Текст книги "Назовите меня Христофором"
Автор книги: Евгений Касимов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 23 страниц)
Евгений Касимов
Бесконечный поезд
Повесть в рассказах
«НАЗОВЕМ ЕГО ХРИСТОФОРОМ!»
В поезде, в бесконечно длинном вагоне – то заиндевелые стекла не прозрачны, то загораются в исцарапанных рамах золотые и черные окна полотен (никогда в них небольшие эпизоды жизни не закончатся), где в чересполосице света и холодного сумрака будут вечно сопутствовать мне – и мать, и отец, и обе любимые до печали бабушки.
Я зрел в чреве матери, и мать бережно и нежно носила меня. Еще не зажглась моя звезда – еще ее ковали ангелы-трудяги, еще не перебродило вино, которое выпьют в день моего рожденья, еще бушевала холодная метель над страной и не наступила благословенная весна, еще сигнал «бип-бип» не раздался над планетой…
Отец посмотрел на счастливую мать и сказал: «А на что мы будем жить? Удивляюсь тебе, Фима». Он сказал это просто и трезво и все смотрел на мать ясными голубыми глазами и не ждал ответа. Он смотрел без напряжения, легко – даже весело, – и матери все стало понятно. «Но», – сказала мать, но отец уже вышел из комнаты. «Ну и да ладно», – подумала мать и ушла на кухню готовить обед.
Было светлое холодное воскресенье, день был легкий, скрипучий, снег на карнизах лежал пушистый, белый – еще не усеянный крупной угольной копотью, в комнатах было чисто (мать с утра вымыла полы, и полы – ну просто блестели!), большая печь была натоплена, а плита на кухне только растапливалась, и дрова сильно трещали – везде было чисто, все было хорошо, как бывает хорошо в воскресенье, когда в радость все семейные заботы.
Мать помешивала ложкой борщ (плита ровно гудела, уже появилось жаркое малиновое пятно – и становилось все больше и больше) и думала, что, может быть, отец прав, что сейчас ребенок некстати, что отец, конечно, прав, что он всегда прав, а это ей надоело хуже горькой редьки – вот возьмет и оставит ребенка, и никто ей не указчик. Она утопила ложку в кастрюле, попробовала ее достать, но только обожгла пальцы, стала подталкивать кастрюлю к краю плиты – кастрюля загремела, и борщ тяжело поплыл по чистому полу (а пол – ну просто сиял!). Мать опустила руки и заплакала. Прибежал отец, закричал, потом обнял мать и долго говорил ей на ухо разные нежные слова. И уговорил мать.
А скоро к ним заглянула бабка Матрена. Опять было воскресенье, но был сильный ветер, и снег был мелкий, сухой, колючий. Бабка Матрена похрустывала новой плюшевой жакеткой, топала маленькими валенками в прихожей и радостно ворковала: «A-а, здравствуй, Серафимушка! Здравствуй, доня моя! Дай-ко я тебя поцелую. М-ма. А где моя внуча? A-а! Вот она, моя внуча! Ha-ко, Оленька, гостинчик тебе от баушки». Она совала Оленьке кулек с домашним печеньем – толстые желтые полумесяцы, обсыпанные сахарным песком, – а Оленька застенчиво прятала ручки за спину и жалась к матери. «На-ко, на-ко! Что? Не признала баушку? И-и, ты ж моя ласточка! – И исподлобья, настороженно к матери: – Татарин-то твой… дома?» – «Мама!» – с оглядкой ей мать. «Ладно-ладно!» – замахала руками бабка Матрена. Вышел отец. Она поздоровалась с ним, поджав губы, глянув мельком. Она не переносила его взгляда, его ясных голубых глаз – они всегда открыто (слишком открыто!) смотрели на нее и ничего не выражали: ни презрения, ни ненависти – абсолютно ничего, они просто неестественно светились на смуглом крепком лице. Никто никогда не смог бы ее переубедить, что отец не татарин, что в ней самой, исконно русской, больше татарской крови, чем в нем (вернее, в нем ее совсем не было; болгарская, турецкая, молдавская – да, а татарской – ни капельки), и это подтверждали ее скулы, ее треугольные глаза – хотя и зеленые. «Мама, мама! Да он болгарин», – говорила мать. «Волгаре, татаре – все одно!» – угрюмо отвечала бабка Матрена.
