоким: того ли, кто обращался к его рассудку, или того, кто взывал к его темпераменту; безупречного ли живописца, с восторгом говорившего ему об Италии, или сына своей родины, сумевшего, может быть, показать Рубенсу, чем он станет в свое время для мира, оставаясь величайшим художником своей страны. Во всяком случае, влияние одного легко объяснить, но оно едва уловимо для глаза, тогда как влияние другого очевидно без всяких объяснений. Стремясь найти какое-нибудь сходство своеобразной индивидуальности Рубенса с его учителями, я вижу лишь одну черту, имеющую стойкий характер наследственности, и эта черта перешла к нему от ван Норта. Но и говоря о Вениюсе, я отстаиваю для этого незаслуженно забытого человека право фигурировать подле Рубенса.
Веншос был незаурядным человеком. Правда, без Рубенса вряд ли ему удалось бы сохранить тот ореол, каким он окружен в истории. Но, во всяком случае, исходящее на него от его ученика сияние озаряет личность благородную и величавую, личность высокой культуры, художника искусного и подчас даже оригинального благодаря разносторонности проявляемых им знаний и естественности его таланта – настолько его блестящее образование стало неотъемлемой частью его натуры. Словом, как человек и как художник он получил одинаково совершенное воспитание. Он посетил Флоренцию, Рим, Венецию и Парму. Но в последних трех городах он, без сомнения, пробыл дольше всего. Римлянин по своей скрупулезности, венецианец по своим вкусам, он был особенно тесно связан с Пармой в силу того внутреннего сродства, которое проявляется сравнительно редко, но зато более глубоко и непосредственно. В Риме и Венеции Веншос нашел две не имеющие себе равных школы, в Парме же – всего лишь одинокого творца, без связей, не обладавшего собственной теорией, не претендовавшего на звание учителя. Не питал ли он в силу этих различий большее уважение к Рафаэлю, более пылкие чувства к Веронезе и Тициану, но особо глубокую нежность – к Корреджо? Видимо, это так. Удачные композиции Веншоса несколько банальны, довольно бессодержательны и редко блещут фантазией. Изящество, которым он был обязан как самому себе, так и своей близости к лучшему обществу и лучшим мастерам, неустойчивость убеждений и вкусов, безличность колорита, лишенные естественности и стиля драпировки, невыразительные головы, винно-красные, но довольно холодные тона – все это, вместе со свойственной художнику благопристойностью, производит впечатление ума развитого, но посредственного. Вениюса можно представить превосходным учителем, дающим отличные уроки, но эти уроки не подтверждаются его собственной жив описью. И все же живопись Веншоса намного лучше, чем кажется на первый взгляд. В подтверждение назову его «Мистическое обручение св. Екатерины», полотно, висящее в Брюссельском музее над «Поклонением волхвов» Рубенса, с правой стороны.
Эта картина сильно поразила меня. Она относится к 1589 году и вся напоена соками Италии, которые глубоко впитал в себя художник. Вениюсу было тогда тридцать три года. Вернувшись на родину, он занял выдающееся положение как архитектор и живописец Александра Пармского. От его семейного портрета, находящегося в Лувре и относящегося к 1584 году, до «Мистического обручения св. Екатерины», то есть за пятилетний промежуток, он сделал огромный шаг вперед. Можно подумать, что итальянские воспоминания дремали в нем, пока он находился в Льеже, при князе-епископе, и пробудились, лишь при дворе Фарнезе. Эта картина – лучший и изумительный итог полученных им уроков. Она интересна тем, что выявляет особенности самого Вениюса среди множества разных влияний, показывает направление его природных склонностей и, более отчетливо вскрывая источники его вдохновения, уясняет, к чему именно он стремился. Не стану описывать вам эту картину. Однако она кажется мне заслуживающей внимания, и я воспроизведу беглые заметки из моей записной книжки на эту тему.
