Текст книги "Мир тесен"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
– Ну, вот скажи, – привязался Колька к Т. Т., – у тебя с ними что было? Ну, в парадном обжимался, да? Раза два целовался, так?
– А вот и не два, – возразил Т. Т. Его, видно, уже разобрало от выпитого. – Может, двести два! – добавил он воинственно.
– О-о, это много, – насмешливо протянул Колька. – Ужасно много. А ты, Борька, сколько раз?
Невольно мне вспомнился единственный поцелуй с Иркой.
– Отвяжись, – сказал я и отхлебнул из бутылки.
– Счет потерял, да? Эх вы, щенята-поросята розовые.
– На себя посмотри! – кипятился Т. Т. – На свои розовые щечки.
Колька печально провел ладонью по щеке и сказал:
– Это, брат, ошибка природы. Ну ничего… исправим… А тебя, головастик, женщины не будут любить.
– Как это – не будут? Почему?
– В тебе легкости нет, – сказал Колька. – А они любят легкость. Чтоб с ними шутили, играли. Чтоб ласкали.
Я посмотрел на Т. Т. Он, когда сердился, двигал своей лбиной вверх-вниз. «А у него что на роже написано?» – подумал я. Но ничего не придумал.
– Легкость! – выкрикнул он. – Скажи – легкомыслие! Да, я не безмог… не безмозглый бодрячок. Ну и что? При чем тут – будут, не будут любить?
– Хватит, – сказал я, – а то до драки дойдете.
– Любовь – серьезное чувство двух равноправных…
– Чушь! – крикнул Колька с пустой бутылкой в руке. – Любовь – сладость, игра, хорошее настроение! Я знаю, что вечером свидание, так у меня весь день кровь играет в жилах. Понял, головастик?
– И понимать не хочу!
– И ты, Боречка, не хочешь понимать?
– Иди ты к черту! – сказал я с чувством.
Колька захохотал и, делая вид, что играет на бутылке как на гитаре, подступил ко мне, запел гнусаво:
– «Что ж ты опустила глаза-а-а… Разве я неправду ска-за-ал…»
Отбросив бутылку и мыча на мотив известного танго, он схватил меня и попытался закружить. Я отбивался, но он держал крепко, и в конце концов я подчинился его хватке. Мне стало весело. Я во всю мочь подхватил мотив, мы с Колькой завертелись, закружились, нарочно взбрыкивая ногами и жеманно выгибаясь на руке друг у друга. Т. Т. не выдержал – вскочил и тоже пустился в пляс. Мы сцепились все трое и начали выкамаривать такие антраша, что старый выщербленный паркет застонал от боли и недоумения. Мы орали, стараясь перекричать друг друга: «Что ж ты опустила глаза-а-а!» Мы прыгали друг другу в объятия, как балерины. Мы веселились, как кретины в «комнате смеха».
Здорово согрелись.
Потом мы положили самые толстые подшивки на железные перекладины и все трое заснули на широченной кровати Петра Третьего. Я и во сне продолжал кружиться и отплясывать, теперь и Марина появилась в своей шубке из шкуры черного пуделя, а Колька к ней разлетелся и звякнул шпорами – почему-то он был в ботфортах со шпорами, – и Марина закружилась с ним, и тут из-за белой колонны выдвинулся кто-то, лица было не разглядеть, кто-то серый выдвинулся и замахнулся поленом, я бросился, чтоб выбить у него из рук полено, но он успел метнуть и в тот же миг исчез, будто растворился, я только успел заметить, что Колька падает с окровавленным лицом… Я закричал и проснулся.
Я проснулся от холода и от того, что железная перекладина, с которой сползла подшивка, очень уж впилась мне в бок. Колька сопел рядом, лежа на спине. А Толика не было. У меня сильно билось сердце от пережитого во сне ужаса.
Я встал и пошел искать Т. Т. В окна гляделась незнакомая ночь со смутными силуэтами деревьев. Т. Т. спал на полу, обложившись подшивками с головы до ног. А я и не слышал, когда он слез с царской кровати.
* * *
После обстрелов наш островок дымился, как вулкан. Ночь пахла дымом – к этому я уже привык. Но, странное дело, по утрам запах гари казался мне – не знаю, как назвать… – противоестественным, что ли…
Рассвет освещал привычную картину: в серой воде окаменевшими чудовищами лежали островки и скалы; те, что поближе, – четко очерченные, те, что подальше, – призрачные, затянутые дымкой. Чайки ходили кругами над плесом и беспокойно кричали.