Страх к татарам был накоплен всей длинной памятью ее рода. Для нее это была та темная, непонятная сила – туча, сверкающая кривыми мечами, – та жестокая воля, которая тугим арканом перехватывала горло – до черной пузырящейся крови на губах, та мутная волна с Востока, что в щепы разбила ладью русской жизни и сотни лет носила эти щепы на гребне и крутила в водоворотах. И когда схлынула волна, когда светлый песок поглотил эту черную могучую силу – остались смутные воспоминания, и они песнями и былинами передавались из уст в уста, и не вытравило их едким временем из этой длинной памяти ордынское иго. И маленькая девочка Мотя, заигравшись во дворе до сумерек, слышала от матери: «А ну домой! А то вон татарин скачет – сейчас унесет!» И она с ужасом бежала в избу, и хоронилась на печи, и там тихонько лежала, зажав в руке краюшку хлеба, и смотрела широко раскрытыми глазами, как в горнице зажигают керосиновую лампу и по стенам начинают ходить тени, и слушала березовый стук веретена и заунывный голос бабки, и чудились ей косматое облако пыли, дикие гортанные крики, визг – пронзительный и хрипатый, сильные безжалостные руки, косящий свирепый глаз, и топот копыт, и скрип повозок, и бесконечно длящийся полон.
Мать увела бабку в детскую, усадила на сундучок, покрытый пестротканым половичком, начала разговор. Бабка взяла на колени Оленьку, гладила ее по русой голове темной ладошкой, расспрашивала мать, что да как. Тут мать ей и открылась. Бабка заволновалась, пустила внучку на пол, твердо постукивая кулачком по колену, стала выговаривать: «Не слушай его, ирода! Знахарку ей! Я вот тебе дам знахарку! И не выдумывай. А как я вас пятерых ростила?! Говорю тебе: не слушай его. Я нянчить буду, коли вам лень. А мальчик будет. Мне только раз посмотреть – я уж вижу. Да я сама с ним поговорю. Георгий, поди-ко сюды».
Отец встал в дверях и вежливо так (а глаза голубые-голубые!): «Не суйтесь вы, мамаша, не в свои дела, а езжайте-ка домой, а то как бы вам, мамаша, через вашу длинноносую любознательность и расторопность, чего не вышло». Бабка Матрена обмерла вся. «Как это? – еле губами шевелит. Но с перепугу, видно, закричала: – Да ты, милок, мне не угрожай! Управу-то… найду на тебя!» Но отец уже не слушал ее. «И откуда только такие берутся? – задумчиво сказал он и шагнул из комнаты. – Кому мать, а кому…» – и тут отец выругался похабно – как железным прутом ударил. Бабка Матрена остолбенела, потом мышкой, серым комочком пуха заметалась неслышно. Мать заплакала. Оленька прижалась к матери и тоже заплакала. «Георгий!» – без сил закричала мать. «К свиням собачим!» – был ответ из прихожей. Хлопнула дверь.
Вся следующая неделя была полна слез, ругани и взаимных упреков. Мать твердо сказала нет – больше, конечно, из упрямства и гордости, но в то же время она чувствовала неестественность и унизительность положения, в которое ее ставят. Нет, твердила она себе, нет! Я сама все решу.
И опять было воскресенье. Оленьку увезла к себе бабка, а мать с отцом ушли в парк и там долго гуляли по засыпанным снегом аллеям. Отец протаптывал тропинку в сугробах большими серыми валенками, за ним слабо шла мать, похрустывая крохотными ботиками с лаковыми застежками. Отец оборачивался и, сияя глазами из-под седого меха китайской шапки-ушанки, говорил матери, чтобы шла осторожно, и мать улыбалась треснутыми губами.
