Текст книги "Назовите меня Христофором"
Автор книги: Евгений Касимов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)
ИСХОДЪ
Старик сидел на камне, высоко держа непокрытую голову. Ветер шевелил седые волосы, а то вдруг, свернувшись маленьким смерчем, забивал ноздри горькой коричневой пылью.
Вот уже который день курилась над дорогой жаркая пыль, и не было от нее спасу, и прохлада приходила только по ночам. Который день по дороге тянулись волы с повозками, шли, еле поднимая ноги, угрюмые люди с красными обветренными лицами. Дорога петляла по лощинам, терялась в ясеневых лесах, но высоко стоявшая коричневая пыль выдавала движение тысяч и тысяч людей. Люди шли на север.
По ночам – а ночи здесь были ясными и холодными – было слышно, как изредка гутукнет сова да иногда взвоют сыто горные волки. И еще луна светит в полную силу, и до рассвета еще далеко, а уже зашевелились люди, засобирались – и снова потянулись обозы. И снова мерный шелест кожаных царвулей, тягучий скрип несмазанной оси и сопение быков, ступающих осторожными копытами по разбитой в пыль дороге.
Мелькали в клубах пыли конские морды, крупы – вооруженные всадники торопили коней, выезжали на обочину. Это люди Генчо-гайдука быстрыми призраками рыскали по округе, высматривая турецкие разъезды.
Утром шли и днем шли, давясь горькой чужой пылью, а на небе крепко стояло желтое солнце. Земля другая, говорили старики на стоянках, а солнце одно. Шептались между собой: «Там, на севере, царица державная. Она сестра нам, она поможет. Говорят, землю дает, говорят, не дает братьев в обиду. И войско у нее такое, что сам султан боится ее, хотя не боится никого, потому что широка земля, но задница у султана еще шире. То-то попробует русского штыка, ха-ха-ха, не усидит».
Старик сидел на камне, и над его тяжелой головой витали легкие сны. Он видел маленькую смеющуюся женщину, поднявшую над головой ликующего сына. Она стояла на пороге белого домика, и осколки остывающего красного солнца горели в темной кроне одинокого вяза.
Это было так давно, что смоленая лодка, на которой он ходил рыбачить, уже обратилась в прах, и где-то далеко на побережье истлевают под протяжными ветрами ее жалкие останки.
Она выходила встречать его загодя – смотрела, как он поднимает сети на весла, как идет белой узкой тропой к дому, держа на голове большую корзину с рыбой.
Он снимал корзину – рыба сильно пахла морем и водорослями, – целовал ее, сына, обнимал их, ребенок агукал, а она прижималась лицом к его выбеленной солнцем домотканой рубахе, сопревшей под мышками, и жадно и сладко вдыхала родной запах молодого загорелого тела. Потом они шли в дом, и она кормила его мамалыгой.
Это было так давно, что глаза его успели выцвесть и стали похожи на море в ясную утреннюю погоду.
Однажды пришли башибузуки, сожгли дом, сожгли сарай – только дым встал столбом. Высокий с висячими усами – лицо злое, узкое – полоснул кривым кинжалом по лбу, и сквозь кровавую пелену он видел, как металась по двору рубашка жены, и задавленно слышал, как пронзительно кричал малыш. Больше он ничего не помнил – и лучше бы умер тогда, но он крепкий был и к вечеру отошел и встал.
Растерзанное тело жены он схоронил за пепелищем, завернул полумертвого малыша в окровавленную рубаху и ушел прочь. Малыш слабо вздрагивал всем тельцем, по животу его багрово вспух крест от плетки. Но хоть не убили совсем.
Тогда он ушел в горы, к македонцам. Опять дом построил, стал землю мотыжить. Потом и жениться пришлось.
– Отец!
Он открыл глаза… Младший сын, Кочо, стоял перед ним. Лицо его было темно-коричневым от пыли. Он задыхался.
– Отец! Я остаюсь. Прости.
Он дернулся. Ятаган мотнулся на бедре.
– Так, – сказал старик.
За спиной Кочо стоял старший сын – Петро. Он зло смотрел брату в затылок.
– Зарежут тебя! – крикнул он. – Свернут башку, как куренку!