Большая скала – наше единственное укрытие – была серая, шершавая, в рыжих пятнах мха. Из расселин торчали мелкорослые сосны, искалеченные осколками мин и снарядов. Одна сосна, переломленная пополам, нагнула реденькую крону к подножию уцелевшей соседки, и обе они, если посмотреть сбоку, образовали букву N. Их корни цеплялись за скалу, как скрюченные натруженные руки.
Бледные и небритые, обвешанные оружием, мы сидели под большой скалой и не то завтракали, не то обедали. Шлюпка с Хорсена пришла поздно, под утро, и наш ночной обед превратился таким образом в завтрак. Ваня Шунтиков наливал каждому в котелок чумичку горохового супу из термоса, а из второго накладывал в крышки пшенную кашу.
– Добавочки бы… – сказал Т. Т., облизав, как положено, ложку.
– Не выйдет, – сказал Шунтиков. – Для вахты осталось.
– У Иван Севастьяныча не разживешься, – заметил Безверхов.
Сашка Игнатьев вытер ладонью губы, не слишком жирные после каши, спросил Шунтикова:
– А ты, Иван Севастьяныч, случайно не родственником приходишься Иоганну Себастьяну Баху?
Перед самой войной мы смотрели в Доме Флота картину «Антон Иванович сердится», там был смешной эпизод с композитором Бахом.
– Иоганн Себастьян Шунтиков-Бах! – выпалил Сашка. Мы засмеялись: Шунтиков-Бах!
– Тихо, смехачи. Фиников перебудите, – сказал Ушкало, затянувшись самокруткой. – Новость хотите? Капитан велел забросить на остров продовольствие, сами готовить будем. А то каждую ночь гонять шлюпку – шторма скоро начнутся.
Зазвонил телефон. Ушкало пробасил в трубку: «Я – Молния» – и некоторое время слушал: с Хорсена передали утреннюю оперативную сводку. Положив трубку, Ушкало молча докурил цигарку, пока не спалил до крайнего предела.
– Так что в сводке, главный? – спросил Безверхов. Он, по своему обыкновению, обстругивал финкой сосновую ветку, придавая ей форму человека в каске.
От кого-то я слышал, что Безверхов до службы плотничал. Он был родом из Бологого и считал меня, ленинградца, своим земляком, хотя от Бологого до Ленинграда столько же, сколько и до Москвы. Так что Андрей мог сойти и за москвича.
– Бои на Одесском направлении, – сказал Ушкало. – И на Новгородском.
– Новгородское уже? – Безверхов покрутил головой. – Да что ж это такое? Мы тут стоим, целый архипелаг захватили и держим, а там сплошное отступление…
– Еще вот что в сводке, – разжал твердые губы Ушкало. – Наши войска вошли в Иран. Наши и английские.
– В Иран? – Литвак, вроде бы дремавший с надвинутой на глаза пилоткой, рывком сел и устремил немигающий взгляд на Ушкало. – Гэто зачем?
– Я не запомнил. Вроде для того, чтоб немцев опередить.
– Точно, – подтвердил Т. Т. – Чтобы не дать Германии захватить Иран. И угрожать оттуда Баку.
– Откуда ты знаешь? – покосился на него Ушкало.
– По логике выходит. В Баку – нефть. Гитлеру нефть очень нужна, так? Ну, вот и получается, что нужно Иран обезопасить.
– Логыка, – проворчал Литвак. – Заусегда говорили: ни пяди сваей земли не аддадзим. А зараз што? Свое аддаем, чужое бером. Где ж логыка?
– Да ты что? – уставился на Литвака Т. Т. Он сидел, привалившись спиной к скале, сняв каску с круглой головы, на которой уже проросла бурая растительность. Его лоб двинулся вверх-вниз. – Ты что говоришь?
– То, что слухаешь.
– А чего? – сказал Безверхов. – Мы ж держим Гангут. Значит, и там держаться должны. Сколько можно отступать? Вон под Таллином уже он. Главная ж база на Балтике. А я, братцы, если б командующим был, знаете что? Я бы с Гангута снял всех и – под Таллин. Отогнать Гитлера с Финского залива.
Ушкало сказал:
– Нельзя с Гангута сымать. Мы держим вход в залив, понятно?
