355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Касимов » Назовите меня Христофором » Текст книги (страница 5)
Назовите меня Христофором
  • Текст добавлен: 13 мая 2017, 01:00

Текст книги "Назовите меня Христофором"


Автор книги: Евгений Касимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)

СИНДБАД-МОРЕХОД

Шикарная публика на такие курорты не ездок – на пляжах изнывали от зноя и тоски дряблые бабы да дохлые мужичонки. Да еще девицы с жидкими гидропиритовыми волосами. При появлении на пляжах девиц мужичонки старательно втягивали животики и нетерпеливо мели хвостами замусоренный песок.

На набережной можно было выпить бутылочного пива, закусив свежепосоленной скумбрией, которую тут же продавали крепконогие говорливые украинки, можно было покататься на бесшумных каруселях, поглазеть на фиолетовых эфиопов с туристических теплоходов, на высоких светло-коричневых женщин со звериной грацией. Высокие женщины обреченно ходили за разряженными в пух и прах эфиопами, эфиопы же, развесив губы и налив кровью глаза, рассматривали скудные памятники местным революционерам и героям и злобно кричали на женщин.

По утрам мы ходили с женой и малышом на море, днем я сидел в краеведческом музее, читая материалы о переселении болгар в Малороссию и Бессарабию, а вечером, оставив малыша бабушке, уезжали в город – там гуляли по бульварам, ждали, когда стемнеет, и потом шли в летний кинотеатр.

Из города мы часто возвращались пешком – в кромешной темноте, под низким небом, мимо смутно шумящих абрикосовых садов – и пели: «В склянке темного стекла…» И, надо сказать, хорошо у нас получалось.

Июль был на исходе, жара стояла невыносимая, море даже по утрам было мутным и мыльным.

Как-то с утра мы поехали в ближнее болгарское село и целый день бродили пыльными улочками, заглядывая через невысокий штакетник во дворы, где совершалась нехитрая крестьянская жизнь: там варили в латунных тазах черное сливовое повидло, там курили абрикосовую водку, там пахтали светлое ноздреватое масло, сахарный творог сочился сквозь крупную марлю, из коптилен поднимался запах крепкого дымка и нежного мяса, квохтали куры, сопела скотина в сараях, а где-то далеко за околицей тарахтел трактор.

Мы нашли место, где стоял наш дом, где сейчас только и осталось что разрушенный до уровня земли фундамент.

Старик болгарин угостил нас большими пушистыми абрикосами. Старик был, наверное, старше бабушки. Он внимательно слушал нас, но оказалось, что он совершенно глухой. Глаза у него были сухие и ясные, он все кивал и кивал и морщил лицо, а на прощанье осторожно коснулся темной ладонью золотой головы малыша – и в его тысячелетних глазах засиял восторг.

Отпуск у жены кончался, она потихоньку засобиралась. А мне просто необходимо было задержаться еще на неделю – сотрудники музея обещали сделать фотокопии с нескольких документов, а это дело было хлопотливое, без меня оно бы не решилось легко, нужно было постоянно крутиться в музее, напоминать о себе, всем надоедая. Вечно так, сказала жена, и почему нельзя ехать всем вместе? А фотокопии пришлют по почте. Я попытался объяснить, что мне нужно порасспрашивать стариков, побыть одному, в конце концов, – но, как говорится, все было сметено могучим ураганом. Трогательного расставания не получилось.

Билет мы ей купили без особого труда. В это лето на юге вообще было мало народу – в Москве шла Олимпиада.

Репродуктор хрипло заиграл «Прощание славянки», я спрыгнул на перрон, напоследок ткнувшись губами в лицо жены и пушистую макушку сына. Вагон неслышно тронулся, я замахал рукой. Жена зло глянула на меня и отвернулась. Малыша не было видно. Мне будто заноза воткнулась в сердце. Уплыло грязное стекло купе.

До обеда я простоял в привокзальной пивной, с ненавистью глотая теплое пиво и с тоской думая о пустом бесконечном архиве.

И я ушел в город и мучительно шатался по набережной, и тоска моя росла все больше и больше. Но набегал густой ветер, и тогда рыхлое пространство над морем напрягалось, наполнялось гулом, в котором были слышны сильные голоса судов и слабые крики чаек.