– Молчи, – махнул рукой старик.
– Зарежут его, – упрямо повторил Петро.
Кочо даже не повернулся к нему. Он стоял, глядя отцу в глаза, и ждал.
– Иди, – сказал старик, и лицо Кочо задрожало от азарта.
– Спасибо, отец! – крикнул он уже на ходу и с бешеной радостью посмотрел на брата. Тот повернулся и пошел прочь, к возам.
– Петро! Слышь, Петро! – догнал его Кочо. – Что ж? И не простимся даже?
Петро молча смотрел на него. Глаза его были тяжелые и злые.
– Прости, брат, – сказал Кочо.
– Бросил нас, – сказал Петро. – Я бы, думаешь, не остался? Да? Думаешь, один такой храбрый выискался? А куда этих вот? – Он стал тыкать пальцем в сторону возов. – Куда? Не знаешь?
Дети оставили возню в телеге и смотрели на них.
– Не знаешь? Не знаешь? Под турецкую саблю их? Конечно, у гайдука жизнь свободная: сегодня он здесь, завтра – там. А нам что? Тоже по лесам бегать? Я бы, может, тоже… Да и… – У него вдруг выступили слезы на глазах.
– А-а! – тонким голосом закричал он. – Пропади все!
– Брат! Ты чего?
– Да ладно, – вдруг успокоился Петро. – Ну, если что… Найдешь нас.
Они обнялись. Кочо, придерживая ятаган, побежал к коню.
Он тоже прав, подумал старик. И Петро прав, и Кочо прав. И не найти им друг друга больше никогда.
Движения их затормаживаются, загустевают, останавливаются. Резко прорисовывается старая, в желтых разводах гравюра, которая висит недвижно несколько секунд, а потом размывается и гаснет, как волшебный фонарь.
У САМОГО СИНЕГО МОРЯ
1
Мерцание ламп, железный грохот… Тревожно! Тревожно! Узкий золотой луч ворвался неожиданно сквозь замороженное окно, и высветилось на секунду лицо бабки Александры. На темном потрескавшемся фоне проступает ее тяжелая фигура. Бабка Александра никнет головой, и серые слезы редко и быстро сыплются на ее коричневые полные руки.
У деда Христофора были голубые глаза. Потому-то и звали его на селе «руснак» – русский, значит. У его деда тоже были голубые глаза. Его тоже звали «руснак». У бабки Александры глаза коричневые, теплые, с золотенькими искрами. У бабки Александры мать была молдаванка. Но и дед Христофор, и бабка Александра выросли среди болгар, говорили по-болгарски, думали по-болгарски, а значит, и были болгарами. Первый сын у них – мой отец – родился тоже с голубыми глазами.
Я не знаю деда Христофора, его и отец мой не помнит. Дед Христофор умер, когда моему отцу было всего три года. Бабушка говорит, хороший был дед. А больше ничего не рассказывает. Задумается и сидит молчит, молчит. Сейчас он ненамного старше меня, скоро мы с ним будем ровесниками. На Украине, в селе Траяны, стоял его дом. Дом давно развалился, камни растащили, остался только фундамент. Летом он зарастает высокой бледной лебедой и жестким татарником. Когда переехали на Урал, новый дом построить дед не успел. Это сделал мой отец.
Дед Иван тоже болгарин. Он истово верит в Бога и боится умереть. У деда Ивана никогда не было своего дома: всю жизнь он был перекати-поле – ни отца своего не помнил, ни матери, жил у чужих, хотя какие они чужие – здешние болгары все друг другу свои. Ездил шабашил по Украине, по Молдавии – маляр он был редкий. Когда началась война, уехал в Абхазию, малярил там. Болгар тогда в армию не брали.