– Ну, узяли мы тут острова, – слышал я быстрый говорок Литвака. – А дальше што? Почему, той самы, Стурхольму ня бером? Цяпер Стурхольму трэба брать и дальше ийти. Тут до ихных Хельсинок не далеко, вось и трэба усим нашым войском…
– Своих мертвых похоронить не можем, – сказал я неожиданно для самого себя, будто подумал вслух, – а туда же… на Хельсинки…
– Каких таких мертвых? – Главный упер в меня тяжелый взгляд.
– Шамрая, – сказал я. – И моториста… Который день они лежат…
– На войне обстановка бывает всякая. Всякая бывает обстановка.
– При чем тут обстановка? Ни черта мы не стоим, если своих мертвых не можем похоронить! – сказал я запальчиво, да что там запальчиво – яростно. – Дерьмо мы, вот и все!
– Придержи язык, Земсков! Чего разорался? – Ушкало сдерживал себя. – Тебя не спрашивают.
– А вы спросите! – крикнул я. – Вы спросите!.. Мы войну проиграем, если своих товарищей бросим тут гнить!
Откуда слова такие взялись?..
Конечно, я слышал, как Ушкало костерил меня, грозил выгнать – за недисциплинированность – из десантного отряда. Слышал все это. Но – странно! – мне теперь был безразличен начальственный гнев. Я перестал бояться – вот что.
Я растянулся на своем ложе, меж сосновых корней; несколько веток, срубленных артогнем, сунул под голову. Винтовку положил рядом – приклад на земле, ствол на перевернутой каске.
– Что на тебя нашло, Борис? – шептал Т. Т., пристроившийся рядом. – Орешь черт знает что… «Войну проиграем»…
Я не отвечал. Что толку? Все равно будет так, как Ушкало прикажет… в соответствии с обстановкой… а обстановка не позволяет пройти к «Тюленю», и весь сказ…
Я перевернулся на другой бок, спиной к Т. Т., спиной ко всем. Меня клонило в сон – спасу нет…
Мы шли с Иркой по Университетской набережной, я пытался закурить на ветру, а Ирка вдруг удивленно спросила: «Когда это ты начал курить?» А я смотрел на тот берег Невы и там, где полагалось быть Исаакию, видел остров, поросший темной хвоей, и еще островки, и вдруг из-за них выплыл, стуча движком, старенький мотобот. В нем сидели бородатые люди в кольчугах и остроконечных шлемах, их копья торчали как частокол. Викинги! Я обернулся к Ирке, чтобы показать ей корабль викингов, но увидел, как Сашка Игнатьев уводит ее, обняв за бедра. Они свернули за угол Съездовской линии. Я побежал за ними. Из открытого окна смотрел на меня лысый кларнетист и смеялся. Я погрозил ему кулаком, а он приставил ко рту кларнет и заиграл. И тут я заметил, что это вовсе не кларнетист, а кто-то со стертым лицом, весь серый, и вместо кларнета у него автомат «Суоми». Он прицелился в меня из автомата, я шарахнулся, спрятался за большой отвесной скалой. Теперь я был в безопасности. Вдруг скала качнулась на фоне багрового неба, вздыбилась и начала медленно, бесшумно падать на меня. Я заорал…
Но кричал, должно быть, не наяву, а во сне. Никто не смотрел на меня, когда я проснулся. Скала была на месте. Тьфу, чертовщина!
Лицо было потное, щека исколота сухими хвойными иголками. Я осторожно повернулся на другой бок и увидел Ушкало. Он, сгорбившись, сидел на камне возле телефона. Отворот серого свитера был выпущен на воротник его кителя. Лицо Ушкало было хмурым. Рядом с ним, спиной ко мне, сидел Толя Темляков. У него был напряженный затылок – так мне показалось. Остальные ребята, сменившиеся с вахты, спали кто где.
– Ну и что? – сказал Ушкало. – Дальше что?
– Ничего, – ответил Т. Т. тихим голосом. – Просто ставлю вас в известность.
– Слушай, Темляков. Я Литвака полтора месяца знаю. В боевой обстановке. В десантах. А не без году неделю, как тебя. Так что ты мне голову не морочь.
– Я не морочу, – тихо, но твердо отвечал Т. Т. – Просто ставлю вас как командира в известность. Имеются нездоровые настроения.
– Хреновину порешь. – Ушкало закурил, с силой выдохнул махорочный дым. – Я сам разберусь, у кого какие настроения. Разберусь сам.
Т. Т. стал устраиваться под скалой, лег. Наши взгляды встретились. Но только на миг. Я закрыл глаза.