Утром я неожиданно объявил, что уезжаю. Бабушка ахнула, засуетилась, собрала на стол. Я безо всякой охоты съел яичницу, расцеловался с бабушкой, подхватил сумку – и был таков!

Какое необыкновенное и сладкое чувство расставания с берегом! Матросы были совсем мальчишками, они ловко сворачивали причальные канаты, весело покрикивали, и вот мотор маленького теплохода мягко заурчал – и вдруг взвыл, полоса воды между бортом и пирсом стала незаметно увеличиваться, и вот уже берег незнакомо повернулся, и дома и люди стали становиться все меньше и меньше, но как-то незаметно, вот прошли мимо маяка – волна стала круче, а вода темнее. Мотор заработал в полную мощность, теплоход дернулся и медленно стал подниматься, вытягивая из воды свою тяжелую тушу, и наконец встал на крылья. Берег был уже виден как в перевернутый бинокль, поднялась крутая волна, но качки не чувствовалось – теплоход стремительно бежал сквозь водяную пыль, и за кормой встала маленькая радуга.

В салоне открылся буфет. Худощавый грузин в накрахмаленной курточке раскладывал по тарелочкам закуски. Зашипели бутылки с пепси-колой. Все дружно начали выпивать и закусывать. Грузин трещал белоснежной курточкой и сердито сдавал сдачу. Я помял в кармане засаленную десятку и пошел на корму.

Я стоял, облокотившись на поручни, курил, поплевывал в бурунный след, когда рядом встал какой-то мрачный тип в линялой штормовке. Потертый берет был у него натянут по самые уши. И сам он весь был какой-то потрепанный – с мятым лицом и пустыми глазами. Он поймал мой взгляд и виновато сказал:

– Что-то укачало. Душно там.

Он махнул рукой назад.

Я промолчал и отвел глаза.

– Это сейчас пройдет, – бормотал он. – Сейчас пройдет.

Повздыхав, помучившись, он неожиданно бодро объявил:

– Минутная слабость!

Волей-неволей приходилось втягиваться в разговор.

– Далеко? – коротко поинтересовался я.

– В Пантикапей. – Он ржанул, показав желтые зубы. – Как уж далеко! Три часа – и там. Да-а.

– Не студент? – Он повернулся ко мне.

Чего пристал, вяло подумал я, но, посмотрев ему в глаза, обнаружил, что муть в них истаяла, что они – живые, насмешливые, и внезапно почувствовал к этому человеку расположение. Бывает так: почувствуешь человека – и точка.

– Нет, – сказал я. – Не студент.

Я вспомнил свои уральские университеты и вздохнул.

– Послушайте! – Он тронул меня за рукав. – Не уходите никуда. Я – сейчас.

Он исчез и через минуту появился с плоской бутылочкой коньяка и двумя картонными стаканчиками.

– Нет-нет, я не буду, – неуверенно сказал я.

– Ерунда! – сказал он. – Дернем! Очень даже будет не лишним.

Он начал скручивать бутылочке голову. Пальцы у него были тяжелые, потрескавшиеся от грубой работы.

– Ну? – заулыбался он. – Дернем?

Мы дернули… И глаза у меня полезли на лоб.

– Спирт! – улыбнулся мой нечаянный собутыльник. – Зверобой!

– Что? – сипел я. – Что это?

– Я его на зверобое настаиваю, – объяснил он. После выпивки его лицо разгорелось, стало подвижным, нервным.

– Итак, – сказал он, – не студент. Путешественник.

– Нормально, – сказал я. – Просто в отпуске.

– Так, – сказал он. – Еще?

– Нет-нет! – сказал я.

– «Черный капитан»! – сказал он и достал из кармана штормовки еще одну плоскую бутылочку. И темна она была, как вода в облацех.

– Дернем?

Мы дернули. И черная молния пронзила меня до самых пяток.

– Спирт! – хохотал он. – На растворимом кофе. На бразильском!

– Гу! Ду! – что-то по-китайски бубнил я, и душа моя то отлетала, то возвращалась в слабое тело.

– Ну а если не секрет… кем? – донеслось до меня.

– К-кочегаром, – тупо сказал я.

– А я – землекоп! – радостно объявил он.

Это понятно, подумал я.

Он усмехнулся.

