Текст книги "Мир тесен"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Еще не додумав эти мысли, вихрем пронесшиеся в голове, я обнаружил, что втерся в строй, бредущий по мостику, и придал лицу подобающее – сонно-равнодушное – выражение. Так и прошел мимо патрульного командира, который, заметив мое исчезновение, остановился и пристально разглядывал строй. Давай, давай, мысленно отнесся я к нему, пяль зенки, родимый. Хрен поймаешь.
Да что за напасть такая? – еще подумал я. Идешь трезвый, с увольнительной в кармане – а все равно сцапают, придерутся…
Перейдя площадь Мартынова, я отделился от строя, как столболаз от столба, бегом пересек Ленинскую и понесся по скользкой тропинке меж сугробов, заваливших коротенькую улочку Сургина. На улицу Зосимова вышел запаренный, настороженный, как Зверобой, преследуемый гуронами.
Передо мной была красно-кирпичная ограда Западной казармы. Когда нас, призывников, впервые привезли в Краков, мы разместились именно тут, в полуэкипаже. Тут нас однажды вывели во двор, широкий, как Сенатская площадь, построили в одну шеренгу в одном его конце и велели идти к противоположному, подбирая окурки, обрывки газет и прочий мусор. Мы шли тесной шеренгой, неотвратимо, как фаланга Александра Македонского. И когда дошли до конца, двор позади нас был чистенький, аж сверкал…
Первое, что я увидел, сунувшись в проходную, была рябоватая физиономия Митьки Абрамова. В дохе, с автоматом на груди, он стоял у дверей, дымя самокруткой. Он выглядел идеальным стражем. Страж полуэкипажа.
– Ты чего, Зямков? – спросил он. – Ты к кому?
– К тебе, – сказал я размягченно. – К ребятам. К капитану.
– Нельзя к капитану. Следыватель у него.
– Следователь? А почему?
– А потому. – Он длинно затянулся, выпустил облако махорочного дыма. – Щербинина заарестовали.
Упади в этот миг луна на землю, я не был бы так ошеломлен, как от того, что услышал. Щербинина арестовали?! Да не путает ли Абрамов, может, слышал звон, да не знает, где он…
Но Абрамов не путал.
В казарме, где жил лыжный батальон, гудели голоса. Не знакомый мне старшина в армейском надрывал глотку, требовал, чтобы все шли куда-то на занятия, но ребята словно не слышали – стояли, сбившись в кружок, и гудели, гудели, как в предбаннике, их встревоженные голоса. Чаще всего повторялась фамилия Шиповников. Я встрял в разговор, дернул за рукав Зинченко, взмолился: да что случилось, ребята?! Что за Шиповников?
– Ну, был такий, – повернул Зинченко ко мне свой птичий клюв. – Не с наших. Не с гангутцев. Такий, – он сделал волнообразное движение рукой, – неслышный. Мовчун такий…
Вспомнил! В то утро, когда мы у форта «П» встретили Щербинина, был с ним боец, усевшийся в снег, – ну да, Шиповников! Потухшие глаза, прикрытые белыми ресницами…
– Ну, ну? И что же этот Шиповников?
– Утик, – сказал Зинченко и мрачно выругался.
– Утик? Куда утик?
Но тут старшина доорался-таки до ребят, они пошли куда-то изучать немецкие противопехотные мины. Я остался в кубрике один с незнакомым дневальным.
Все же я уразумел вот что. В последний день пребывания взвода Щербинина на льду исчез этот Шиповников. Утром его хватились – не пришел из патрульного обхода. Он всегда плелся в хвосте, его напарник не обеспокоился, когда замела поземка и скрыла фигуру Шиповникова: чего там, не маленький, добредет до шалаша. Измученный, продрогший, повалился на холодные нары, но часа через два его будто в бок толкнули – проснулся, вскинулся, хвать-похвать – нет Шиповникова. Ни тут в шалаше, ни в соседнем. Разыскал Щербинина, доложил: не вернулся Шиповников. Надо идти искать, спасать – не упал ли, не замерз ли. Пошли немедленно; напарник по своему следу, который не успела замести поземка, вывел к тому месту, где появился второй – шиповниковский – след. Тут, видно было, Шиповников топтался. Может, и сидел на снегу. Потом его след круто повернул к северному берегу. Щербинин с ребятами шли по следу, петляющему меж торосов, до упора. До финской заставы, обстрелявшей наших. Щербинин долго звал Шиповникова, орал, срывая голос. В ответ неслись пулеметные очереди. В то утро взвод Щербинина сменили на льду. Вернулись сюда, в казарму. Появились, само собой, особисты. Выспрашивали у ребят про Шиповникова, сволочь такую. Напарника шиповниковского – на губу по-строгому. А Щербинина-мичмана вчерашний день увели. Говорят – под трибунал.