«Больше богатства и гибкости, римского элемента меньше, хотя на первый взгляд общий тон – римский. В нежности типов, прихотливой смятости тканей, некоторой манерности рук ощущается Корреджо, воспринятый через Рафаэля. Ангелы в небе образуют красивое пятно. Темно-желтая в полутени драпировка напоминает тент с глубокими складками, наброшенный на ветви деревьев. Христос обаятелен, молодая, миниатюрная св. Елизавета восхитительна. Опущенный взор, детски целомудренный профиль, красивая, хорошо посаженная шея, непорочный облик рафаэлевских мадонн, очеловеченный под влиянием Корреджо и собственного ярко выраженного чувства. Белокурые волосы, почти сливающиеся с белизной тела, бело-серые тона одежды, незаметно переходящие один в другой, краски, то нюансированные, то звучащие в полную силу, то сливаются, то образуют контрасты, весьма прихотливо следуя новым законам и собственной фантазии автора. Это чистая итальянская кровь, перелитая в жилы, способные претворить ее в новую кровь. Все это подготовляет Рубенса, возвещает его, подводит к нему вплотную».
«Несомненно, что „Мистическое обручение св. Екатерины“ могло озарить и толкнуть вперед этот тонкий ум и этот пылкий темперамент. Основные элементы, композиция, расположение пятен – итальянского происхождения. Светотень здесь смягчена и более изменчива; желтый цвет – уже не тот, который присущ Тинторетто, хотя и был создан первоначально им. Перламутр тел – тоже не тот, что у Корреджо, хотя столь же сочный. Кожа менее плотная, тело более холодное, грация более женственная, носящая скорее местный характер. Фон чисто итальянский, но в нем исчезла знойность. Гамма рыжеватых тонов уступила место гамме зеленых. Более причудливое размещение теней. Свет более рассеянный и не столь строго подчиненный узору форм. Вот как Веншос претворил в себе итальянские воспоминания. Это была очень слабая попытка акклиматизации, но все же она налицо. Семь лет спустя, в 1596 году, Рубенс, для которого Ничто не проходило бесследно, вступив в Мастерскую Вениюса, нашел там образец весьма эклектической живописи, едва начавшей освобождаться от влияний. Большего ожидать от Вениюса было нечего. Но и этого оказалось достаточно, чтобы в творениях Рубенса сохранился если не глубокий отпечаток, то, во всяком случае, след морального влияния его учителя».
Как вы видите, Вениюс владел больше внешней стороной искусства, нежели его сущностью, у него было больше порядка, чем природных дарований, прекрасное образование, но мало темперамента и ни капли гениальности. Он давал хорошие примеры, сам будучи прекрасным примером того, чего могут достичь во всех областях хорошо направленный ум, гибкость понимания, деятельная, хотя и нетвердая, воля и совершенно исключительная способность применяться к условиям.
Ван Норт составлял разительный контраст Вениюсу. Ему недоставало почти всего того, чего добился Вениюс, но зато он от природы обладал тем, чего тот был лишен. У него не было ни культуры, ни благовоспитанности, ни изящества, ни умения держать себя, ни покорности, ни душевного равновесия, но зато было подлинное, притом очень яркое, дарование. Нелюдимый, вспыльчивый, буйный, неотесанный – таким его создала природа, и таким же он оставался как в жизни, так и в своих произведениях. Это был непосредственный, порывистый человек, может быть, даже невежественный, но, во всяком случае, настоящий человек: полная противоположность Вениюсу, антипод итальянца, фламандец по рождению и темпераменту, так и оставшийся фламандцем до конца. Вместе с Вениюсом они прекрасно представляли собой два элемента – местный и иностранный, между которыми на протяжении ста лет раздваивался дух Фландрии, причем один элемент почти совершенно подавил другой. На свой манер и в соответствии со своей эпохой, но ван Норт оставался последним отпрыском могучего национального движения, естественным и живым плодом которого были ван Эйк, Мемлинг, Квентин Массейс, Брейгель старший и все портретисты, каждый по-своему выражавшие дух своего века. Насколько в жилах ученого мастера Вениюса старая германская кровь изменилась, настолько же обильная, чистая и богатая текла она в сильной и мало-культивированной натуре ван Норта. По своим вкусам, влечениям и привычкам ван Норт был простолюдин.