Деньги у деда Ивана были – и немалые, и вот построил он себе дом. О, что за чудо этот дом! Красная черепичная крыша пылает по вечерам среди шиферных. Над высокими воротами стоит железобетонная лира – пудов в десять (дед достал ее по случаю, когда белил сельский клуб). Двор вымощен плоским камнем. Здешняя вода поганая – отдает морем и песком, поэтому за домом – колодец с привозной ключевой водой. На дне колодца лежит серебряная ложечка, чтобы вода не стухла. Весь двор увит поверху виноградом. А в саду зреют сливы синие, абрикосы медовые и яблоки – твердые, как буковое дерево. Даже поздней осенью эти яблоки кажутся мертвыми, но когда отлежатся они в окованных железом сундуках, переложенные новогодней ватой с блестками, когда ударит крепкий морозец и с небес посыплется мелкий колючий снежок, тогда появляются они на свет торжественно и вносятся в большую комнату на широком глянцевом блюде, и электричество ярко горит на их лаковых боках, и по всему дому разносится аромат мягкой осени и свежего утреннего солнца. И тогда вскипает в прозрачной бутыли нежное розовое вино, которое хранится в черных, как сама ночь, бочках в глубине ледяного погреба. О, что за поэма этот погреб! Здесь тяжело стоит в корчагах светлое подсолнечное масло, и висят на железных крюках чернокожие окорока, и мерцают ряды трехлитровых банок с маринованными баклажанами и кабачками, солеными помидорами и огурцами, и горбятся моченые арбузы в бочонке… И квашеная капуста, и пласты пересыпанного перцем и крупной желтоватой солью сала, и рассыпчатая брынза, завернутая в легкую марлю, и абрикосовое повидло, и в тридцатилитровой бутыли с маленьким краником – крепчайшая виноградная водка… И чего тут только нет!
Дом облицован красным кирпичом. Пять комнат в доме – и все покрашены своим колером. В центре дома печь, отделанная белоснежным кафелем, с фигурными решеточками – печные дверцы. В большой красной комнате люстра, в остальных – бра под бронзу. На дверях малиновый плюш, на окнах тюль германский.
Дом всегда кажется пустым, в комнатах стоит плотный красноватый сумрак. Но иногда – будто пролетит вихрь – прошлепают большие загорелые ноги по ярко-желтому полу, завизжат, захохочут черноволосые черноглазые мальчишки… исчезнет морок, и опять тишина. Дом живет в тоске по детям. Так живет он от лета до лета.
Мысль о доме была зыбкой, как шелковые занавески в чужих домах. Колыхались занавески – сладко ныло в груди. Всю жизнь положил дед Иван на дом – и накопил кубышку. Да жениться не успел. А одному такой дом не поднять. И нашел себе дед Иван верного помощника – жену. А было ему в ту пору шестьдесят три.
Дед Христофор сгинул на шахтах Урала. Это было давно. Тогда страшной силы ветер крушил сад человеческих судеб, раскатывал осиянные плоды по всем четырем сторонам света, сжигал губительным зноем листву, и лохматый пепел, закрученный стремительным смерчем, взвивался к синему небу.
Однажды ветер обрушился и на наше село, и смело чугунным вихрем дерево нашего рода, срезало темным лезвием цветущую ветвь, и понесло ее, крутя нещадно, в неведомые края, а корни, окаменевшие от беды и печали, схоронила горячая украинская земля.
Долго ли, коротко ли мыкали горе – только оказались дед Христофор и бабка Александра на Урале. Она как раз второго родила. И начали устраиваться, обживаться в дощатом бараке, но долго еще кошмарами снились скрип телеги, жалкое ржание клячонки, струящаяся грязь под колесами, студеный ветер, пронизывающий плоть и душу, рев жирных черных паровозов, замусоренные полустанки, вечный кипяточек, бледный холодный свет сквозь щели теплушки и монотонный перестук тяжелых железных колес. И часто ворочалась бабка Александра в кромешной тьме простуженного барака и вспоминала теплое украинское солнце, мягкие пыльные дороги, а то – омытые дождем листья винограда и тугие черные кисти или как цветут абрикосы; тогда мутная тоска подступала к самому сердцу, и потихоньку плакала она, потихоньку, чтобы не разбудить детей.
Не стало деда Христофора – померк свет в ее глазах. Господи! Да за что такое наказание?! Куда же я с малыми ребятами, господи?! Горевала бабка Александра, утирала горькие слезы (сколько их уже пролила за свою недолгую жизнь – хватило бы на купель младенца), Бог мрачно сидел на небесах, кусал насупленно ус, потом набил трубку, дыхнул сизым сладким дымком и коротко молвил: «Терпи!» И терпела бабка Александра, перемогла ее крестьянская душа все горести и болести, и не согнули ее спину ни работа, ни тоска по мужу.