– За что? – потрясение спросил я. – Шиповников сбежал – так при чем тут Щербинин?
Дневальный хмуро пожал плечом.
– Слушай, друг, – сказал я, – а где капитан ваш? В какой комнате?
– Там, – показал дневальный взмахом руки. – Только зря. Не до тебя ему. Стой! – окликнул он, когда я направился к арке, за которой были двери комнат. – Оботри свои говнодавы. – Он кивнул на швабру в углу.
Я постучал в дверь, на которую показал дневальный, и, заглянув в комнату, спросил:
– Разрешите?
В комнате было сильно накурено, дым стелился под высоким потолком длинными полосами, плавал серыми островами. Капитан стоял у стола с зажженной спичкой, с трубкой во рту. В ноздри ударил знакомый запах его табака. Сидевший сбоку у стола чернявый политрук оторвался от писанины и строго спросил:
– Что вам нужно, товарищ краснофлотец?
– Я к капитану…
– Капитан занят.
Но тут капитан взглянул на меня и сделал рукой с зажатой трубкой плавный полукруг:
– Заходи, Земсков.
Робея, я подошел, поздоровался. Он выжидательно смотрел узкими монгольскими глазами. Попыхивал трубкой. Знаменитую на весь Гангут буйную черную бороду наш капитан сбрил, отчего лицо его как бы стало шире, казалось одутловатым. Было жаль сбритой бороды. И такое вспыхнуло ощущение, словно что-то кончилось, ушло невозвратно. Но я, конечно, был рад, что он узнал меня.
– Товарищ капитан, – сказал я, – вам привет от главстаршины Ушкало.
– А! Как он там? Когда выписывается?
– Говорил, скоро выпишут.
– Ладно. Возьму его к себе комвзвода.
Я было вякнул, что Ушкало хочет вернуться в БТК, но капитан сделал запрещающий жест, рассыпая красные искры из трубки:
– Никакой бэ-тэ-ка! Лед охранять надо. Ты слыхал, что у меня лучшего комвзвода забрали?
– Да, товарищ капитан… Непонятно только… Ну, сбежал Шиповников – так Щербинина за что же под трибунал?
– А как по-твоему, Земсков? – грозно вопросил он, сдвинув черные брови. – Ты, кажется, не из желторотых. Ленинградец, кажется, а? Должен понимать, что мы за вас, бойцов, головой отвечаем. Должны, вояки чертовы, понимать, что не в солдатиков играем оловянных! О жизни и смерти идет дело! Что?
Я хотел возразить: ведь не залезешь каждому под череп, чтоб знать все мысли… Но я видел, что капитан сильно взволнован…
– Я ничего не сказал, товарищ капитан.
– Ладно. – Он разом погасил огоньки в глазах. – Ты иди, Земсков. Ушкало скажи, что я его жду.
И нагнулся к бумагам, которые прилежно писал политрук.
– Товарищ капитан, – сказал я, готовый к тому, что он сейчас меня изругает, обматерит, вытолкнет, надоедливого, взашей. – У меня к вам вопрос… маленький… на минутку…
– Ну что? – досадливо поднял он брови. – Спасенья нет от тебя, Земсков. Ну, быстренько!
– Товарищ капитан, я про ребят… кто на «Сталине» остались… Про Безверхова, Литвака… Дроздова…
– Ну? – Капитан, нахмурясь, выколачивал пепел из трубки в огромную, будто выдолбленную в квадратном камне, пепельницу.
– Почему их не спасли? Там же было много народу… не все же прыгнули на тральщики…
Политрук оторвался от писанины и воззрился так, как если бы у меня на голове выросли бычьи рога.
– Вы зачем пришли, товарищ краснофлотец? – резко спросил он. – Что за провокационные вопросы задаете?
– Погоди, Иван Палыч, – тронул его за плечо капитан. – Послушай, Земсков. Ты где служишь? В СНиСе? Я бы мог сейчас позвонить твоему начальству, чтоб тебе влепили суток десять гауптвахты по-строгому. Что? За дерзость. Вопросики твои, и верно, смахивают на провокационные. Но ты был у меня десантником. Помню, как ты к ничейному острову за мотоботом ходил. Чтоб товарищей похоронить как надо. И поэтому советую, Земсков, по-хорошему: не ходи с такими вопросами. Война есть война. Ясно тебе?