Жидкие тополя и березки вмерзли в суглинок; на болоте, посредине парка, торчала из-под снега клочковатая пожухлая осока, но парк уже начали устраивать: над чахлыми кустиками акации и сирени встали толстые гипсовые пионеры, беззвучно трубя в пионерские горны сквозь снежные сурдинки, скрюченные футболисты и широкоплечие купальщицы. На одну из купальщиц кто-то пристроил розовые женские трусики. «Тьфу, поганцы!» – сплюнул отец и засмеялся.
У матери замерзли колени, и отец сказал: «А пойдем в ресторан!»
В фойе мать покрутилась перед зеркалом. «Ой да, Жора, неудобно. Я не одета. И не причесана». – «Ничего», – отвечал отец. Сам он – хоть и был в валенках – нисколько в себе не сомневался.
Больше всего мать поразило то, что отца здесь все знали – от швейцара до директора, с которым он поздоровался за руку. Одна официантка, пробегая мимо, показала отцу язык. «Чего это она?» – опешила мать. Сели за столик. «Так, – сказала мать. – Теперь мне понятно, где ты пропадаешь». Она недобро посмотрела на отца и ткнула его в бок. «Чего ты!» – хохотнул отец. Подлетел официант. «Ба! Христофорыч! С супругой?» Отец напыжился и стал торжественно заказывать: «Ты там… э-э… рыбки… антрекотиков… ну-у… и сам знаешь».
Когда принесли вино и водку, он опять же торжественно налил в мутные зеленые рюмки, напряженно помолчал и вдруг заявил: «Мы назовем его Христофором!» Мать засмеялась: «Да ты что, Жорик? Не-ет. Давай Вовочкой? А? Володенькой?» Отец выпил и улыбнулся: «Фима! Мы назовем его Христофором». «Как же… – растерялась мать. – Как представлю, что грудью какого-то Христофора кормить…»
Ну так вот, оставили меня в покое. И когда расквасило дороги и нежно зазеленели тополя в палисаднике, мать благополучно разрешилась. И назвали меня Константином.
Бабка Матрена сказала: «Не будет ему счастья. Раз не хотели сразу – не будет счастья. Спаси и сохрани. Дай-ко я его окрещу хотя бы. Все ему легче будет». Оленька была крещеной. Бабка ее тайком в церковь носила, но мать узнала – и сильно они тогда поругались. И тут мать уперлась – она как раз в партию вступила. «Нет, – говорит. – Нет. Не трогай его, мама, а то мы с тобой снова поссоримся. Я член партии, я атеист, как ты не понимаешь, мама. Да меня с работы выгонят, если узнают». – «Да не узнают, – говорит бабка Матрена. – Я тихонечко, а ты будто и не знала вовсе. Сама-то крещеная небось. А зачем он через твое упрямство страдать должон?» – «Как ты не понимаешь, мама, поп каждый месяц перед горкомом отчитывается». – «Это наш батюшко-то?! Типун тебе на язык!» – «Нет!» – отрезала мать.
Бабка Матрена плюнула и ушла. И дома, открыв скрипучую дверцу маленького буфета, изъеденного древоточцем и пропахшего перцем, лавровым листом и какими-то настойками, помолилась на икону Пресвятой Богородицы, сокрытой в углу этого пряного и ветхого буфета. И лик Богородицы был темен и скорбен.
ЯСНОЕ МОРЕ
Поезд летит сквозь вьюгу, сквозь снежный морозный ветер, сквозь ночь, сквозь мутный мрак, застилающий и звезды, и далекие огоньки деревень. В грязном заплеванном вагоне, где тусклый мерцающий свет, где стужа кинжально врывается в щели окон, – за ободранным столиком сидит человек. Редкие волосы поминутно спадают на лицо – он резко закидывает их назад корявой пятерней. Он приближает ко мне испитое лицо и напряженно шевелит раздутыми обметанными, губами. Сквозь зиму, сквозь прошлое мчится поезд… И под грязно-желтым светом, который источает вагонная лампа, – этот полночный морок, эти человеческие руины, распространяющие горький и сладкий запах распада.