Он был груб и, как передают, любил выпить, говорил очень громко, дерзко, но откровенно, прямо и бесцеремонно – словом, в нем было все, кроме веселости. Чуждый как свету, так и академиям и одинаково к ним не приспособленный, он был настоящим художником по силе творческого воображения, верности глаза и руки, быстроте, сообразительности и несокрушимой самоуверенности. У него были два основания дерзать: он верил в свою способность делать все без посторонней помощи и ничуть не смущался своим невежеством.
Судя по произведениям ван Норта, ставшим большой редкостью, и по тому немногому, что сохранилось до нашего времени от его восьмидесятичетырехлетней трудовой деятельности, он любил то, что на его родине уже давно перестали ценить: действие, даже героическое, выраженное во всей его грубой правде и свободное от всякой идеализации, мистической или языческой. Он любил полнокровность в людях, любил стариков, побуревших, поседевших и огрубевших в суровой работе, лоснящиеся, сальные волосы, нечесаные всклокоченные бороды, налитые кровью шеи, широкие плечи. Как живописец ван Норт предпочитал резкие акценты, сильные световые удары, яркие кричащие и мощные тона. Он писал широкими мазками, почти не слитыми, сверкающими, сочными, струящимися. Кисть его была стремительной, уверенной и точной. Он словно ударял кистью по полотну, накладывая на него скорее тон, чем форму, и полотно звенело под ее ударами. Он нагромождал на небольшом пространстве множество фигур, притом самых крупных, создавал из них многолюдные группы, чтобы таким путем лучше выделить общий рельеф, ярче оттенявший рельеф отдельных фигур. Все, что могло блестеть, блестело у него: лоб, виски, усы, белки глаз, края век. Передавая такими средствами действие яркого света на кровь, изображая влажную и блестящую от жгучего зноя кожу, обильно пользуясь красным тоном, как бы исхлестанным мазками серебристых красок, вац Норт сообщал своим фигурам особую напряженную активность и, если можно так выразиться, «потный» вид.
Если эти черты ван Норта подмечены верно – а мне кажется, что это так, поскольку я наблюдал их в одном очень характерном произведении ван Норта, – то несомненным становится огромное влияние этого человека на Рубенса. У ученика в крови было, безусловно, многое от учителя. Он обладал почти всем тем, что делало самобытным его учителя, но, кроме того, и многими другими дарованиями, придававшими его творениям необычайную полноту и исключительную уравновешенность духа. Рубенс, как о нем писали, обладал спокойствием и ясностью; ясность эта проистекала из его непоколебимого здравого смысла, а спокойствие объяснялось изумительным равновесием, когда-либо царившим в человеческом мозгу.
Несомненно, однако, что между ван Портом и Рубенсом существует явная родственная близость. Кто сомневается в этом, пусть посмотрит на Иорданса, соученика Рубенса и его двойника. G годами, по мере воспитания, черта, о которой я говорю, могла исчезнуть в Рубенсе. Но в Иордансе при его исключительном сходстве с Рубенсом она сохранилась, так что в настоящее время благодаря этому сходству двух учеников можно распознать наследственные черты, связывавшие того и другого с их общим учителем. Иордане, несомненно, был бы совсем иным, если бы ван Норт не был его руководителем, а Рубенс – его постоянным образцом. Без этого наставника вряд ли и Рубенс был бы таким, каким мы его видим. Вероятно, его искусство было бы лишено той единственной черты – простонародного акцента, – которая связывает его с народными массами и делает его столь же понятным им, как и умам утонченным. Как бы то ни было, но природа действовала здесь будто ощупью, когда с 1557 по 1581 год подыскивала ту форму, в какую должны были вылиться элементы нового искусства во Фландрии. Можно сказать, что она испытывала ван Норта, колебалась относительно Иорданса и только в Рубенсе нашла то, что ей было нужно.