– Ясно, товарищ капитан.
Мне бы повернуться по-строевому, уйти восвояси. Но что-то мешало. Что-то саднило душу… заставляло робость природную превозмочь…
– Товарищ капитан, – отчаянно продолжал я стоять столбом посреди комнаты, – вы не знаете, где сейчас капитан второго ранга Галахов?
– Галахов? Зачем тебе Галахов?
Я торопливо, будто вскачь, объяснил: слышал на Гогланде, наш командир базы просил Галахова срочно отправить к месту катастрофы все наличные плавсредства…
– Откуда ты это знаешь?
– Я сам слышал! Они вдвоем шли по пирсу навстречу, я своими ушами…
– Галахов, насколько я знаю, в Ленинграде, – сказал капитан задумчиво. – Ступай, Земсков. У меня от тебя голова болит. И не лезь ни к кому с такими вопросами. Особенно – к Галахову.
А что «провокационного» было в моих вопросах? Не могу понять. Погибли люди на подорвавшемся транспорте – их не спасли, не послали за ними корабли с Гогланда. Допустим, обстановка не позволила. Тогда – объявите в частях, куда влились гангутцы: так и так, товарищи, обстановка не позволила снять со «Сталина» всех людей. Я даже почти уверен: за ними послали корабли, но они не смогли пройти сквозь минные поля… Так и скажите! Всю правду! И тогда – ну что ж, война действительно есть война… Разве мы не понимаем? Разве ты бы не понял, Безверхов Андрей? Ты ж у нас на Молнии был Главный Стратег. Конечно, ты бы понял сложившуюся плохую обстановку (минные поля, шторм, туман, и опять мины, мины…). И я бы, не отводя глаз, выдержал твой, Андрей, укоризненный взгляд… и твой немигающий, по-кошачьи желтый, Ефим Литвак… Я бы выдержал ваши взгляды, ребята!
Но почему-то гибель «Сталина» утаивается. Будто не было той окаянной декабрьской ночи. Будто взрывы мин, полыхнувшие в ночи и потрясшие наши души, нам приснились. И даже спросить нельзя! Вопросы почему-то не принимаются. Более того, объявляются «провокационными», хотя, видит бог, заподозрить меня в провокаторстве так же нелепо, как, например, объявить верблюдом. Или китайским императором. Перуанским инкой.
Кому бы излить душу? С кем посоветоваться? С кем же еще, как не с Толькой Темляковым. У него ума палата, и все вопросы он решает правильно.
В кубрике телефонистов Темлякова не было. Я сунулся на «Кросс» – сказали, что он отстоял вахту и ушел. Нашел я его в ленкомнате, пустой и нетопленой. Т.Т. сидел за столом, накрытым красной скатертью, в шапке со спущенными ушами, и читал толстую книгу. На столе лежала ученическая тетрадка. Т. Т. кивнул, когда я вошел, схватил карандаш и что-то выписал из книги в тетрадку.
– Вот послушай, Борька, – сказал он с таким радостным видом, словно только что решил главную загадку жизни. – Гегель пишет, что абсолютный дух на протяжении истории воплощается в разных государствах, двигаясь с востока на запад. Вначале – в форме египетского царства, потом – ассиро-вавилонского, принимал образ греческих государств, римской империи, а сейчас – образ прусской монархии. Более того! Прежние типы государств – все временные, а вот прусская монархия – навеки! Каково? Абсолютный дух завершил свое развитие в прусском королевстве. Вот откуда идет германский нацизм!
– Зачем тебе это?
– Да видишь ли, комиссар велел подготовить доклад о преступном характере гитлеровского государства. В разрезе указания товарища Сталина: гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий и государство остаются. Я раскопал литературу, наткнулся на Гегеля…
Холод в ленкомнате был жуткий. В такой холодине, подумал я, не историей заниматься, а тюленей разводить. Впрочем, кто знает, где и когда лучше заниматься историей? Впервые мне, несостоявшемуся историку, пришла в голову занятная мысль о том, что мы теперь проходим, так сказать, практические занятия по курсу новейшей истории…
– Ты окоченеешь тут, – сказал я и подышал себе на руки. – На твоей могиле напишут: «Здесь лежит Темляков, который замерз во цвете лет, читая Гегеля».