– И водолаз.

И водоглаз, подумал я. И ужасно развеселился.

– И кочегары мы, и плотники, – вдруг горько сказал он.

– Отчего ж это плохо? – с веселой дерзостью спросил я.

Он внимательно посмотрел на меня.

– Я вот в школе работал. Историком…

Понятно, подумал я. Жизнь-злодейка. Ну-ну.

– Есть дороги, которые мы выбираем…

– И есть дороги, которые выбирают нас! – как можно вежливее сказал я.

– Вот вы верите в случай? – неожиданно тихо спросил он.

– В случай? – удивился я. – В кирпич, что ли, с крыши на голову? Нет. Я в судьбу верю. Ну, если уж судьбой начертано: кирпич на голову… тогда «ой!»

– Это все домашняя философия. Где-то верно, хотя и наивно. Если хотите – вульгарно, грубо, не тонко.

Ого, подумал я. Ну-ну.

Он снова плеснул в стаканчики. Он выпил, я не стал.

– Я историком работал в деревенской школе. Несколько лет. Закончил университет и по распределению, как говорится, поехал на кулукуй. Дали дом. Да-а, большой дом дали. С мебелью! Что ж – прижился. Охота, школа, деревенские гуманоиды, дурацкие сборища в учительской по праздникам – под бутылочку, знаете, под раздолбанный патефончик. Ну, училки молоденькие, понятно. Нет, так пристойно друг к другу на чай ходили. Дичь, глушь, природа! И деньги девать некуда. Я в Болгарию съездил, в Польшу. Развра-ат! И как-то предложили мне круиз по Средиземному морю. И поехал. А что? Ну там Турция, Алжир, Египет – это все ерунда. А вот в Греции… У нас в группе один мужик был – умница, говорун, – пойдем, говорит, я тебе все покажу. Я уже в кабачок какой-то намылился, а он мне – гляди: «метро» написано. И только руками всплеснул – поразительно! Такими ж буквами Гомера записывали! И потащил меня по всем этим руинам. И говорит, говорит и все восхищается. И как оглушило меня. Как тем кирпичом вашим – по темени. Я вот в Египте на пирамиды смотрел – и ничего. Вот все: грандиозно! Грандиозно! Ну да, наворочено порядочно. Да-а. А тут, знаете, как ветром древним дунуло… Мы вот как античку учили? По Тронскому, по хрестоматии. Сдали – и забыли. Школярство. А тут… И оливы те же самые! Ах, золотое время, золотые глаза. Словом, заболел. Вернулся, рассчитался – и в Крым, в археологическую экспедицию. Вот так. А ведь жил в деревне – чувствовал: шерстью обрастаю. А что? Женился бы, детей наплодил… Рассказывал бы школьникам про феодалов. А деревенские балбесы прозвали бы меня как-нибудь. Обязательно. Дундуком, например. Или Дундуреем. Или еще как.

Он замолчал.

Я выпил. Стаканчик совсем размок, и я выбросил его за борт.

– Слушай, пойдем ко мне работать? В экспедицию?

Он придвинулся ко мне так близко, что я различил явственно тонкие густо-малиновые прожилки на щеках.

– Не знаю, – сказал я. – Нет.

– Слушай, мне люди нужны, я же вижу, ты парень хороший.

Я подумал и твердо сказал:

– Нет. Не могу.

Он как-то сморщился, поскучнел и скоро ушел.

Я стоял и думал о том, что меня волновало и мучило весь этот год, я думал о вечной войне, о долгой дороге, по которой идут уже который век согбенные люди, о том, что Золотой век выдуман поэтами, белокурыми мечтателями.

После полудня показался керченский маяк. Я с жадностью разглядывал незнакомый зеленый берег, длинные рыжие откосы, сползавшие к самому морю. В проливе сталкивались волны – мутные азовские и светлой бирюзы черноморские.

Мы сошли вместе, пожали друг другу руки и разошлись – не знакомые и не чужие.

В Керчи я заночевал. Ночлег, оказывается, здесь очень легко добыть: стукни в любые двери – они и откроются.