Мы подошли к 1600 году. Отныне Рубенс может обходиться уже без наставника, но еще нуждается в учителях. Он едет в Италию. Что он там сделал, известно. Он прожил в ней восемь лет, в возрасте от двадцати трех до тридцати одного года. Он останавливается в Мантуе, открывает свою дипломатическую карьеру путешествием к испанскому двору, снова возвращается в Мантую, едет в Рим, Флорению, Венецию; затем из Рима переезжает в Геную. Там он встречается со знатью, становится известным, овладевает полностью своим талантом и достигает славы и богатства. В 1609 году, после смерти матери, Рубенс возвращается в Антверпен, где без труда добивается признания его первым мастером своего времени.
Рубенс в Брюсселе
Если бы я хотел изложить историю жизни и творчества Рубенса, то первую главу я написал бы не в Брюсселе. Я постарался бы уловить сущность искусства Рубенса в его истоках, в картинах, предшествовавших 1609 году, или же выбрал бы решающий период и с Антверпена начал бы изучение его творческого пути. Это – прямой путь, где почти незаметны колебания духа художника, духа, развивающегося вширь и расчищающего себе пути без тех сомнений и заблуждений, какие свойственны уму, ищущему самого себя. Заметьте, я перелистываю лишь небольшой отрывок его необъятного творчества. Я выхватываю наугад отдельные страницы его жизни, как они проходят передо мной. Ведь повсюду, где Рубенс представлен хорошей картиной, он выступает, не скажу – во всем многообразии своего таланта, но, во всяком случае, одной из лучших своих сторон.
Брюссельский музей владеет семью значительными его картинами, одним эскизом и четырьмя портретами. Если этого и недостаточно, чтобы полностью оценить Рубенса, то, во всяком случае, довольно, чтобы дать величественное, разнообразное и правильное представление о его гениальности. Вместе со своим учителем, современниками, соучениками и друзьями он заполняет последний зал галереи, распространяя там тот ровный блеск, то мягкое и яркое сияние, которые составляют прелесть его гения. Никакого педантизма, никакой аффектации, хвастливого величия или оскорбительной спеси: он овладевает вами совершенно естественно. Вообразите рядом с ним художников подавляющей силы, самых противоположных направлений – впечатление остается то же. Тех, кто похож на него, он затмевает; тех, кто вздумал бы ему противоречить, он заставляет молчать. Отовсюду он заявляет о своем присутствии. Он обособляется от других и, где бы он ни оказался, он – у себя дома.
Картины Рубенса, хотя и не имеют дат, принадлежат несомненно к самым различным периодам. Много лет отделяет «Успение богоматери» от двух исполненных драматизма полотен: «Мученичество св. Ливина» и «Шествие на Голгофу». Правда, у Рубенса нет тех резких изменений, которые отмечают у большинства мастеров переход от одного возраста к другому, нет того, что называется манерами, присущими каждому возрасту. Рубенс слишком рано созрел и внезапно умер, чтобы его живопись сохранила заметные следы его первых наивных шагов или обнаружила малейшие проявления упадка. С ранней молодости он всегда был самим собой. Он нашел свой стиль, свою форму, почти все свои типы и раз навсегда установил главные элементы своего мастерства. Позднее, с опытом, он достиг еще большей свободы. Его палитра, обогащаясь, стала более сдержанной. Он добивался большего с меньшими усилиями, чем раньше, самые крайние его дерзания – при тщательном изучении – показывают нам чувство меры, мудрость и большие познания законченного мастера, в равной мере и сдержанного и увлекающегося. Вначале его живопись была несколько скудной, немного вылощенной, немного резкой. Краски с их перламутровой поверхностью были хотя и более блестящими, но менее звучными, основной тон его не столь тщательно выбран, колорит в целом менее тонок и менее глубок. Рубенс боялся нейтрального тона, не подозревая, как искусно он будет пользоваться им впоследствии. Даже в конце своей жизни, в пору зрелости, то есть в пору наибольшего расцвета ума и мастерства, он не раз возвращался к этой кропотливой, несколько робкой манере. Так, например, в маленьких сюжетных картинах, которые он для забавы писал вместе со своим другом Брейгелем в последние годы жизни, никогда не узнать мощную, неистовую или утонченную кисть художника, создававшую одновременно и «Мученичество св. Ливина», и «Поклонение волхвов» Антверпенского музея, и «Св. Георгия» в церкви св. Иакова. В действительности, дух творчества Рубенса никогда не изменялся, и если вы хотите проследить хронологически его развитие, то надо обратить внимание скорее на внешние проявления таланта художника, чем на изменения в образе его мыслей, надо анализировать его палитру, изучать технику, останавливаясь преимущественно на наиболее значительных произведениях.