* * *
Ушкало пригрозил выгнать меня из десантного отряда – а за что? Со своими нехитрыми обязанностями телефониста я управлялся. Вахты стоял (вернее, лежал) не хуже других. Сна на посту не допускал – ни-ни! Так за что же гнать? За то, что хочу похоронить по-человечески погибших товарищей?
Я задал этот вопрос, не дававший покоя, Андрею Безверхову, «земляку» из Бологого.
– Не в том дело, – сказал он, обстругивая ветку. – Похоронить, само собой, надо.
– А в чем же? – настаивал я.
– Чего ты вяжешься, Земсков? Шамрай был твой друг, да? Потому и кричишь громче всех: Шамрай, Шамрай! – Он зло скривил заячью губу. – А если б он не был тебе друг? Молчал бы в тряпку, так?
Ошеломленный, я повторял про себя безжалостный вопрос Безверхова – и не находил ответа. Честного ответа! Ну-ка, ответь как на духу, Боря Земсков: кричал бы ты «громче всех», если б там, в затонувшем мотоботе у ничейного островка, лежал не Колька Шамрай, а другой, не знакомый тебе человек? Ну-ка, честно: «вязался» бы ты к командиру острова с требованием гнать туда шлюпку? Или ждал бы тихонечко, что решит начальство? Молчал бы в тряпку, а?
Этот разговор с Безверховым произошел, как сейчас помню, второго сентября. День был ветреный, облака шли бесконечно, пока не затянули небо сплошной серой завесой. Под вечер прошумел по-осеннему холодный дождь. А ночью к юго-востоку от нас началась пальба. Там клубились дымзавесы. С Хорсена позвонил начштаба отряда и приказал повысить бдительность: возможен финский десант. Мы – семнадцать штыков – рассредоточились по всему берегу нашего крохотульного островка и смотрели в оба: не идут ли шлюпки с десантом? К нам не шли. Но бой к юго-востоку от Молнии, судя по автоматно-пулеметному хору, разгорался. Лишь под утро мы узнали, что финны высадились на Гунхольм. В шхерной тесноте этот остров, как бы перетянутый в талии, похожий на 8 (мы его и называли Восьмеркой), занимал заметное место. Взятый нашим десантным отрядом в конце июля, он прикрывал Хорсен – ключевую позицию архипелага. Мы-то на Молнии были, в сущности, боевым охранением, выдвинутым вперед, под нос противника, а вот Восьмерка – вместе с Эльмхольмом и Хорсеном – обеспечивала северо-западный фланг гангутской обороны.
Всю ночь там гремел бой. С Хорсена – через Старкерн – на Гунхольм была брошена резервная рота, в ее составе и взвод мичмана Щербинина. На рассвете сбросили финский десант в море. Но и наши понесли потери.
Утром, как обычно, позвонили с Хорсена. Ушкало с непроницаемым лицом выслушал утреннюю оперативную сводку и про ночной бой, а потом спросил:
– Не знаете, товарищ комиссар, как там семьи?.. Ну, которые в Таллинн эвакуированные… Доехали до Питера ай нет?.. Ясно… Ясно, товарищ комиссар.
Он коротко пересказал нам сводку и про Гунхольм. И добавил, выпуская изо рта клубы махорочного дыма в холодный воздух утра:
– Повышать бдительность комиссар требует. И дисциплину. Понятно? – Он искоса глянул на меня, и я замер над котелком с «блондинкой». – А то тут некоторые бойцы язык пораспускали.
Т. Т. с силой сжал мое предплечье. Молчи, мол. И я промолчал. В тряпку.
– Главный, – сказал Литвак, дочиста облизав ложку и пряча ее за голенище. – Пасля боя фыники, той самы, некальки дней аддыхают, верно? И ночи цёмные. Зробим сегодня у ноч яшче адну спробу? – Он кивнул в сторону «Тюленя».
– Сам же видел – не пройти, – хмуро сказал Ушкало.
– Можна пройти, главный. Я придумау. Трыццать хвилин памиж дзвумя ракетами – наддать сильно – проскочим.
– Гробануться вам, что ли, не терпится, – проворчал Ушкало.
– Хто казау – гробануться? Тю! – презрительно скривился Литвак. Вот кто умел выдавать презрительную усмешку под ядрами. – То нам не трэба. Аднак скучно жа тут без дела сидзеть. Трохи размяцца…
– Размяться! – сердито повторил Ушкало. – Если делать нечего, возьми лопату, сделай капонир.