Я отдал медлительной улыбчивой гречанке рубль, и она провела меня во времянку, где стояла широкая железная кровать, застеленная стареньким, но чистым одеялом. Хозяйка повздыхала, что нынче не сезон, и оставила меня, предупредив, что ворота будут незаперты. Я прилег, не раздеваясь, и скоро задремал, но в сумерках внезапно проснулся. Холодный серый свет стоял в комнате, пахло штукатуркой и ветхим тряпьем.

И внутренний зрак мой разорвал темную протяженность времени, и – как будто дрогнула, треснула и рухнула глиняная стена – брызнуло солнце, и открылось широкое пыльное пространство меотийской степи. Желто-бурой пылью были покрыты кожаные панцири и лица всадников, бока медленных быков, текущих тяжелыми стадами, жесткие волосы женщин, прятавшихся в глубине пронзительно скрипящих повозок. Дрожал воздух, искажая дали, храпели кони, глухо стучали копыта. Ювиги хан Аспарух уводил племя из-под хазарских мечей далеко на запад, к устью Дуная, где в жестокой сече сойдутся болгары и войско ромейского императора Константина Четвертого Погоната, Константина Надменного. И тот, чья плоть – усталая и сухая, как зерно пшеницы, хранящееся в пыльном кувшине, – несет в себе сегодняшнего меня, покачивался на рыжем коне, бросив поводья, тянул песню – бесконечную, как сама война, и вечная степь горячо дышала ему в лицо. И бледную мою кожу опалило это знойное дыхание.

Свет угас, и во дворе включили фонарь. Нет, не уснуть, подумал я и ушел в город.

Я брел по веселой ночной Керчи, сквозь гудящие неоновые облака, к черной горе Митридат и проборматывал стихи, которые друг мой услышал однажды в снежном хаосе мрачной, как русский портвейн, зимы.

 
Счастливый Синдбад, ты сжигаешь свои корабли,
И снова плывешь, и мизинцем рисуешь границу.
И дым от костра долетает с зеленой земли,
И дымом и ядом чужим овевает страницу.
 

Дальний шум моря беспокоил меня, и запах незнакомых деревьев тревожил, и было невыносимо тесно.

 
Наверно, ты снова вернешься, Синдбад-мореход,
Вернешься по звездам, сто лет потеряв за морями…
 

Да, да, задыхаясь думал я, но обрету этот берег, этот солоноватый ветер с Понта Эвксинского, этот горчичный запах степей, этот месяц, похожий на кривой меч, и отраженье месяца, лежащее на дне залива, как разбитый скифский акинак.

1981–1983, 2003

Рассказы

СЕРАФИМ

Он стоял на вершине старого отвала и жадно смотрел на городок. Он видел его сразу весь и чувствовал его, как может чувствовать человек свое тело: биение сердца, колебания легких, сплетение вен и нервов, упругий ток крови, мерцание мозга и работу кишок. Он увидел легко и мгновенно обнаженные внутренности домов, и тайная жизнь этих домов вошла в него. И внял он разговоры на кухнях и разговоры в гостиных, любовные вздохи и крики в сумеречных спальнях, безмятежное посапывание младенцев и невнятное бормотание отходящих в мир иной. И внял он неподвижное закопченное небо над городком, и урчание грузовичков, спешащих под стук молочных фляг, и мимолетное шуршание шин велосипеда по асфальту, и пронзительный блик никелированного звонка, и запах теплого хлеба из распахнутого чрева хлебовозки, и запах свежих газет, торчащих из кирзовой сумки почтальона-велосипедиста, и лязганье подземных машин, шум осыпающегося угля, ругань проходчиков, пот, стекающий из-под фибровых касок, шорох брезентовых роб, желто-зеленую капель штолен, неяркий свет шахтерских ламп, бесконечную, как сама жизнь, транспортерную ленту, гулкие взрывы в карьере, громыхание экскаваторов, и снова шум угля, как шум черного прибоя древнего моря, и натужное гудение электровозов, медленно ползущих по ступеням карьера, и рокот врубовых машин…

Подул ветер, стало темнеть, и вдруг тяжело зашлепал дождь. Городок исчез за полупрозрачной пеленой, как если бы в бинокле сбили резкость.

Серафим застегнул плащ до подбородка, накинул капюшон и по твердой тропинке, поросшей репейником и полынью, сбежал вниз.