Выходила затемно из дому, шла по ледяной черной слякоти, прислушиваясь к дальнему тягучему мычанию коров, к близким и веселым голосам товарок, зябко ежилась от сырого холодного ветра и все думу думала. Конечно, тяжело. А то как? Сейчас всем тяжело. Но живут же. Вон многие из своих уже дома начали строить. Эх, был бы мужик, тоже бы помаленьку отстроились. Христо, Христо… Одной-то как? Картошки тридцать два куля накопала – и все одна. Капусты вот еще насолила на зиму. Ничего, перезимуем. Жорка уже в школу пошел. Вырос-то как! Встал, поди, печь топит, картошку в духовке печет. Митька-то проснется, есть спросит. Ночь отступала, и дума ее становилась светлее.
Она входила в коровник, где тускло светили керосиновые фонари, где пахло сладко парным навозом, гремела подойниками, шла к своим коровам, говорила с ними вразумительно и, потягивая за розовое вымя, прыскала струйками в белое жестяное ведро, и опять думала свою единственную крестьянскую думу, единственную и вечную.
И вот закручинилась бабка Александра, заскучала. Дети выросли, переженились на местных казачках – бледных да хрупких – и уж своих детей нарожали. Вынянчила внуков и засобиралась. «Там и умру, – сказала. – Там и похороните». Но умирать она вовсе не думала и даже второй раз замуж вышла. Поплакала, конечно.
Бабка Александра месила саман ровно и добротно – так хлеб месят. Кирпичи таскала, воду носила, обеды рабочим варила, мыла белье, скребла полы – и построился-таки дом.
Соседи часто заходят посмотреть дом. Они ходят по комнатам, цокают языками, удивляются, говорят по-болгарски. Дед Иван хлопочет тут же, сокрушенно качает лысой головой, объясняет, что можно лучше, что, дескать, вот тут не получилось, что сырость опять угол съела, что нужен ремонт (в этом году уж ладно, такой, но в следующем обязательно капитальный). Потом все идут на веранду и там, степенно посиживая, пьют розовое и белое вино.
2
Бабушка расставляет закуски, а дед знакомит меня с соседями. Вот внук приехал отдохнуть, попроведать стариков. Ах, какой у вас большой внук, говорят соседи. Помощник, отвечает дед. Я б разве один управился до сентября? А там виноград снимать надо. Вино делать. Опять же подсолнухи в этом году какие! Да-а, подсолнухи в этом году хороши. Тар-мар-мар, что-то по-болгарски. И опять ко мне. Надо успеть с ремонтом. Успеем? Дед заглядывает мне в глаза. Успеем. Вот и хорошо. Завтра после обеда и примемся. Бабушка осторожно смотрит на меня, украдкой вытирает слезу.
Я понимаю, что моему безделью пришел конец. Дед поднимает стаканчик: ну, давайте, будем здоровы.
Утром я ухожу на море. Идти сначала каменистой дорогой, потом пыльной и мягкой. Пятки мои уже огрубели, идти босиком по щебенке даже приятно. Дорога тянется меж кукурузных полей, отороченных подсолнухами, а ближе к морю – все полынь да чертополох. Запах моря чуть уловим, но вот он становится крепче, веет свежестью, и открылось море – плеснуло в глаза серебряным.
Далеко вправо уходила степь. Рыжая, мятная, переходящая в серебряную даль степь, которая была мне чужой.
По утрам море сияет недвижно, отражает глубину неба, а когда начинается рябь, вода становится тяжелой, у берега то желтой, то зеленоватой, у горизонта наливается густым серым цветом.
Я спускаюсь с пустого глинистого обрыва, на ходу раздеваюсь и с разбегу – в воду. Доплыв до буя, забираю вправо и плыву вдоль берега. Я чувствую, что устал, но решаю поравняться с перевернутой лодкой. Голубая медуза безжизненно колыхается в серой воде. В конце августа начнутся ветра и небольшие штормы, весь берег будет покрыт тусклыми тушками медуз, обрывками газет, винными пробками, водорослями, и тогда редко какой чудак забредет на пляж.