– Стурхольму возьмем – тама надзелаем капониров. Або яшче дальше пойдзем. Той самы, на тэту… Падваланду.
Не только Литвак – мы все считали, что тут, на Молнии, сидим временно, что не сегодня завтра придет приказ высаживаться на Стурхольм… А там и на материковую стенку шхерного района – на полуостров Падваландет…
Кажется, не собирался наш командир острова осуществить свою угрозу – выгнать меня из десантного отряда. Я знал от Андрея Безверхова, его сослуживца по бригаде торпедных катеров, что в начале войны Ушкало отправил свою семью в Таллин. С Ханко в два приема эвакуировали всех жен и детей – первая группа, две с половиной тысячи, ушла 22 июня на задержанном для этого командиром базы турбоэлектроходе «И. Сталин», а вторая, еще две тысячи, – 24 июня на транспорте «Сомерин» и плавмастерской «Серп и молот». Вот на этом «Серпе и молоте» ушла, уплыла в Таллин молодая жена Ушкало с полугодовалой дочкой. Эвакуация была внезапная, успевали взять в дорогу лишь минимум вещей, остальное бросали. В июле, когда мы, связисты, работали на линии, я не раз видел в окнах брошенных квартир цветы, банки, тарелки с остатками еды, книги…
Впервые я подумал, что Ушкало, может, потому такой хмурый, что не знает, где его семья.
Ночью ко мне на вахту приполз Литвак. На сей раз я не проморгал его, хоть он и полз, по своему кошачьему обыкновению, бесшумно.
– Ну что? – прошептал он, улегшись рядом со мной. – Парадок?
Ночь была темная, без луны и звезд. Ветер посвистывал в верхушках сосен.
– Порядок, – ответил я. – Так пустит тебя главный к «Тюленю»?
Литвак, прищурясь, смотрел на черную зубчатую стену «Хвоста». Там было тихо. Финны «отдыхали» после Гунхольма. Только ракеты взвивались через равные промежутки времени и освещали притихшие шхеры неживым светом.
– Можа, заутра пойдзем, – сказал Литвак и посмотрел на меня. – Пойдзёшь со мной?
Я кивнул.
Ушкало не стал возражать. Только буркнул:
– А если тут связь оборвет?
Со связью я после вахты основательно повозился – проверил ненадежные сростки и по всей длине запрятал провод в расщелины. Там, где щели были глубоки, я подвесил его на рогульках, вырезанных из сосновых веток. Теперь линия нигде не вылезала на поверхность – до самой воды была запрятана.
– В крайнем случае, – сказал я, – Игнатьев исправит.
– Исправлю, – подтвердил Сашка. – Делов-то, два конца срóстить.
– Ладно, – согласился Ушкало. – Третьим кто пойдет?
– Еремин, – сказал Литвак.
– Ну нет. Еремин пусть варит кашу. Кашу пусть варит. Уже третью ночь Еремин – маленький улыбчивый человек с заостряющимся книзу личиком – варил горячие обеды. Большая скала укрывала костер от финских глаз. В эмалированном ведре, подвешенном над костром, быстро поспевал суп, а затем Еремин варил в котле пшенку или длинные серые макароны и сдабривал их волокнистыми мясными консервами. Еще обеды были приправлены дымом. Конечно, финны видели колеблющийся на ветру отсвет костра и пытались достать нашу кухню из миномета, но не достали. А однажды в ведро с гороховым супом плюхнулась ветка, срезанная осколком, и мы в ту ночь ели суп, выплевывая иголки.
– Вот что, – сказал Ушкало. – Третьим пойдет Темляков. Услыхав свою фамилию, Т. Т. посмотрел на Ушкало внимательным взглядом.
– Можешь отказаться, – добавил Ушкало. – На такое дело приказывать не могу. Добровольное дело.
Темляков облизнул сухие губы. И сказал:
– Есть, товарищ командир.
Литвак изложил план операции, очень простой: меж двух ракет мы должны так нажать на весла, чтобы проскочить открытый плес, вот и все. Затем нам было велено отдыхать.