Да нет же, ясное море, они тогда и не думали об этом, они тогда очень хотели ребенка. Но когда Серафима опять забеременела и пришла к Георгию, тот ее сразу спросил: «А на что жить?» Я его понимаю: не можешь обеспечить семью – не плодись, ясное море! Девятьсот пятьдесят в месяц – этого мало будет на семью. Это уже – авантюризм. На одного – вот так! Ого-го! Мы, например, в ресторане втроем посидим – возьмем три водочки, ну там бирлянство какое… Еще и коньячку напоследок – для полировочки! И за все про все – сто рублей! Понял? А давай я тебе «Титаник» сыграю! Вещь! А где струна? Запомни, ясное море, настоящая гитара – семиструнная!
Семиструйная, со скрипучими медными струнами, рассказывает, как из английского порта Саутгемптон в Нью-Йорк плыл белоснежный гигантский пароход – плавучий город, ярко освещенный электричеством, играл оркестр, и красивые люди красиво танцевали, и даже у официантов были безмятежные лица. А на мостике стоял красивый седобородый капитан Смит и холодно смотрел в тихую безлунную ночь.
А может быть, он просто боялся, что опять будет девочка. И ругались они часто, но не из-за тебя у них это началось, просто разные они были.
Однажды Георгий и дружки его в домино играли и пиво пили. Серафима вбегает в комнату – лицо безумное – и, знаешь, так торжественно: «Товарищи! Умер Сталин!» А Георгий и дружки его посмеиваются, попивают пивко и стучат костяшками. Умер и умер, говорят, что ж нам теперь, Интернационал петь? Тут Серафима на них и понесла: и такие они, и сякие, а ты, кричит, и на Георгия указывает, кулак недобитый и враг народа. Дружки все посмеиваются, а Георгия как судорогой скрутило. Как закричит на Серафиму: «Ид-ди отсюда! Ид-ди!» И кружкой на нее замахнулся. А сам побелел весь и трясется. Ох и взбеленился он! Ну просто бешеным стал. «Ид-ди, – кричит, – отсюда, рвань несчастная! Убирайся!» А Серафима ему строго: «Только посмей беременную женщину ударить!» – и дверь входную открыла. Соседи начали выглядывать. Трофим Степаныч – из квартиры напротив – подошел смело к Георгию и говорит: «Как ты смеешь, она же в положении. Хулиган!» Георгий посмотрел на него ясными глазами и тихо так ему: «Уйди, Троша. Уйди от греха подальше. Мы тут сами разберемся». А сам трясется весь. А Трофим Степаныч в раж вошел, ничего не замечает и вроде бы как сам себе нравится – такой он мужественный. «Негодяй, – говорит. – Не-го-дяй. Товарищи! Надо милицию вызвать. А то, может, и…» – И так со значением Георгию в глаза посмотрел. Дружки начали подниматься, но Трофим Степаныч не сдрейфил, не обфунился, а дерзко так стал всех оглядывать. Тихо, говорит Георгий своим дружкам, и те садятся на свои места, закуривают папиросы и начинают нервно мешать домино. А Георгий потихонечку Степаныча к двери подталкивает. Довел до порога, развернул, взял за борты пиджака и головой его – тресь! Так и затрещал костюмчик! Трофим Степаныч упал, глаза закатились, хрипит весь. Соседи как заголосили: «Убил! Убил! Милиция!» А Георгий борты от пиджака аккуратно так на стул повесил – борты-то так и остались в руках – начисто оторвал! – и вежливо всем: «Наше вам с кисточкой!» Их как сдуло. Боялись его: думали – раз сидел, значит, урка. А у него даже среди дружков урок не было.
Раздвинув мрак, встала по правому борту ледяная гора, поднялась до самых верхних надстроек, бесшумно прошла мимо и растворилась в темноте, как гигантская глыба рафинада. Только невесть откуда взявшиеся куски льда на палубе – искрились и мерцали зеленоватым светом. Оркестр умолк. И только был слышен негромкий надтреснутый голос гитары.