Было уже далеко за полдень, когда Сандалов проснулся. Он долго лежал в постели, бессмысленно глядел в потолок, потом лениво встал, подошел к окну. Солнце горело на белых металлических крышах гаражей, ветер шевелил листья большого тополя, росшего прямо под окном. «Черт! Спилю тополь! – подумал Сандалов и зло дернул тюль. – Темно, как в гробу». Он отвернулся от окна. Беспорядок в комнате неприятно поразил его. Секретер был завален газетами и журналами, книги были распиханы по стеллажам кое-как, а некоторые и вовсе лежали грудой на полу. Жеваная простыня безжизненно свисала с дивана, одежда комом лежала на стуле, однако же на спинке его висели аккуратно разглаженные задубевшие носки.

В комнате всегда был беспорядок, но каждое утро это поражало Сандалова. Может быть, потому, что каждое утро беспорядок был разный. Сандалов зябко передернул плечами и побрел в ванную.

В ванной он долго изучал перед зеркалом свое помятое лицо, разглаживал мешки под глазами, высовывал язык, скалил зубы, слегка подпорченные кариесом. Где-то он прочитал, что Луи де Фюнес по утрам делает перед зеркалом пятьдесят гримас. Вместо физзарядки. У Сандалова гримасы были похожи одна на другую, и все они были какие-то унылые. Мышка затравленно метнулась в груди, скользнув хвостиком по сердцу.

Борода росла неровно, пятнами. За три дня отросла порядочная щетина, отчего лицо приобрело землистый оттенок. «Надо бриться», – вздохнул Сандалов. Он пустил шумную струю холодной воды и стал взбивать пену жестким помазком прямо в мыльнице. Конечно, лучше было бы вскипятить воды, но Сандаловым владело какое-то оцепенение. Он нашлепал прохладные куски пены на щеки и стал скоблиться безопасной бритвой. Лезвие было тупым, и Сандалову было больно. Он морщился и скалил зубы. «А кто-то пользует „Шик“, – лениво подумал он. – Или „Лондон бридж“. Или „Жиллет“… Можно бриться двести лет!» Сандалов ухмыльнулся. «Нигде кроме как в Моссельпроме». Сам он пользовал «Балтику» месячной давности. Он осмотрел ссадины на лице, ругнулся и стал искать зубную пасту. Тюбик, пустой и скрюченный, он нашел под раковиной. Тяжело вздохнул и снял с полочки коробку с зубным порошком. Поглядывая в зеркало, он яростно работал щеткой. Белые брызги летели во все стороны.

Наконец умылся. Поморщившись, утерся несвежим полотенцем. Пригладил ладошкой волосы и критически осмотрел себя в зеркале. Нет, не стар. Уже не молод, но еще не стар.

Он вышел из ванной и пошлепал босыми ногами на кухню. Пыль и пепел прилипали к пяткам, и Сандалов опять неприятно поразился.

Он долго чиркал спичкой, зажег газ. По грязной плите сыпанули жирные коричневые тараканы. Сандалов поставил на огонь чайник и пошел одеваться.

Толстые носки, свитер на голое тело, мятые брюки. «Жизнь тяжела, а человек слаб», – вздохнул Сандалов и спрятал пустую бутылку из-под портвейна за диван. На кухне забрякал крышкой, зашипел чайник. «Ай-яй!» – Сандалов побежал на кухню, стал заваривать в большой кружке кофе. Высоко поднимая чайник, направил струю в кружку. Поползла, заворочалась коричневая пена, остро запахло желудями, ячменем, цикорием. Сандалов сморщился. «Дерьмо, – подумал он. – Все дерьмо».

Помешивая ложкой кофе, он подошел к окну, глянул во двор. Крыши гаражей померкли, тополь дрожал под напором ветра. «Спилю черта! – яростно подумал Сандалов. – Но, однако, дождь будет». Раздвинув грязную посуду на подоконнике, он поставил кружку, сдернул пожелтевшую, отставшую от рамы полоску бумаги, открыл форточку. В лицо ударил живительный запах озона и необыкновенно крепкий и сильный запах тополиной листвы. И хлынул дождь.

Окна были открыты, недвижно висели голубые полупрозрачные шторы, было липко и душно. Поэты изнывали от жары. Секретарь Лидочка поминутно выбегала с пустым графином, но спускаться вниз к бачку с кипяченой водой ей было лень, и она шла в женский туалет и там набирала тугой шипучей воды из крана.