Мне не спалось. Я смотрел, как догорает слабый, за облаками, закат, слушал плеск прибойных волн, а мысли мои блуждали по Ленинграду. Я как бы летел, пошевеливая крыльями, над городом, над каналом Грибоедова, и вылетел прямехонько к Казанскому собору, к вечерним огням Невского. Я сел на башенку Дома книги и стал, как Демон на кавказские долины, смотреть на бегущие красные вагончики трамваев, на плывущие по обе стороны Невского толпы. Я слышал шарканье подошв, гудки автомобилей, женский смех…
Женский смех будоражил душу. Вдруг я представил себе Марину – как она говорит сквозь смех: «Какие у вас лица смешные»… Это когда мы в Ораниенбауме на вокзале узнали, что электрички не ходят… Вот она во дворце, в зале муз, где на стенах нарисованы все они, все девять, объясняет нам: это муза танцев Терпсихора… а это муза трагедии… как ее… Мельпомена, что ли… а вот Клио – муза истории… Такая серьезная эта Клио. Чем-то похожа на Марину. Широко раскрыв глаза, всматривается в даль, а в руке держит трубу. Труба как бы повторена под ней в рисунке узорного паркета. Зачем музе истории труба? Что она готовится трубить?
А закат догорел. Сгущается тьма. Вот теперь заныло что-то в душе… и тихонько возникает в памяти мотив старого танго: «Приходит вечер, вдали закат погас, и облака толпой плывут на запад…» В клубе каком-то, в Доме промкооперации, что ли, были однажды школьной гурьбой на первомайском вечере, – вот там, когда начались танцы, запела радиола: «Приходит вечер, вдали закат погас…» Ах ну да, это Варламов. Здорово поет…
Рядом завозился, заворочался Т. Т.
– Спишь, Борька?
– Н-нет, – сказал я. Не хотелось разговаривать.
– Галету хочешь?
– Нет.
– Борька, – сказал он, помолчав немного, – у меня в вещмешке бумажник, там харьковский адрес. Ты в случае чего напиши…
– Да брось ты, – сказал я, досадливо дернув головой.
– Мало ли что. – Опять Т. Т. помолчал, а потом: – У меня родители замечательные. Отец бухгалтер на ХПЗ. Такой, знаешь, книжный червь… обожает мемуары великих людей… Плутарха – наизусть… А мама пианистка Госконцерта, вечно в разъездах…
Я поежился от ночного холода. Ногам было холодно. Особенно левой, где дырка в носке. Где пятка наружу. «Ленивая скотина», – уже в который раз обругал я себя. И подумал о своей маме. Уж она бы заштопала мне носок. Уж она бы…
– У меня братишка младший, Витька, – сказал Т. Т., – знаешь какой талантливый?
Я знал. О своем Витьке Т. Т. вечно рассказывал с придыханием: скрипач, талант, в Харькове с детских лет знаменитость…
– Знаю, – сказал я, шевеля пальцами в ботинках. – Как Буся Гольдштейн.
– Ты не представляешь, Борька, какой он музыкальный. Раз услышит мотив или песенку – и готово, дает ее на скрипке…
Что это с Т. Т.? Не может остановиться. А хорошо, что пойдем вместе в операцию. Толька гребец хороший, мы были как-то на островах в парке культуры, несколько девочек из нашей группы и мы с Т. Т., – целый день провели на лодках, утюжили протоки, в залив выходили. Да, с веслами Толька управляется что надо.
– У меня, – сказал я, – носок совершенно порвался.
– Носок? – Т. Т. живо сел и принялся шарить в своем тощем вещмешке. – Вот, – протянул он мне пару носков, – бери. Новые, ненадеванные.
Я взял, не веря своим глазам. Это были форменные синие носки, хранящие складки новизны. Ай да Толька! Как умудрился сохранить? На мне носки просто горят…
– Спасибо, Толик.
Я быстро разулся, стянул с ног старые носки и с омерзением отшвырнул эту рвань подальше.
– Кто это балует? – услышал я тоненький голос Еремина. – Тьфу, чуть в котел не попали.
Давясь беззвучным смехом, я натянул новые носки. Плечи у меня тряслись, руки тряслись – никак не мог остановиться…
– Что с тобой? – удивленно спросил Толя.
Я сделал усилие – и проглотил смех. Ногам было удобно в новых носках. Я надел свои разношенные яловые «говнодавы», прошелся взад-вперед – хорошо!
– Жить можно, – сказал я, покачавшись с носка на пятку.
Винтовка за спиной, «лимонки» в карманах бушлата, каска плотно сидит на подшлемнике. Один за другим мы залезаем в шлюпку, Т. Т. и я садимся на весла, Литвак – на руль. Андрей Безверхов, упершись в нос шлюпки, сталкивает ее с прибрежного мелководья. Под сапогами Андрея, под килем шлюпки хрустит галька. Громко хрустит, скрежещет – как бы финны не услыхали.