«Успение богоматери» соответствует первому периоду (было бы неправильно сказать – его первой манере). Картина сильно переписана; уверяют, что от этого она потеряла большую часть своих достоинств, но я не вижу, чтобы она утратила те, которые я в ней ищу. Это одновременно и блестящая и холодная страница живописи Рубенса, вдохновенная по замыслу, методичная и осторожная по выполнению. У нее, как и у всех картин этого периода, заглаженная, несколько стекловидная поверхность. Фигуры заурядны и малоестественны. Палитра Рубенса проявляется здесь уже в нескольких доминирующих тонах: красном, желтом, черном и сером – блестящих, но жестких. Таковы недостатки. Что же касается ее достоинств, то они совершенно очевидны. Крупные фигуры, склонившиеся над пустой могилой, все цвета, вибрирующие над зияющей чернотой; свет, разливающийся вокруг центрального пятна широкой, мощной волной, звучащий, струящийся, умирающий в нежнейших полутонах. Справа и слева – одни слабые места, только два случайных пятна – две мощные горизонтали посредине картины – связывают ее с рамой. Внизу серые ступени, вверху синее венецианское небо с серыми облаками и летучей дымкой. И в этой переливающейся лазури – святая дева; ее ноги утопают в лазоревых хлопьях, голова окружена сиянием. На ней бледно-голубое одеяние и темно-синий плащ. Сопровождают ее три крылатые группы ангелов, отливающие розовым перламутром и серебром. В верхнем правом углу картины, почти в зените, маленький, проворный херувим, сверкающий, как бабочка, в лучах света, ударяя крылышками, стремительно взмывает в открытое небо, словно вестник, обгоняя всех остальных. Гибкость, полнота, плотность групп, удивительное понимание живописного в монументальном, – словом, если не говорить о некоторых недостатках, здесь весь Рубенс во весь свой рост. Нет ничего нежнее, искреннее, значительнее. В этой импровизации удачно найденных пятен все жизненно, все гармонично и совершенно, настоящий летний праздник.
«Христос на коленях богоматери» – одно из позднейших произведений, строгое, написанное в серовато-черных тонах. Богоматерь в темно-голубой одежде, Магдалина в платье цвета скабиозы. Полотно сильно пострадало при перевозках – в 1794 году, когда оно было отправлено в Париж, и в 1815 году, когда оно оттуда вернулось. Ранее оно считалось одним из лучших произведений Рубенса… Я ограничиваюсь здесь воспроизведением моих заметок; большего не скажешь.
«Поклонение волхвов» не является ни первым, ни последним выражением замысла, к которому Рубенс неоднократно обращался. Во всяком случае, в ряду многочисленных вариантов данной темы эта картина следует за парижскими «Волхвами» и, наверное, предшествует «Волхвам», находящимся в Мехелене, о которых я скажу дальше. Идея этого произведения зрелая, построение вполне законченное. Необходимые элементы, из которых впоследствии сложится композиция «Волхвов», претерпевшая столько превращений, типы, персонажи в их традиционных красочных костюмах – все они уже здесь налицо, все исполняют предначертанную им роль, занимают предназначенное им в сцене место. Это широко задуманная страница, содержательная, собранная, сосредоточенная, задуманная как картина станковая и потому менее декоративная, чем многие другие. Большая четкость, отсутствие неприятной зализанности и той сухости, которая сообщает некоторую холодность «Успению», исключительная тщательность в соединении со зрелостью самого совершенного мастерства: вся школа Рубенса могла бы учиться на одном этом примере.