Поравнявшись с лодкой, я выхожу на берег и возвращаюсь к одежде. Меня слегка покачивает. На пляже уже лежат два-три человека. Мы узнаем друг друга и церемонно здороваемся.
Я лежу на прохладном еще песке и смотрю на море. Море в любую погоду прекрасно, но по утрам, когда штиль, когда солнце ласковое, – море светлое, как воздух. Но вот поднимается прохладный легкий ветер, и морщится поверхность воды, и сразу блекнут светлые серебристые краски, море мрачнеет, и вот все круче и круче поднимаются волны и бегут чередой к берегу и с резким хлопаньем и шипеньем ударяются о твердый мелкий песок, выбрасывая из своего чрева то черную водоросль, то радужную ракушку, и белые клочья пены шлепаются на пологий берег и тут же стремительно гаснут и умирают.
Скоро приходит Мишка, мой троюродный брат. Он в отпуске. Друзья сманивали в Сочи, но он не поехал. Мотать деньги на шлюх? Фиг-то! Мишка черен, как сапог. Мы начинаем партию в шахматы. Играет он хорошо. Я проигрываю три партии подряд, потом одну выигрываю, и мы садимся завтракать. Я расстилаю на песке газету, высыпаю из тростниковой сумки плоские розовые помидоры, зеленый лук, огурцы. Из армейской фляжки пьем по очереди холодный кислый рислинг.
На откосе большие кусты полыни. Полынь нагревается от солнца, и ее острый запах щекочет ноздри. Мишка учит меня болгарскому. Но я забыл вчерашний урок.
– Мардзаливый магари! – сердится Мишка по-болгарски. – Ленивый осел!
Слушай, – говорит Мишка, – ты же с бабушкой жил. Почему по-болгарски не говоришь?
А что ему ответить? Что мы ленивы и нелюбопытны? Или что мать не велела учить нас с сестрой, потому что боялась – по-русски будем плохо знать? Или что еще не так давно болгарином лучше было не называться? И поэтому мой отец по паспорту русский, а его родной брат – украинец, а родители их – бабка Александра и дед Христофор – болгары, хотя и звали деда Христофора на селе «руснак», потому что у него были голубые глаза. А вот я действительно «руснак», и глаза у меня зеленые – чисто уральский, малахитовый цвет.
Идем с Мишкой купаться, потом загораем, опять играем в шахматы.
В полдень я ухожу домой. Во дворике витает запах горячей и пряной еды – бабушка готовит мясо с баклажанами, обильно приправляя варево луком и перцем. Бабушка стоит у газовой плиты, помешивая длинной деревянной ложкой в котле, а крутобокий котел отдувается, сопит, поплевывая золотистым жаром.
– Вишь ты! – изумляется бабушка. – Важный какой!
Ее полное лицо раскраснелось, черные с серебряной нитью волосы выбились из-под косынки. Слегка переваливаясь, она идет к столу, стучит чашками, режет хлеб, что-то говорит серому лобастому коту, который лениво лежит на солнышке, подергивая хвостом. Говорит она с ним по-болгарски («так он по-русски не понимает!»), уговаривает, сердится, вдруг кот истошно орет – нечаянно наступила на лапу.
– Не ходи босиком, – наставляет его бабушка.
После обеда я лежу на раскладушке в тени винограда и листаю затрепанный журнал «Работница». Бабушка и дед сидят на крыльце и негромко разговаривают. Я прислушиваюсь. Ни черта не понимаю.
Легкий ветерок шевелит виноградные листья. Шорох убаюкивает меня. Бабушка осторожно трогает за плечо.
– Вставай, внучек. Вишь, старый хрен сердится, уже на крышу полез. Все видумляет. Чтоб он провалился со своим домом.
По приставной лестнице лезу на крышу. Нужно подлатать цементом лиру – в некоторых местах обнажилась арматура.
Вечером, отмыв заляпанные раствором руки, мы с дедом садимся за стол во дворике. Бабушка жарит нам помидоры, заливая их яйцами, ставит на стол «синенькие», сладкий, фаршированный рисом и мясом перец.