– Ну, давайте, ребята, – вполголоса говорит Безверхов, выпрямляясь. – Счастливо!
– Табань! – командует Литвак, и мы с Т. Т. враз заносим вперед весла.
Мы старательно табаним, и Литвак, отжимая руль, разворачивает шлюпку носом от берега.
– Весла на воду!
Мы берем хороший темп, разгоняем шлюпку. Уключины, обмотанные ветошью, не скрипят, не стучат. Уплывает Молния, уплывает Безверхов, стоящий, расставив ноги, у берега и глядящий нам вслед. Огибаем южный мыс Молнии, теперь фигура Безверхова слилась с черным силуэтом острова, не видна больше.
Ночь темная, безлунная. Подходящая ночка. Тихо в шхерах. Где-то далеко постукивает пулемет, на сухопутной границе, должно быть. Где-то протяжно ухает взрыв. Наверное, на полуострове рвут скалы, строят укрытия. Зарывается в землю Гангут.
А ночь хоть и темная, но все-таки, если присмотреться, наполнена светом и тенями. Свет слабенький, он идет от поверхности воды. А может, процеживается сквозь облака. Странно, что на другой стороне Земли сейчас день, солнце светит. Крутится, вертится шар голубой… А на шарике люди подстерегают друг друга…
Заносим весла. Протяжка. Рывок.
Тепло стало. После долгого лежания на холодных скалах – приятная нагрузочка. Удобно лежит в ладони валек весла. Толька хороший напарник – шлюпка идет ровно, резво. Легко идет, как блоха скачет. Протяжка. Рывок.
– Суши весла, – свистящим шепотом командует Литвак. Шлюпка скользит по инерции и останавливается на границе света и тени. Мы ждем в тени Молнии. Впереди открытый плес, который нам нужно проскочить одним духом между двумя финскими ракетами. Через каждые тридцать – сорок минут финны вешают над шхерами фонарь. Десантов боятся.
Ну, что же они? Спят, что ли, сáтана пéркала? Где ракета?
– Заснули финики, – шепчу я.
– Заткнись! – шипит Литвак.
Нам велено молчать – «в тряпку»! – и выполнять команды Литвака. В этом суть операции.
Оборачиваюсь, чтобы взглянуть на «Тюленя». Нет, не виден. Вернее, смутно угадывается в темноте. Ветер. На открытых плесах всегда ветер. Он пахнет гарью, сыростью.
Т. Т. сидит на банке рядом со мной, тихий, неподвижный. Велено молчать – он и молчит. Исправный боец. «Чего это он на Литвака взъелся?» – вспоминаю вдруг. «Нездоровые настроения…» Это у Литвака-то? Просто моча Толику в голову ударила.
Ракета! Ждали мы ее, ждали, а взвилась она неожиданно – я вздрогнул от ее змеиного шипа. Мертвый зеленоватый свет выхватывает из тьмы нашу Молнию, и кусок «Хвоста», и «Тюленя». В гаснущем свете стараюсь разглядеть мотобот – и не могу. Уф, какая сразу темнотища…
– На воду!
Мы с Т. Т., не сговариваясь, берем бешеный темп.
– Навались! – рычит Литвак.
Шлюпка мчится, как торпедный катер. Здорово качает на плесе. Зыбь? Некогда оглядываться, но я спиной чую, как придвигается «Тюлень».
Рывок! Рывок!
Я зарываю весло в набежавшей волне и выбиваюсь из темпа. Шлюпка вильнула. Толстый брус весла пружинит от сопротивления воды, мышцы у меня вот-вот лопнут. У Литвака из глаз сыплются искры. Я выдираю весло из черной воды… снова вхожу в темп. Пот катит с меня, застит глаза, бежит по хребту. А «Тюлень» уже рядом – всей кожей чувствую…
– В воду!
Наваливаюсь грудью на весло, опущенное в воду. Т. Т. наваливается на свое. Литвак отжимает румпель влево. Мое весло царапает по грунту. Заторможенная шлюпка тихонько движется по инерции, и вдруг рядом с моим левым бортом возникает корма мотобота. Хватаюсь за его скользкий транец и, привстав, подтягиваю шлюпку. Теперь она стоит борт о борт с мотоботом, с его противоположной от Стурхольма стороны.