– Пошел к черту, – надулся Т.Т. – С тобой невозможно стало говорить о серьезном. Выучился у Сашки Игнатьева ерничать.
Я рассказал о визите к капитану и попросил совета: как мне быть?
С минуту мой глубокомысленный друг думал, щурясь на окно.
– Борька, одно могу сказать: кончай эти хождения. Разговоры эти кончай. Давай диалектически рассудим. Мне, думаешь, не жаль ребят, что на транспорте погибли? Еще как жаль! Но ведь их не воскресишь, верно? Их уже нет, утонули. Значит, ничем помочь уже нельзя. Так? Теперь дальше. Ты ходишь, выспрашиваешь, ищешь виноватых в их гибели…
– Да не виноватых я ищу, а правду!
– Это и значит, что ищешь виновных. Правильно поступаешь? – Т. Т. двинул лбиной вверх-вниз. – Думаю, неправильно. Потому что виновных в том, что погибли люди на транспорте, нет. Единственный виновный – сложившаяся в тот день военная обстановка. Война виновата! – Удовлетворенный точно найденной формулировкой, Т.Т. откинулся на спинку застонавшего стула. – И поэтому, Борька, твои вопросы действительно смахивают на провокационные.
– Почему? – выкрикнул я. – Кого и каким образом я провоцирую?!
– Объясню, – сказал Т.Т. и опять с полминуты думал, прикрыв глаза. – В твоем вопросе – почему не послали подмогу? – содержится как бы обвинение: такие-сякие, немазаные-сухие, бросили людей на произвол судьбы. А разве ты вправе так обвинять? Да еще называешь судно не транспортом номер такой-то, а довоенным названием. Посуди сам, – понизил он голос, – как воспринимаются слова: «Сталин» подорвался»… «На «Сталине» погибло столько-то»… В устной-то речи кавычки не видны…
Конечно, он был прав. Мне почему-то не пришло в голову…
– И получается, – продолжал Т.Т. развивать мысль, – что ты, во-первых, лезешь не в свое дело, а во-вторых, обвиняешь командование. И? Ну, иначе не назовешь: провоцируешь командиров на окрик, на отповедь… на подозрительность… Правильно капитан велел тебе заткнуться.
Я молчал, подавленный его аргументами. Да, ты прав, Толя. Не мне задавать такие вопросы. Как это говорится… всяк сверчок знай свой шесток…
Т.Т. обхватил меня за плечи, на миг привлек к себе – у меня потеплело в груди от неожиданной дружеской ласки.
– Ты у нас еще совсем глупой, – сказал Т.Т. с улыбкой. – Не понимаешь, что сам себе можешь сильно навредить.
– Чего там, – махнул я рукой. – Рядовой краснофлотец – что с меня взять?
– Не прибедняйся. – Помолчав, Т.Т. сообщил заговорщицким шепотом: – Из достоверных источников, Боря: на нас с тобой написаны представления. Чего уставился? Помнишь ведь, капитан из штаба крепости сказал… Летом пойдем с тобой на курсы.
Это была важная новость. Шутка ли, командирские курсы. Или политсостава? Я ведь не член партии. Комсомолец только. Ну, поглядим. Факт тот, что все меняется в моей жизни на войне…
Я рассказал Т.Т. о бегстве бойца лыжного батальона Шиповникова и об аресте Щербинина.
– Ай-яй-яй, – покрутил Т.Т. круглой головой. – Жалко Щербинина. Такой лихой десантник! Ай-яй-яй… Ну, он и в штрафбате отличится, будь уверен. Такой боец не пропадет. И опять был прав Головастик. Мичман Щербинин не пропадет и в штрафбате. Но – за что?! За что его в штрафбат? Что-то не принимала душа объяснений его вины. Душу переполняла печаль. Черт! На скалах Гангута, кажется, нам было лучше, чем на кронштадтском льду. У хладных финских скал… там мы были вместе.
– Чего ты все на руки дышишь? – спросил Т.Т. – Перчаток, что ли, нет?
– Мне сейчас на ключе работать, – ответил я, растирая пальцы, – а руки как деревяшки.
– На ключе?