– Ну что, дед? – говорит она. – Ставь магарыч.
– А! – спохватился дед. – Магарыч!
Скрипит тяжелая дверь погреба. Скрипит дед: магарыч – тар-мар-мар – магарыч.
Раньше вино наливалось в мутный розовый графинчик. Недавно дед напился и разбил графинчик, и вино стало наливаться в красивую импортную бутылку белого стекла. Красное густое вино горит в ней рубиновым цветом, особенно вечером, когда стоят на горизонте большие белые облака, а над ними золотым веером ровно стоит свет. Но вот легко двинется солнце и пропадет в облаках, и внезапный мощный всплеск его окрасит сугробы облаков в червонный и малиновый цвет. И остынет закат, и красное вино погаснет в сумерках.
Дед наливает вино в маленькие граненые стаканчики, вытирает лысину, бросает в сторону «будем здоровы!» и торопливо тянется ко мне стаканчиком. Я пью вино и ем горячие помидоры.
Бабушка сидит с нами, молчит, вздыхает.
Я иду в дом и укладываюсь спать в большой комнате. Дед молится в соседней. Неясное бормотание и кряхтение доносятся до меня. Медленно вышел кот, потянув штору. Красноватый неровный свет лампады лег на стену. Колыхнулись тени. Дед стоит на коленях перед картонной иконкой, что-то шепчет. Что он просит у своего Бога? Чтобы он помог ему удачно продать мед и виноград? Или здоровья еще на двадцать лет?
Дед вышел. Его маленькая фигурка в белой исподней рубахе и голубых подштанниках вздрагивает, покачивается. Напился дед. Как и вчера. Как и позавчера. Он долго крестит окна, стены, двери, потом, икая, исчезает в душном плюшевом проеме.
Я не знаю ни деда Христофора, ни деда Егора, потому что отмерила им судьба короткий срок. Наши мужики все мало жили. Кто от пули погиб, кто от вина сгорел, кого черная работа сгубила. А бабы наши крепки. Прабабка моя до ста восьми лет жила. И бабка Александра, и бабка Матрена до сих пор работают и будут, верно, работать до тех пор, пока не придет пора…
И опять перестук колес, и кромешная тьма за окном, и в теплом купе из густого сумрака высвечивается остренькое личико бабки Матрены.
– И вот видится мне, будто есть я где-то. То ли в комнате какой. А там все голые, руками вот эдак сплелись, стоят головами друг к дружке и танцуют. И много их! Много! И меня, чувствую, втягивают в хоровод этот. Бесы то! Бесы! А тут голос: «БЕГИ». Ой, боюсь – втянут меня. А тут голос. Убежала. Все почему это? Молюсь мало. То приболею, то некогда. Иногда дорогой молитву прочитаю – и ладно. Вот за то и видение было. То ад был. Бесы. Ах, господи! Ужели меня после смерти туда?! Есть грех. Я когда молода была – плясала. Под гармошку. Да на лугах с девками хороводы водила. А счас не замолишь все грехи-то. Вас разве что отмолю. Ах ты господи! А они рядами бы! Руки-то сплели и танцуют, и танцуют! И голые все – как есть-то! Верить надо. Крепко надо верить. Без веры, без ума – не будет счастья. Хотя где оно, мое счастье?
Засыпаю и опять вижу маленький дом, занесенный по окна снегом, вижу теплый полумрак горенки, ковер, по которому бегут, бегут в нескончаемом своем беге рыжие олени, и опять сухие махонькие ручки бабки Матрены баюкают меня.
– Бабушка, расскажи…
– Вот падают звезды, падают над чужими морями, падают и восходят…
– Бабушка, а когда звезда падает, почему желание загадывают?
– Дурень! Еслив звезда упала, говори «Аминь!» Значит, помер кто. У кажного своя звезда есть. А вот у тебя нету. Некрещеный ты. Татарин, одно слово. Вот окрестишься, и ангел твою звезду зажгет. А мало стало звезд, мало. А еслив есть, то слабые, потому как крещеные, а не веруют. Раньше звезды сильно ярко горели, куда против счастного.
– Бабушка, расскажи сказку.
– Ну, слушай. У самого синего моря жил старик со своею старухой…