Эх, ясное море! Я его, брат, крепко понимаю. И уважаю. Он правильный был. Хотя его некоторые – неправильным считали. Но тогда много чего в жизни неправильного было. Потом все правильно стало. Да только мы такими неправильными и остались. А потом опять то, что правильным считалось, сейчас тоже неправильным оказалось.
Качается вагон, и сквозь груду человеческого лома, вмороженную в темный воздух, сквозь смрадные развалины плоти – медленно проявляется, как на смутной фотографии, светловолосый юноша с тонким лицом ангела. Вспыхивают золотом лейтенантские погоны с голубыми просветами. Хлопает тяжелая дверь, взрывается на секунду звонкий аккордеон в соседнем вагоне, где уютно и тепло, где под звяк бутылок и стаканов идут нескончаемые разговоры о чужом небе, населенном железными призраками, о воздушных боях с этими фантомами, о всегда чудесном спасении от разящей длани стремительных демонов. Вот ангелоподобный лейтенант, покусывая папиросу «Казбек», отложил гитару, вот он обаятельно улыбается, встает, оглаживает китель и исчезает во тьме вагона, оставляя после себя легкий запах сгоревшего табака и горький запах сгоревшей жизни.
ПЛАНИДА
Белое, тронутое дряблостью лицо, раскосые зеленые глаза, опущенные уголки рта. Мама кутается в старенькое драповое пальто, прячет скулы в свалявшийся песцовый воротник. Обок лежат узлы из простыней, из которых торчат изношенные подошвы демисезонных сапог, нечистые ручки сковородок, электрошнур тяжелого закопченного утюга, рукав кофточки-самовязки… По белому батисту расплывается зеленое пятно, распространяющее крепкий фиалочный запах, – видно, раздавили в спешке флакон с духами. Мама что-то безголосо напевает.
Мерзавец он был, вот что я тебе скажу. Мерзавец, негодяй и подлец! Сколько я горя от него натерпелась, кто бы знал! Всю жизнь он мою исковеркал, всю жизнь он мою погубил, другая бы ни за что не вынесла, а я вот тяну этот воз проклятый, да пропади он пропадом – и дом его чертов, и сам он! Уходила, уходила, сто раз уходила, да куда уйдешь? То вы маленькие, то потом разъехались, а кому я нужна? А здоровья уж нет новую жизнь начать. Вот и коротаем век, как два сыча. Судьба, видно, у меня такая, и ничего тут не поделаешь. Правильно мне мама говорила: все поёшь ходишь – несчастливой будешь. А я петь любила! Еще маленькой была, наряжусь в платьишко маркизетовое, туфельки голубенькие надену и хожу пою. Мне все говорили: быть тебе, Фима, актрисой. Я ведь даже на сцене немного играла. Вот как сейчас помню: «Умру! Умру от горя! О! Дайте яду мне!» Или еще вот… Нет, все забыла, забыла… Актриса из погорелого театра. Всю себя растеряла, всю жизнь угробила на сад этот, на дом, на сковородки проклятые да на него, подлеца. Ведь что вытворял?! Что вытворял, господи?! Вы маленькие были – что вы помните? Пил как собака. Сквернословил. И дрался. Он же дикарь! Дикарь! Ну какое у него воспитание могло быть, если без отца рос. А жили они в бараке, в слободке, где высланные все или жулье. Ну какие у них там интересы могли быть? Вот и Санька, братец-то, спутался с ними и стал с пути сбиваться. А потом и совсем спился, когда его из авиации выгнали. Какой парень был! Красавец! Офицер! И на гитаре играл, и на аккордеоне, и веселый всегда, всегда душа компании… Вот эта компания и довела его. Компания да водка. Да-а, сейчас-то отец не пьет, прижало его сердчишко, а раньше что вытворял! Уж как пил, господи! Домой придет – глаза не видят. И на меня! Ты такая-то! И подстилка, прости, господи, и фашистка! Встанет надо мной с табуреткой, звони, говорит, своим