– Разве не говорил тебе? Плоский учит меня радиоделу. Т.Т. поморщил нос. Почему-то они – Виктор Плоский и Т.Т. – невзлюбили друг друга с первого взгляда. «Подумаешь, великий мореплаватель, – говорил Т.Т. о Викторе. – Я уверен, что не был он ни в каких Сингапурах. Просто самовлюбленный трепач». А Плоский обозвал моего друга «гусеничным трактором». Я спросил: почему? «Он ведь из Харькова, – сказал Виктор. – А там, к твоему сведению, трактора делают. А гусеничный… ну, потому, наверно, что колесами так много не раздавишь, как гусеницами». – «Непонятно», – сказал я, но он не стал больше пояснять.
Неприятная была у Виктора манера – пренебрежительно отзываться о людях. Мне он придумал кличку «Трюфлик», а когда я спросил, что это такое, буркнул: «Первый слог от слова «трюфели», а второй – от «зяблика». «Почему зяблик?» – спросил я. «А почему трюфели?» – передразнил он и засмеялся давящимся смехом.
Но выучить меня на радиста Плоский неожиданно согласился, хотя и считал это моей блажью. «У тебя в руках могучая профессия, – посмеивался он, – кабели со дна морского подымать. Зачем тебе радио? В эфире кабелей нет, заскучаешь ты». Приходилось терпеливо сносить подначку. В конце концов Виктор не был обязан, вместо того чтобы идти отдыхать, оставаться после вахты на передающем центре и натаскивать меня. Он обучал меня устройству рации, тренировал на ключе, задавал уроки по «Учебнику радиста». Мне нравилась строгая тишина передающего центра, словно прошитая длинной однообразной строчкой морзянки. Негромко, но внятно стучали ключи. Сидя в укромном уголке, я тренировался в приеме на слух: вслушивался в работу одного из радистов, набрасывая на бланке группы цифр, но вскоре сбивался. Это было самое трудное. Азбуку Морзе я выучил легко, работа ключом тоже давалась неплохо, а вот с приемом на слух дело шло хуже.
Виктор Плоский, сидя рядом за учебным столом, смотрел, как я судорожно пытался поспеть за работой оператора. Шевеля усами, он отпускал на мой счет обидные шуточки. Сравнивал меня то с чистильщиком сапог, то с каким-то писарем по фамилии Соватько. «Не надо напрягаться, – учил он. – Не выпучивай глаза, как фокстерьер при ловле блох. Расслабься, не стискивай карандаш. Смотри-ка. – Легко и как бы небрежно он принялся писать группы цифр на моем бланке. – Слух и рука должны работать одновременно. Или ты на ухо туг?» Я расслаблялся. Я пытался подражать его непринужденной повадке. И – сбивался опять. «Ну ничего, – говорил Плоский. – Писарь Соватько, который в слове «еще» делал четыре ошибки, в конце концов женился на интеллигентной вдове водителя катафалка. Может, и у тебя когда-нибудь что-то получится». Я молча глотал насмешки. Снова и снова с упрямством одержимого тренировал руку и слух.
Виктор раскрывал мятую книжечку – учебник-разговорник эстонского языка – и погружался в нее. Для чего ему эстонский? Он был человек со странностями. Я спросил: «А какие четыре ошибки делал Соватько в слове «еще»?» – «Он писал: «исчо», – ответил мой учитель.
Но самое поразительное в Викторе Плоском открылось случайно, когда однажды при нем зашла речь об Андрее Безверхове… Впрочем, я забегаю вперед.
Я оставил Т.Т. замерзать в ленкомнате наедине с Гегелем и поспешил на передающий центр. Спускаясь по лестнице, я вдруг почувствовал, что сейчас упаду. В глазах странно замелькало. Облупленные зеленые стены подъезда двинулись, закружились вокруг меня. Я ухватился за перила и постоял несколько минут. Вот что получается, если пытаешься на голодный желудок представить себе абсолютный дух. Эта мысль помогла мне справиться с внезапной дурнотой.
Я шел вдоль каменного сарая аккумуляторной. Серая быстрая тень метнулась под ноги, к стене, и тут промчался мимо Маковкин из нашей команды и еще один парень, губастый, взволнованный сигнальщик, – они гнались за крупной крысой, швыряли камнями, гикали.
– Ребята, вы что? – крикнул я с омерзением. – Эй, Маковкин! Брось!
Но они скрылись за углом сарая, охваченные азартом погони.
В апреле сошли снега, завалившие Кронштадт. Казалась нескончаемой эта зима – но вот она кончилась. Весна брала свое. В посветлевшем небе, часто наполненном ревом бомбардировщиков и раскатами весенних гроз, неуверенно бродило молодое солнце.