Другое дело – «Шествие на Голгофу». К этому времени Рубенс окончил большую часть своих великих творений. Он уже немолод, он знает все, и дальше его талант мог бы пойти лишь на убыль, если бы благосклонная смерть не унесла художника прежде, чем оскудел его талант. Здесь мы видим движение, смятение, волнение в форме, в жестах, в лицах, в расположении групп, в потоке диагональных и симметричных линий, идущих сверху вниз и справа налево. Христос, упавший под тяжестью креста, конная стража, два разбойника, ведомые и подталкиваемые своими палачами, – все тянутся в одном направлении и, кажется, готовы взять приступом узкий откос, ведущий к месту казни. Христос изнемогает от усталости; св. Вероника отирает ему лоб; богоматерь в слезах бросается к нему, протягивая руки; Симон Киренеянин поддерживает крест. Перед нами орудие бесчестья, женщины в трауре и в слезах, приговоренный к смерти, ползущий на коленях, задыхающийся, с влажными висками и блуждающими глазами, внушающий сострадание всем своим видом. Ужас, вопли, смерть, витающая в двух шагах. И тем не менее всякому, имеющему глаза, ясно, что эта пышная кавалькада, эти знамена, развевающиеся по ветру, этот центурион в латах (в нем легко узнать черты самого Рубенса), откинувшийся на коне с гордым жестом, – все это заставляет забыть о казни и вызывает несомненное представление о триумфе. Такова особая логика этого блестящего ума. Могут сказать, что сцена эта грешит против здравого смысла, что она мелодраматична, что в ней нет должной суровости, величия, красоты, торжественности, что она почти театральна. В действительности же живописность, которая могла бы погубить ее, является ее спасительницей. Фантазия захватывает и делает эту сцену возвышенной. Молния истинного чувства пронизывает и облагораживает ее. Какое-то особое красноречие возвышает ее стиль. Наконец, непередаваемый восторг и вдохновенный порыв превращают эту картину в то, чем она должна быть: в картину тривиальной смерти и апофеоза. Проверяя дату написания картины, я заметил, что она относится к 1634 году. Я не ошибся, относя ее к последним, лучшим годам жизни Рубенса.
Относится ли к этой же эпохе «Мученичество св. Ливина»? Во всяком случае, эта картина того же стиля. Но, несмотря на все трагичное в сюжете этой картины, она более жизнерадостна по манере исполнения и колориту. Рубенс отнесся к ней с меньшим благоговением, чем к «Шествию на Голгофу». Палитра его в те дни была более веселой, исполнение более быстрым, мысль менее благородной. Забудьте, что здесь перед вами гнусное и зверское убийство епископа, у которого только что вырвали язык и который истекает кровью и бьется в страшных конвульсиях. Забудьте трех палачей, его истязающих: одного, засунувшего ему в рот окровавленный нож, другого с тяжелыми клещами, протягивающего собакам отвратительный лоскут мяса. Смотрите только на вставшего на дыбы белого коня на фоне светлого неба, на золотую ризу епископа, его белую столу, на собак с черно-белыми пятнами, на два красных берета, на горящие рыжебородые лица. Смотрите на все это чарующее созвучие серых, лазоревых, светлых и темных серебристых тонов иа обширном поле холста, и вы ощутите лишь чувство лучезарной гармонии, быть может, самой поразительной и неожиданной, которая когда-либо служила Рубенсу, чтобы выразить или, если хотите, чтобы заставить простить ему сцену, полную ужаса.