В редакции газеты «Шахтерская правда» шло очередное заседание литературного объединения «Поросль». Надо сразу заметить, что в городке существовало два литобъединения, но то, второе, носившее пышное название «Галатея» и возникшее случайно на чьей-то уютной кухоньке, а не учрежденное официально, было, конечно, не конкурентом для «Поросли». Недаром же городская газета предоставила последней монопольное право эксплуатировать литературную страницу, выходившую ежемесячно. «Поросль» всячески утверждала свое существование писанием стихов, поэм, рассказов, повестей, а также и эпиграмм на собратьев по перу, где «Галатея» всегда рифмовалась или с Галилеей, или с галантереей. Собратья же по перу что-то варили на своей кухоньке, искали философский камень и эпиграмм высокомерно не писали. Да и, надо сказать, трудно придумать рифму к слову «поросль».

Читал поэт Евгений Костылев – спортивного вида молодой человек, одетый в костюм Златоустовской швейной фабрики, который несколько портил молодцеватую фигуру поэта. Несмотря на жару, он был застегнут на все пуговицы, исключая нижние. Стихи были аграрные. Пейзажи, подернутые сивой дымкой, лошадка, везущая какой-то там воз, а также горе, доля и беда. Костылев читал спокойно, размеренно, лишь иногда вздрагивая правой ногой, как будто бы примериваясь в секторе для прыжков в высоту.

– Ну-у! – всплеснул руками маленький чернявый человечек. Он, как видно, был за руководителя или за председателя, ибо сидел за высоким столом, лицом к молодым писателям (молодыми их, конечно, можно было назвать условно, так как многие из них были обременены сединами, морщинами и почетными значками «За победу в социалистическом соревновании»), держался раскованно и делал своими маленькими ладошками то так, то эдак: подбородок потрет, лоб прикроет или женственно по векам – сверху вниз.

– Ну-у! Э-э… Гена, да? Евгений? Молодец! Удивил, Гена! Это ведь что-то новое у тебя? И хорошо! Хорошо, надо сказать! (Лицо его при этом выражало необыкновенную живость, какая могла бы возникнуть, если бы он неожиданно узнал, что ему предлагают бесплатную туристическую путевку, ну, скажем, в Акапулько.) Детальки… так это… слегка подчистить… А так… Хорошо! – закончил он вдруг таким красивым баритоном и так весомо, что можно было подумать, что он решил прочитать собравшимся поэму Маяковского. Но глаза его потускнели. «Ах, – подумал он, – придет или не придет? Ах, ведь хороша! М-м! А как не придет? Нет, придет. Точно придет. Ах, вино дрянь! Как там его… „Аромат степи“. Тьфу, гадость! Ну не было больше ничего! Не водку же лакать в такую жару».

Костылев сел. Следующим читал Гриша Гистрионов. Настоящей фамилии его никто не знал. Она у него, конечно, была, но он ее никому не сообщал и под стихами так и подписывался: «Григорий Гистрионов», имея, очевидно, соображения не только насчет смысла псевдонима, но и аллитерации. Как видно, с настоящей фамилией его было что-то неладно. Может быть, она у него была слишком обыденной или просто неблагозвучной. Бывают же такие фамилии – Лошак, например. Как такую фамилию поэту носить? Ей-богу, нельзя! Это ж для поэта смерть – не фамилия! Куда как больше повезло всяким там Голуазовым. Им только и перо в руки.

Стихи у Гистрионова были индустриальные. В них сверкала электросварка, кипел металл, гремели и ухали разные механизмы, и хоть не всегда было все понятно, но производило впечатление хорошего крепкого завода.

Внезапно за окнами потемнело. Запахло электричеством.

– Ой, что сейчас будет! – всплеснула руками Лидочка.

Тот, что был за председателя, кисло посмотрел на нее.

– Ничего не будет, – сказал он. – Дождь будет.

Он оглядел ее маленькую грудь, высокую, худенькую шею, вытравленные перекисью водорода волосы и совсем уж было приуныл, как ворвался ветер, шторы вспузырились, хлопнуло окно, посыпались осколки.

– Ай! – закричала Лидочка.

Хлынул ливень. В комнату ворвались запахи зелени и дождя.