А мне было худо. Ломило ноги, ломило поясницу. По утрам кровоточили десны, и я все боялся, что с розовой слюной выплюну зубы. Никогда прежде я не испытывал зубной боли, а тут – разболелись, расшатались, житья не давали. Пришлось идти к врачу. Два зуба мне удалили, потом еще один с другой стороны, но десны продолжали болеть, сочились кровью, если нажать пальцем, – это, знаете ли, была цинга.
Цингой в моем книжном представлении болели полярные путешественники, застревавшие во льдах. А тут – вот она. Во льдах, но не полярных. Не я один был цинготный, полкоманды у нас маялось, особенно Алеша Ахмедов. Он еле волочил ноги, а тут еще Саломыков сыграл с ним злую шутку.
Нам стали выдавать витамин С. Это был красный порошок, будто толченый кирпич, каждому полагался на завтрак пакетик с горсточкой витамина, такая, знаете, облатка, в какие обычно заворачивают порошки аспирина и прочих лекарств. Разворачивай и высыпай на язык, вкус сладко-кисловатый, довольно приятный. Я очень верил в витамин С. Что-то в нем было научное, черт побери, а в науку я верил. Ни во что я так не верил, как в науку.
И вот приходим мы как-то утром в столовую. Мы со Скляниным были бачковые, получили на всю команду хлеб, сахар и витамин этот самый, разложили, раздали и пошли за чаем. Тем временем приплелся Алеша Ахмедов. Он всегда приходил последним, у него суставы хрустели при каждом шаге, и он тихонько подвывал: «Ай алла… ай алла…» Мы со Скляниным как раз притащили тяжелые чайники, когда Алеша плюхнулся на стул. Он развернул пакетик, доверчиво высыпал порошок в свои широко распахнутые ворота… В следующий миг он вскочил и стал издавать дикие лающие звуки, задыхаясь, безумно выкатив глаза. Выкашливал, извергал со слюной красные брызги. Склянин заколотил кулаком по его узкой спине, Алеша отбросил его руку и пошел прочь, страшно кашляя и стеная. Я понял: ему в облатку кто-то завернул щепотку красного перца, который по виду не отличишь от витамина С. Кто насыпал? Ну, тут никаких сомнений – достаточно взглянуть на ухмыляющуюся физиономию Саломыкова.
– Зачем ты сыпанул ему перцу? – сказал я.
– Никто не сыпал, – буркнул он и потянулся за чайником. – Эх, кипяточком кишки прогреть!
– Он мог задохнуться до смерти.
Голос у меня дрожал от сдерживаемой ярости. Знаете, на кого был похож этот красавчик с наглыми голубыми глазами? На Дантеса! Положим, я преувеличиваю…
– Чего пристал?! – Саломыков просверлил меня ненавидящим взглядом. – Вон твой дружок! – мотнул он головой на Ахмедова, бледного, осунувшегося, вернувшегося к столу. – Не помер! А ты смотри, Земсков! Будешь опять лезть – получишь по рогам!
Тут Радченко пришел, сел за стол, высыпал себе на язык порошок витамина.
– Чего у вас? – спросил, быстрым взглядом черных глаз обведя наши мрачные лица. – Ну? Чего случилось?
– А ничего, старшина. – Саломыков наклонил пузатый чайник над его кружкой. – Кипяточку вам. Кишки погреть. Сегодня кипяточек сла-адкий! – Он дурашливо зажмурился. – Как какава.
– Саломык, – сказал вдруг Алеша, с трудом шевеля воспаленным языком. – Ты не человек. Ты шайтан, капей оглы.
– Сам шайтан! Ишь обзывается, чертов Мамай! Слыхал, старшина?
– Я тебя убью, – сказал Алеша, осторожно глотая кипяток. Его узкое лицо передернулось словно от судороги. – Убью, – повторил он громче.
– Слыхали?! – заорал Саломыков. – Слыхали, как угрожает? Я тебя, мозгляк, за такие слова надвое перешибу! Да я тебя…
– А ну тихо! – потребовал Радченко. – Сказились, чи шо? Замолчи, Саломыков. А ты, Ахмедов, чего распустил? Угрозы тут разводишь?
– То этот ударяет, студент долбаный, – дернул Саломыков подбородком в мою сторону, – то опять татарин грозится…
– Убью, – сказал Алеша, не сводя горячего карего взора с Саломыкова. – Пускай потом сам себе стреляю, но тебя убью.