фашистам. Я трубку подниму, сама плачу, говорю: «Девочки, дайте фашистов». У-y, зверь ведь был. Зверь! Нечеловек! Чего-то ему в этой жизни не досталось – он ведь сильным был, способным, другую судьбу себе видел, чтобы большой пост и большая слава. А что он здесь? Шишка на ровном месте. Он ведь так-то неплохой был, когда не пил. Это уж он потом озлобился. Ему бы выучиться вовремя, он бы такую карьеру сделал – все бы ахнули. Я тоже, дура, все маму слушала, а она у нас богомольная, староверка, что с нее взять, ведь не понимала ничего, что меж нами было, а он крепко озабочен был. Ох, а я красива была! Я как-то встретилась с одним своим товарищем – случайно, в парке, – сидим, разговариваем, вы тут копошитесь с Ольгой, а он мне: эх, Фима, это ведь могли быть мои дети… Знаешь, горько так говорит. Плакал. Давай, говорит, уедем куда… А сейчас он большой начальник. В министерстве работает. А в каком – забыла. А я отца любила. Он знаешь какой был? Краса-авец. Все девки за ним бегали. А он мой был. Сильный, яркий… А как мы вместе смотрелись!.. Но, видно, планида мне такая… Не отвернешься от нее. Уж какая сияет тебе звезда – черная или белая, – той и быть.
Лицо ее сначала твердеет, а потом медленно распускается морщинками.
У БАБУШКИ
После школы Костик решил поехать к бабушке Моте. Днем бабушка была одна – дедушка Миша был на работе в паровозном депо, а дядя Гена на учебе в «фабзайке».
Костик ехал в автобусе «Вскрышной Разрез – поселок Розы Люксембург» в сторону Разреза и глазел на пробегающий параллельно паровоз – в надежде увидеть дедушку Мишу, стоящего за рычагами. Паровоз был длинный, мощный, с короткой трубой, из которой вился жидкий дымок. Замасленный машинист в кепке козырьком назад выглядывал из окна. Внезапно паровоз гулко рявкнул, из короткой трубы с шумом рванул вверх столб густого черного дыма. Паровоз зачастил, запыхтел, угольно-черный дым повалил клубами.
– Следующая остановка – «Холодильник»! – объявила тетка-кондуктор, и Костик, закинув назад полевую сумку с учебниками, поплелся к выходу.
Костик любил ездить к бабушке Моте в Тимофеевку. Бабушка Мотя всегда кормила его ватрушками, пирогами с дикой вишней или с грибами, которые она ходила собирать в неблизкий лес, синеющий зубчиками за околицей. Еще у бабушки Моти всегда на подоконнике стояла трехлитровая банка, в которой плавал живой гриб. А у дедушки Миши был голубой сундучок, в котором он хранил ружейные припасы. Когда дед садился перебирать сундучок, попыхивая «козьей ножкой», Костик смирно сидел рядом и жадно вдыхал запах ружейного масла, трогал тусклые латунные гильзы, красные медные капсюли с маленькими зеркалами, а иногда дед давал ему потрогать ружье – короткую легкую одностволку. И даже щелкнуть пару раз курком.
Бабушка Мотя встретила Костика торжественная и улыбающаяся – ставя на стол пироги с ревенем, наливая квас в окрошку, она хитро поглядывала на него, блестела глазами и поджимала победно губы. Костик хлебал окрошку, гоняя по поверхности редкие кусочки вареной колбасы, а бабушка Мотя сидела напротив, подоткнув махоньким кулачком скулу, и готовилась что-то ему сообщить. И, видно, что-то очень важное. Костик покончил с окрошкой, потянул с блюда пирожок. Бабушка налила ему пахнущего вишневым листом чаю. Костик ждал.
Наконец бабушка Матрена выпрямилась и с внутренним ликованием спросила:
– Значит, говоришь, Бога нету?
– Нету, – замотал головой Костик.
– Значит, нету? – Бабушка Мотя весело глядела на Костика и подтолкнула блюдо с пирожками к нему. – Ha-ко вот, шанежку съешь.
Помолчали.