– Закройте окна! – закричали все сразу. – Мы же тут все простудимся!

Грянул гром.

– С ума сойти, – прошептала Лидочка.

Окна были закрыты, в поэзии объявлен перекур, и литераторы потянулись в коридор.

Сквозь дождь по сияющему асфальту Серафим вошел в городок. Проносились редкие автомобили, поднимая водяную пыль, прошел городской автобус, натужно скрипя своим большим телом. За мутными стеклами согбенно сидели люди. Серафим мгновенно увидел себя в грязном полупустом салоне, утопленном в сером ледяном свете, расслабленно ощутил тяжелые, в мелких трещинках руки на своих коленях, пусто посмотрел на Аллу Пугачеву, которая старательно улыбалась с глянцевого плаката, и исчез.

Он шел, надвинув капюшон, мимо корявых домиков с ржавыми крышами, мимо потемневших и набухших от дождя калиток, мимо хилых огородиков, кое-как огороженных и сплошь засаженных картошкой, мимо бурой туши террикона, и вот уже появились палисадники, изукрашенные резным штакетником, и закурчавилась светлая сирень в палисадниках. За сиренью прятались пряничные домики – и хорошо, видно, жилось в этих пряничных домиках с леденцовыми стеклами, но вся эта хорошая ядреная жизнь была сокрыта от посторонних взоров монументальными заборами, над которыми возносились серебристые парники и крыши ладных сараев и гаражей.

А вот и пруд, заросший черным камышом, а над прудом церковка с темно-синим куполом, на который непринужденной рукой маляра были брошены золотые звезды. Вышел батюшка в неопрятной рясе, щелкнул зонтиком, зонтик каркнул, уселся, растопырив сизые крыла над его плечом. Шаркая галошами, батюшка побрел в дождь.

Серафим шел по каменным кварталам, по пышным скверам, где вечером можно запросто получить синяк под глаз, а то и короткий нож в живот. Миновал почту, кинотеатр им. 30-летия ВЛКСМ и вышел на площадь, где сразу за белой громадной трибуной начинались старые дворы, опутанные бельевыми веревками и застроенные ветхими сараюшками, старые дворы с неизменными своими песочницами и грибками, с непременными деревянными столиками, отполированными обтрюханными рукавами пиджаков и жакетов (здесь играли обычно в старую славную игру «66», но никогда ни в «очко», ни в «свару», ни в «храп», ни вообще на деньги – на деньги играли в бомбоубежищах, которые находились в подвалах больших каменных домов, и то по преимуществу школьники), с глубокими глинистыми погребами, в которых держали картошку и квашеную капусту, старые дворы, живущие единой жизнью, которая как-то незаметно остановилась еще лет двадцать назад. За старыми дворами стояли стадион, горсад, дальше – Шанхай, разрушенные бараки, захиревшие огороды, убогие домишки, поля, поля, и далеко на горизонте вздымались, попирая небо, сизые треугольники терриконов.

Дождь с треском расшибался об асфальт. Пустыней и холодом веяло вдоль улиц.

Сандалов шел по мокрым улицам. И сердце у него болело, и тяжело было на душе. Только что он получил бандероль из издательства, в которой лежали отвергнутая рукопись и редакционное заключение, прочитав которое Сандалов почувствовал сначала полную растерянность, а потом – холодную ярость.

Жизнь! Жизнь проклятая. Все псу под хвост. Ведь как режет, а? «Поэзия – это прежде всего талант, помноженный на труд». А мы-то, дураки, и не догадались. У-y, чиновники, сучье семя! Только и могут, что говорить прописные истины. Отчего же вы так снисходительно небрежны? Откуда эти всепонимание, самоуверенность и категоричность? Может, у вас действительно дубовые головы, а может, вы просто поднаторевшие в своем деле иезуиты? И форма-то никуда не годится, и идей-то никаких нет, и вяло и анемично, и то и се… И ищут они то, чего быть не должно, а то, что есть, – не видят, даже водрузив на нос роскошные очки с итальянскими светочувствительными стеклами. А чего ищут-то? Суперэкстралюкс какой? А у меня все просто. Просто длинное дыхание портрета в легкой раме окна. Просто движение ветви за окном. Просто свет небесный и тьма египетская. Просто путь. И я по-другому не умею, не могу. И не хочу. Я так живу, и это моя жизнь. А что есть твоя жизнь? Что ты сам-то делаешь? Бесконечно строчишь свои рецензии, которые похожи друг на друга, как телеграфные столбы? Кто ты, рядовой труженик литературы? Только нет, ты не рядовой – рядовые раньше всех в бою падают, ты писарь, штабист с тридцатилетним стажем, изучивший в литературе только входы и выходы да изредка тискающий свои жалкие стишонки в издательстве, в котором ты прижился, которое для тебя есть большая теплая корова… Да как вы смеете называться поэтом и, серенький, чирикать как перепел?!