– Говорил – не надо ему сыпать, – сказал рассудительный Копьёв, и впрямь длинный как копье. – А теперь, конешное дело, он тебя убьет, Саломыков. И правильно сделает. Нельзя человеку глотку перцем засыпать.
– Точно, – поддакнул Склянин и с шумом отпил из кружки, из которой валил пар. – Нельзя. А теперь – всё. Вася.
Саломыков обалдело переводил взгляд с одного на другого.
– Вы что? – вытолкнул хрипло из горла. – Что это такое говорите? Чего он правильно сделает? Шуточки, да, Копьёв?
– Какие шуточки? – Копьёв хладнокровно допивал кипяток, экономно откусывал от своего ломтя. – Пешня в кубрике у нас стоит в углу. Пешней и даст тебе по клотику.
– Тебя по башке пешней! – срывающимся голосом заорал Саломыков. – Всех вас…
На его ожесточенную матерщину оборачивались снисовцы, завтракавшие за другими столами.
– Эй, кабельщики, что за шум у вас? – выглянул из старшинской кают-компании мичман Жолобов. – Что еще стряслось?
– Ничего, Иван Анкиндиныч, вы кушайте спокойно, – сказал Радченко. – Мы сами разберемся. – Он посмотрел на Саломыкова. – Так ты Ахмедову перцу насыпал? А если б тебе так?
– Ну и что? Пошутить нельзя? – Он крутил солонку на столе, просыпая соль на клеенку. – Убивать за шутку?
– От твоей сволочной шутки человек чуть не задохнулся, – сказал я.
– А ты помалкивай! – огрызнулся Саломыков. – Если ты в унерситете учился, значит, бить людей можно? Сволочить?
– Я людей не бью. А вот ты оскорбляешь человека. Национальность задеваешь.
– Кто кого задевает?! Он меня убить грозился! А тут еще пешней…
– Тихо! – потребовал Радченко. – Прекрати орать. Такого наказания у нас нету – пешней. А за то, что издеваешься, Саломыков, над нацменом, ты извиниться должен. Так или нет? – оглядел он притихшую подводно-кабельную команду.
Ахмедов с жадностью пил остывший кипяток, шумно чавкал. Он поднял черноволосую голову и воззрился на Радченко.
– Так, – сказал я. – Это правильно будет.
– Так, – сказал Копьёв. И добавил с усмешкой: – Раз пешней нельзя.
– Точно, – сказал Склянин. – Нельзя. Извиняйся, Мишка.
– Еще чего! – Саломыков вскочил, с грохотом отшвырнув стул. – Придумали тоже! Пусть он извиняется! А меня не заставите!
Опрометью кинулся из столовой, размахивая руками.
* * *
Так я и не выбрался зимой в Ленинград. Весна взломала лед, уплыла, растаяла пешая ледовая дорога из Кронштадта на Лисий Нос, теперь сообщение стало морское, – но все равно попасть в Питер можно было только по командировке, по военной надобности. Мое стремление повидаться с мамой, как-то помочь ей, хоть пару сухарей привезти – никак не соотносилось с военной надобностью.
И вот в конце апреля – письмо от Светки Шамрай…
Оно было написано на листке, вырванном из старой школьной тетрадки. Торопливый карандаш вдавил в бумагу страшные строки:
«…не ответила, тогда я вошла, дверь была не заперта, в большой комнате ужасно холодно и темно, окна после бомбежки были зашиты. В мал. комнате тоже темно, печка стояла остывшая, я споткнулась о доски. Это от разломанного комода. Я пр. раз, когда домой приходила, помогла Нине Михайловне разломать комод, он был оч. крепкий. Нина Мих. лежала на диване. На ней навалено пальто, др. одежда. Я позвала, она не ответила. Смотрю, она уже холодная, только глаза открытые. Я ей глаза закрыла…»
Ты меня прости, мама. Прости, что не приехал. Прости, что не я закрыл тебе глаза… У тебя, знаю, была одна надежда, что я вернусь с Ханко и приду повидаться с тобой… Прости!