Может быть, Рубенс добивался контрастов? Может быть, для алтаря иезуитской церкви в Генте, для которого предназначалась эта картина, нужно было, чтобы она сочетала в себе нечто неистовое я божественное, отвратительное и улыбающееся, устрашающее и утешающее? Думаю, что поэтика Рубенса довольно охотно прибегала к подобным антитезам. Впрочем, надо полагать, что эти антитезы были внушены ему собственной природой помимо его воли и сознания. Нужно уже с самого начала освоиться с противоречиями, которые взаимно уравновешиваются и составляют сущность гения особого рода. Много крови и физической силы и вместе с тем окрыленный дух; человек, не боящийся ужасного, но с душой нежной и поистине светлой; уродство, грубость, полное отсутствие вкуса в формах в сочетании со страстью, преобразующей уродство в силу, кровавое зверство – в грозное зрелище. Склонность к апофеозам, о которой я уже говорил вам по поводу «Шествия на Голгофу», вносится художником во все, что он создает. Вникая в его произведения, даже в самых грубых из них видишь лишь сияние славы, слышишь трубный звук. Рубенс неразрывно связан с землей, крепче всех равных ему великих мастеров. Живописец в нем приходит на помощь рисовальщику и мыслителю и дает им свободу; недаром многие не в состоянии угнаться за его порывами. Часто сомневаются в возвышенности его воображения; видят только то, что тянет его книзу, к обыденности, к слишком реальному: сильные мускулы, многословный или небрежный рисунок, грубые типы, плоть и кровь, просвечивающую под кожей. Не замечают, что Рубенс имеет свои формулы, стиль, идеал и что эти высшие формулы, этот стиль, этот идеал заключены в его палитре.
Прибавьте к этому особый дар красноречия у Рубенса. Его язык, если точно его определить, был тем, что в литературе называется ораторской речью. Когда он импровизирует, язык его не из лучших. Но когда Рубенс оттачивает его, он великолепен: живой, неожиданный, богатый, страстный и всегда убедительный. Рубенс поражает, потрясает, отталкивает, оскорбляет, почти всегда убеждает и, если необходимо, как никто другой, трогает. Некоторые картины его возмущают; но есть такие, перед которыми плачут – редкий случай во всех школах. У него есть слабые места, заблуждения, но есть также и пыл великих ораторов. Иногда он разглагольствует, декламирует, рубит воздух своими большими руками. Но есть слова, которые он произносит, как никто другой. Самые его идеи в общем принадлежат к тем, которые выражаются только красноречием, патетическим жестом и звучным словом.
Заметьте еще, что Рубенс украшает стены И алтари, видимые из всех частей храма, что он обращается к обширной аудитории и поэтому должен быть слышимым отовсюду, должен поражать, захватывать и очаровывать издали. Отсюда вытекает необходимость настойчиво подчеркивать, усиливать художественные средства своей живописи, возвышать свой голос. Этим торжественным искусством большого масштаба управляют особые законы перспективы и, если можно так выразиться, акустические законы.
К этому виду декламационного, неправильного, но очень волнующего красноречия принадлежит картина «Христос – судия мира». Земля находится во власти пороков и преступлений, пожаров, убийств, насилий. При взгляде на оживленный фигурами пейзаж, какой умел изображать только Рубенс, вас охватывает мысль о человеческой испорченности. Перед вами вооруженный молниями Христос, то ли летящий, то ли идущий. Но в то время, как он готов уже покарать этот мерзостный мир, бедный монах в грубой власянице, закрывая руками лазоревый земной шар, вокруг которого обвилась змея, обращается к Христу с мольбой о помиловании. Достаточно ли мольбы святого? Нет. И тут богоматерь, высокая женщина в траурном одеянии, бросается к Христу и останавливает его. Она не умоляет его, не просит, не приказывает. Она стоит перед своим богом, но говорит со своим сыном. Она распахивает свое черное платье, обнажая широкую девственную грудь, касается ее рукой и показывает тому, кого она вскормила. Ее призыв неодолим. Все можно критиковать в этой полной страсти и эскизной по исполнению картине: и Христа – он просто смешон, и Франциска – испуганного монаха, и богоматерь, похожую на Гекубу с чертами Елены Фаурмент. Даже самый жест ее не лишен некоторой дерзости, особенно если вспомнить вкусы Рафаэля или даже Расина. И тем не менее, ни в театре, ни на ораторской трибуне – а перед этой картиной вспоминаешь и то и другое, – ни в живописи, являющейся естественной стихией Рубенса, не найдешь, я думаю, много патетических эффектов такой силы и новизны.