– Космонавты не видели, – сообщил Костик и потянул шанежку.
– Плохо глядели твои космонавты. – Бабушка на секунду посуровела и вдруг счастливо засмеялась: – А вот седни по радио передавали, что Бог есть!
Костик оторопело посмотрел на нее и куснул шаньгу.
– Бабушка!
– Да! Передавали. Седни утром.
И она опять счастливо засмеялась.
– Летчик рассказывал. Летел он над пустыней – а у него самолет сломался. Вот он сидит в пустыне, горюет, а тут ему мальчик маленький явился!
– И что? – Костик старательно жевал.
– Что-что?! – Бабушка рассердилась. – Посланник то Божий был! Вот что!
Костик обалдело уставился на бабушку. Она опять улыбалась.
– Эх ты, Фома неверующий!
– Ерунда! – уже рассердился Костик. – Ты чего-нибудь напутала.
– И ничего не напутала! – радовалась бабушка Мотя.
– Напутала, напутала! Что, так и сказали: Божий посланник?
– А кто ж, по-твоему, это был?!
Бабушка снисходительно смотрела на Костика.
– У него еще барашек был. А Христос-то тоже с барашком явился!
Костик замотал головой. И вдруг разулыбался.
– Бабушка! – с восторгом закричал Костик. – Так это… сказку передавали! Радиопостановку! «Маленький принц»! Экзюпери!
– Тьфу! – опять рассердилась бабушка. – Что ты мелешь?! Тебе все – сказки! Тебе русским языком говорят: летчик сам рассказывал. Летел над пустыней, у него мотор сломался. Он сидит, отчаялся, а тут ему посланник Божий! Он и помог ему. А так бы сгинул летчик-то. Ты вот не слышал, а мелешь… По радио, небось, врать-то не будут.
Костик закричал в отчаянье:
– Да бабушка же! Это актеры были! Разыгрывали сказку! Ну… как в театре!
Бабушка с сочувствием поглядела на Костика и вздохнула:
– Эк вас заморочили.
– Бога нет! – звонко сказал Костик. – Наука это доказала.
Бабушка поджала губы и ушла в горницу. Костику стало не по себе. Он понимал, что обидел бабушку, но ведь все так очевидно! Тут даже спорить не о чем! Но радости от собственной правоты почему-то не было. Как-то скомкалось желание пойти в сарайку, где в пыльном свете стояла диковинная машина – аэросани, которую собирал дядя Гена, расхотелось слушать трескучие патефонные пластинки, которые крутились с невероятной скоростью под острой патефонной иглой («Блоха? Ха-ха!»), и даже не манила книжка «Хрестоматия», где можно было почитать про удалого казака Тараса Бульбу или про ловкого мужика, который двух генералов прокормил. Костик неловко вылез из-за стола и вышел на крыльцо. Сел на белую, выскобленную голиком ступеньку и стал смотреть на рыжего петуха, гусаром ходившего по двору. Посидел, поскучал. Вышла бабушка, бросила пшена курам. Костик нашел в сенях сумку, потоптался на крыльце, сипло сказал выглянувшей бабушке:
– Ну, я поеду.
– Езжай, – вздохнула бабушка Мотя. – Матери-то скажи – я в воскресенье приеду.
И украдкой перекрестила уходящего внука.
Автобус был разбитый и пыльный, с медленно закрывающимися дверями. Костик заплатил тетке-кондуктору шесть копеек, взял билетик и сел к окну.
Когда Костик был маленьким, в городе появились новенькие автобусы с фестивальным цветком на ветровом стекле, и Костик настаивал, чтобы они с бабушкой ездили к ней в Тимофеевку только на таком – «с цветочком». Они терпеливо стояли на остановке и, пропуская два-три старых автобуса, садились в хромированную, пахнущую чистым кожзаменителем машину – «с цветочком». И радость от тех поездок утраивалась.
Разбитый автобус, тихонько постукивая, катил мимо заросшего камышом пруда, мимо беленой церковки с голубой маковкой, на которой радостно горели золотые звезды.