А Светкин карандаш бежал дальше:
«А я была не одна. Когда домой шла, на углу Майорова наткнулась на труп женщины в котик, шубе, а рядом девочка 3 годика. Девочка плакала, я ее домой привела, а тут Нина Мих. Девочка посмотрела и говорит: это не моя мама, я к маме хочу. И опять плакать. Я ей дала кусочек сахару, кот. для Нины Мих. принесла. Нина Мих. последнее время ослабла. Зиму держалась, твоими письмами, Боря, держалась, говорила, ничего, дождаться бы только. А как весна, так она сильно сдала. Ходила трудно. Конечно, дистрофия, что поделаешь. Хорошо еще, Лабрадорыч иногда что-то приносил ей покушать. Он теперь в воен. газете, дома бывает редко, но иногда приходил. Боря, ты не представляешь, как мы зиму прожили. Я как тень, сама не знаю, как еще жива. Конечно, у нас в МПВО девчата хор. подобрались, помогаем др. др. Когда от мамы Павлика Катковского узнала, что он погиб в октябре в ополчении, я жить не хотела. Но девчонки не дали мне умереть…»
Павлик! Ну да, мама мне как-то написала, еще мы были на Гангуте, что Павлик по зрению не годился для армии, но настоял, ушел в ополчение. Господи, Павлик… милый ты мой очкарик… Книжки читали, Буссенара, Беляева, Жаколио… капитана Мариэтта… приемник мастерили… Проклятая война!
А Светка писала:
«Лабрадорыч оч. помог с похоронами, приехал на машине с 2 бойцами. Гроб я выхлопотала, ты не беспокойся. Не просто так в землю опустили, а в гробу. На Волковом кладбище. Я поплакала немножко, вспомнила, как хорошо мы до войны жили. И Коля был жив, и твой папа. А теперь в квартире пусто. Как в пещере. Лена была неск. дней со мной, а сегодня отвела ее в детдом на Глинскую, там для осиротевших детей. В январе я уже туда одного хлопчика 7 лет привела, кот. из горящего дома на Лиговке вынесла. Он живой, увидел меня, разулыбился, узнал. А Лена, как мне уходить, вдруг мне на шею и в 2 ручья. Не уходи, не уходи, кричит, не пускает. Вот какие дела…»
Я сел, коротко написал Светке, поблагодарил ее за то, что она похоронила мою маму.
Такие, значит, дела. Я Кольку похоронил, а Светка – мою маму. Все странным образом переплетено в жизни… в жизни и смерти…
* * *
На майские праздники, второго числа, к нам вдруг нагрянули гости – Ушкало и Ваня Шунтиков. Работ и занятий сегодня не было, и я собрался было в снисовскую библиотеку, книжки поменять, как вдруг в кубрик влетел Т.Т., а за ним вошли Ушкало и Шунтиков.
Василий Ушкало, в бушлате с тремя узенькими нашивками главного старшины, был непривычно худ, серая кожа на его лице туго обтягивала хрящи и кости. Но в зеленоватых глазах уже не было больничной мути, они снова посверкивали решительным командирским огоньком.
– Вот ты где угнездился, Земсков, – сказал он, стиснув мне руку (и я обрадовался крепости его руки. Ожил наш грозный командир!). – А мы с Иваном решили своих ребят проведать.
– Это здорово, главный, – сказал я. – Прямо сюрприз. Привет, Иоганн Себастьян!
Иван Севастьянович Шунтиков был весь начищенный, надраенный, пуговицы и ботинки блестели, хоть сейчас вывешивай его на стенку кубрика как наглядное пособие: так должен выглядеть уважающий себя краснофлотец… виноват, старший краснофлотец. В его раскосых степных глазах улыбочка плескалась, как рябь на воде под ветром.
Я от души обнял его, но он отстранился: нежностей не любил. Сказал, прищурясь:
– А ты чего, Борис, окривел, что ли?
У меня на левой щеке созревал флюс (все цинга проклятая, ломившая тело и сокрушавшая зубы), но – не хотелось жаловаться.
– Это меня от радости перекосило, – сказал я. – Садитесь, братцы.
Садиться, правда, было некуда, за столом сидели наши кабельщики, пушечными ударами забивали «козла», но гости и не собирались рассиживаться в кубрике. Шунтиков многозначительно похлопал по своему противогазу, а Т.Т. скороговоркой прошептал мне, что надо где-то пристроиться, уединиться. И я направился к Феде Радченко. Он писал письмо – одно из бесчисленных своих безответных писем в город Изюм, где у него проживала молодая жена с годовалым сыном. Я объяснил, в чем дело, и попросил открыть нам мастерскую. И, конечно, принять участие в пиршестве. Радченко посмотрел на меня непроницаемыми, как блокадная ночь, глазами.




