Нос мотобота задран, борта перекошены, нутро залито водой. Тусклая стоячая вода, посередке торчит кожух мотора, больше ничего не видно. Больше ничего. Может, их там нет? Может, они упали, вывалились за борт?.. Мне почему-то хочется, чтобы и х не оказалось в этой мерзкой тусклой воде…
Черной тенью Литвак перемахнул в мотобот. Хлюпает в воде сапогами, шарит в воде руками.
Я тоже лезу через борт в мотобот – и чуть не вскрикиваю: нога ступила на мягкое. Я метнулся в сторону, споткнулся о невидимую банку, упал на четвереньки в ледяную воду.
– Цишей! – яростный шепот Литвака. – Пачынай черпать!
Каской вычерпываю воду. Т. Т. тоже вычерпывает. А Литвак все рыщет, шарит руками по бортам и днищу. Плеск выливаемой воды сливается с вкрадчивым шорохом волн, набегающих на черный холмик «Тюленя». И еще – сквозь привычный запах гари – незнакомый сладковатый запах.
– Падвынься.
Литвак шарит возле моих ног. Кажется, нашел. Да, вытаскивает из-за пазухи припасенный ком ветоши, забивает пробоину в подводной части левого борта мотобота. Слышу, как он часто шмыгает носом и чуть слышно бормочет что-то. Мы с Т. Т. работаем споро, вычерпываем, уровень воды в мотоботе уже немного понизился, и я вижу, как возле мотора выступает что-то темное, бесформенное. Стараюсь не смотреть: жутко. Но не смотреть не могу…
Шелест ракеты! Мы падаем ничком на дно мотобота. Лежу в ледяной воде, одна голова торчит, над головой разгорается адский свет. Я замечаю небольшую пробоину в борту. Осколочная. Похожа на кошачью голову: два уха, книзу морда сужена. На нашего маленького Еремина похожа. Светло-зеленая мордочка в черном борту. Холодно! За бортом вода, наверно, теплей, чем здесь, в мотоботе.
Наконец-то. Кошачья морда потемнела, исчезла. Я поднимаюсь на ноги. После отгоревшей ракеты ночь особенно темна. Налетает ветер, шуршат волны на отмели «Тюленя». Глухая финская ночь. Я тороплюсь, потому что…
* * *
Это из-за Плутарха. Т. Т. сказал о своем отце – книжном черве, что он «Плутарха наизусть», – вот по этой ассоциации и вспомнился дождливый апрельский день, ненастное утро, когда Колька Шамрай, коротко стукнув в дверь, вошел в комнату. Мама уже ушла на работу, я сидел в маленькой комнате – бывшей отцовской – и готовился к зачету по истории Рима.
Тут и вошел Колька. Заглянул через мое плечо в книгу и прочел вслух: «Марк Лициний Красе большую часть своих богатств приобрел, по словам Плутарха, «из пламени войны и пожаров».
– Нехороший какой человек. – сказал Колька. – На войне разбогател.
Я подвинул к нему блюдце с сухофруктами (я любил жевать их, и мама часто покупала), но он мотнул головой и присел на седло моего старого велосипеда, прислоненного к стене. Он был в белой майке. Прошлогодний скифский загар еще держался на его круглых плечах.
– Вчера, – сообщил он, – на свидание ездил. С Мариной. Я посмотрел на него. Если б Колька сейчас подмигнул мне с этакой улыбочкой – с гнусной улыбочкой победителя, – то я бы, право, съездил по розовой щечке. Но он не подмигивал, не улыбался. Мой друг Колька Шамрай был необычно задумчив. Он вынул из брючного кармана пачку «Севера», протянул мне. Мы закурили. Вообще-то я не курил – так, баловался иногда в компании, портил папиросы. Всерьез смолить табак я начал позже, на Ханко.
– Борька, – сказал он, сделав две-три нервных затяжки. – Борька, я сильно влюбился.
– Ну, – сказал я, медленно улыбаясь (и не поручусь, что улыбка у меня не получилась гнусненькой), – не в первый же раз.
– В первый, – сказал Колька. – Никогда еще так не было.
Мы курили, не глядя друг на друга и наполняя маленькую комнату дымом. Ох и влетит мне от мамы! Она дыма не переносила. Я встал, отворил форточки в обеих рамах. В комнату ворвался скучный шорох дождя. Колодец двора за окном был тоже скучный, темный, мокрый. Дождливая шла весна.