Сандалов задыхался. Иногда злоба искажала его лицо, и он судорожно рвал верхнюю пуговицу куртки. Но холод пронизывал его, и он опять застегивался, чтобы через минуту опять схватиться за ворот.

Был ли Сандалов прав, и действительно ли его поэтическая натура была непонятна многочисленным рецензентам, или же он относился к категории графоманов-любителей, которых во все времена водилось великое множество и которые, встречая отпор со стороны редакционных работников, переполнялись желчью и к концу своей неблестящей поэтической карьеры только и занимались тем, что писали пасквили и жалобы на всех, кто их «не пущал» в большую литературу, – все это автору решительно неизвестно, потому что сам он не был знаком со стихами обиженного поэта.

Серафим сидел в сквере и кусал давно потухшую папиросу. Дождь почти перестал, и прозрачен необыкновенно стал воздух, и резко и выпукло обозначились каждый камешек, каждая травинка. Где-то заунывно настраивался духовой оркестр. Сладко пахло волчьей ягодой.

Ударил марш, и светлые звуки меди покатились по улицам городка, и заметалась холодная жирная листва тополей, шевельнулась мокрая акация, сыпанув бисерные капли. Сначала расстроенно, а потом все слаженнее играл духовой оркестр. Темно-зеленые листья тополей переворачивались светлыми брюшками вверх, крутились, перелистывали холодный светлый воздух.

Гулко бухал барабан, пронзительно и стройно пела медь, музыка разбивалась вдребезги, в тысячу мелких брызг, и рождалось в груди щемящее чувство, которое может родиться только в такой внезапно холодный летний день, когда улицы опустели и скоро сумерки, когда невидимый оркестр выплескивает сверкающую в каплях дождя медь и ветер треплет тугую листву тополей.

Его узкое лицо сморщилось, он втянул голову в плечи и ссутулился. И руки его ощутили тяжесть трубы, и пальцы быстро пробежались по клапанам, он поднял трубу и слился с ней в долгом томительном поцелуе. За спиной ревела туба, пели альты, и у самого плеча его подрагивала кулиса тромбона. И он оторвался от трубы и открыл глаза, и опять оказался в сквере. Но все еще в ушах стоял горячечный крик тромбона, надсадно выл саксофон, и еще кто-то пьяненький сидел на ящике из-под пива перед самым оркестром и, вертя головой и хлопая в ладоши, всхлипывал: «Чича! Давай, Чича!» И саксофонист, виртуозно вихляя длинным телом, выдувал из своего инструмента серебряный и такой же длинный, как он сам, звук. Но картина потускнела, покрылась мелкими трещинками и вдруг осыпалась.

Серафим медленно подумал, что если бы жара – то и пыль, пыль мелкая, въедливая, всегда висящая в зной над городом. С болезненной ясностью он увидел желтый свет неба, почувствовал запах собственного пота, увидел жесткую грязь в сквере и легкий, но недвижимый мусор на тротуарах, безмолвно поникшую зелень, безучастные лица горожан, обалдевших от жары…

Томительно сладко, но и безнадежно больно было в груди.

Очень сильный запах акаций, песчаная дорожка, холодные брызги дождя, желтая медь… И нет никого. Он отбросил окурок и шумно втянул ноздрями воздух.

Внезапно оркестр умолк. Стало тихо. Так тихо, что было слышно, как падают капли в рыхлый песок аллеи и где-то далеко поет сигнал автомашины. Вдруг оркестр вздохнул тяжелым маршем, и тонкая грусть резанула лезвием по животу. Густой тяжелой печалью дышал оркестр.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю