355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Войскунский » Мир тесен » Текст книги (страница 12)
Мир тесен
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 03:37

Текст книги "Мир тесен"


Автор книги: Евгений Войскунский


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Я оцепенел – от холода, от ужаса пережитой ночи. Занимался день. Мне казалось, что никогда не наступит утро, но вот оно – хмурое, штормовое, режущее ледяным ветром. Сквозь посвист норд-веста я слышал обрывки разговора вокруг:

– …которые в шлюпке ушли, их МО подобрал…

– …руль оборвало, когда в корме рвануло, понял? И винты – к такой матери…

– …дак я лично видел, завели буксирный конец, а потом как шарахнул последний…

– …не потонули, так замерзнем как псы…

– …Зямков! Заснул, что ли? Зямков!

Я открыл глаза, осмотрелся. Обвязанная грязным бинтом шея повернулась с болью. На полубаке, где я стоял, толпа поредела немного, как-то рассосалась; я увидел возле правого трапа Митьку Абрамова из нашего взвода, крепенького марийского мужичка. Держась за поручни, он щурил на меня черные щелки глаз и окликал: «Зямков!»

Я обрадовался: хоть один из наших! Протолкался к Абрамову. Его скуластое лицо с островками черной щетины было сейчас самым родным на свете.

– А я думкаю, заснул ты, что ли. Пойдем-ко.

Мы спустились с полубака на верхнюю палубу, тоже забитую гангутцами. Тесными группками сидели, жались друг к другу, с головой уйдя в поднятые воротники шинелей, оцепеневшие, молчаливые. Волна прокатилась по палубе. Абрамов привел меня в закуток возле люка машинного отделения; тут сидели плотно, один поднял голову, сонно взглянул на меня…

– Ваня! – Я силился улыбнуться, но замерзшие щеки не пускали улыбку. – Иоганн Себастьян, – бормотал я, втискиваясь между подвинувшимся Шунтиковым и неподвижным пехотинцем.

– Во, Зямкова нашел, – сказал Абрамов, тоже затискиваясь в группку сидящих. – А больше ня видно нашеих. Весь корабель обошел.

– Ладно, – буркнул Шунтиков. – Сиди.

Тут было еще несколько ребят из нашей хорсенской четвертой роты. А Безверхова не было. И Т. Т. И Литвака. Я спросил про них.

– Темляков вроде прыгнул на тралец, который раньше подходил, – сказал Шунтиков.

– И Сашка Игнатьев прыгнул, – сказал я. – Мы с ним раненых таскали.

С шумом прокатилась по палубе волна. Нас обдало с головой. И сразу – еще волна. Черт! Очень низко сидел наш кораблик.

– Да и мы с Андреем, – говорил Шунтиков невнятно. – Носили… подавали на тралец… который первый тут… потом потерял я… Пойду, говорит, взводного поищу… Дроздова… ушел… где ж его найдешь… может, прыгнул…

Он надолго умолк. Может, заснул. И мне бы надо. После двух бессонных ночей. После такой ночи. Но только начал я засыпать, как – толчком в сердце – Сашкин истошный крик: «Пры-га-ай!» Да прыгнул уже, прыгнул, устало твердил я себе, чего ж не спишь… такие прыжки только во сне и увидишь…

Залив штормил, злился, окатывал ледяной водой. Моя шинель вся была в ожерельях белых льдинок-стеклышек.

Как мы промерзли!

Мы, думаю, окоченели бы до смерти, если б не наш добрый, ворчливый Ваня Шунтиков. Он отстегнул от ремня фляжку в брезентовом чехле. Бог ты мой! Спирт! Колпачок от фляжки пошел по рукам, экономно наливал Иван. Я с усилием глотнул (скулы были сведены холодом) – и чудо огня побежало по жилам. Ну, Шунтиков, чудодей!

Кончался короткий зимний день, начинало темнеть. Залив измотал нас и сам захлебнулся штормом. За кормой умирал закат – полоса засохшей крови на сером занавесе неба. В сгущающихся сумерках впереди, прямо по носу, открылся сине-фиолетовый крутой горб Гогланда.

* * *

Промерзший деревянный пирс стонал под башмаками гангутцев. Нетвердо ступая деревянными ногами, я тащился по пирсу, стараясь не терять из виду Шунтикова, Абрамова и других ребят. Было темно и ветрено. На кораблях, стоявших по обе стороны пирса, не горели стояночные огни, но то тут, то там открывали двери в надстройках, и тогда вырывался наружу, в глухую ночь потаенный, зажатый корабельным железом свет. Корабли, словно люди, никак не могли успокоиться после тяжелого перехода – лязгали дверями и крышками люков, нервно гудели движками, перемигивались ратьерами.

Я почти доплелся до заснеженного берега, когда в броске корабельного света увидел группу командиров, идущую навстречу. В одном из них – рослом, могучем – я узнал генерал-лейтенанта, командира нашей базы, теперь уже бывшей базы Ханко. Он шел напористо, повернув голову к собеседнику – худощавому усатому капитану второго ранга, – обрывок их разговора коснулся моего слуха:

– …немедленно готовить все плавсредства, какие у вас есть, товарищ Галахов, и чтоб через час отправить…

– …у меня плохо с горючим, к тому же вы знаете…

– …ничего не хочу знать. Транспорт еще на плаву, на нем не меньше трех тысяч…

– …вы не можете мне приказывать, товарищ генерал…

– …на «Стойкий» и немедленно радирую комфлотом…

Они прошли мимо, направляясь, как я понял, к флагманскому кораблю конвоя – эсминцу «Стойкий». Голоса смолкли. Я смотрел вслед командирам и медленно соображал, почему мне кажется знакомым этот капитан второго ранга. Усы как у Горького. Походка… Вспомнил! Год тому назад, больше года уже, в Кронштадте – мы, новобранцы, идем из бани, только что переодетые во флотское, а из-за угла – капитан второго ранга, вот этот самый, – и давай костерить старшину за разболтанность строя… Ну, точно… Как назвал его генерал? Галахов?

Смысл разговора был мне ясен – еще бы не ясен! Наш генерал требовал выслать плавсредства, имеющиеся на Гогланде, к месту катастрофы, чтобы снять со «Сталина» всех людей… три тысячи!., три тысячи гангутцев – обстрелянных, не битых, не побежденных, – это ж понимать надо, какая силища! Давайте, давайте, товарищ генерал, мысленно вопил я вслед нашему грозному командиру базы, свяжитесь с комфлотом, пусть он прикажет Галахову – немедленно идти спасать людей!

Я спохватился: застрял тут, а ребята ушли, вон какая темная вереница людей на берегу, – они разбредаются в разные стороны! Откуда только силы взялись – я рванулся, побежал с пирса, заскользил на обледеневших неровностях берега, руками всплеснул, но не удержался, растянулся. Ч-черт! Вскочил, озираясь: куда бежать?

– Зямков! Э-эй, Зямков!

Абрамов махал мне рукой. Я побежал догонять наших.

– Чего тащишься, как вошь по…? – грубо сказал Шунтиков. – Через тебя нигде местов не найдем. Не видишь, сколь народу? На всех домов не хватит.

Я виновато промолчал.

Мы ускорили шаг, но все равно пришли в поселок последними. Никто, как я понял, в поселке не жил, но все домики были забиты гангутцами, пришедшими с моря. Один, другой, третий – всюду переполнено, лежат вповалку, кричат, чтоб дверь скорее закрыли с другой стороны. Уж мы отчаялись. Наконец в каком-то сарае решили остаться, хоть и тут было тесно.

– Ну и что? – оборвал Шунтиков протестующие крики. – А нам в сугробе ночевать? Совесть поимейте, крикуны!

– Ладно, – раздался благодушный бас, – чего уж сразу совестить? Подвинемся, располагайтесь, матросы. Рупь за спальное место.

Ворча, матерясь беззлобно, задвигались на полу, покрытом слежавшейся соломой, потеснились – и мы вклинились.

Я лежал, зажатый между Шунтиковым и Абрамовым. Во мне словно пружина была скручена, не давала расслабиться для сна. Пахло сопревшим сеном, ночными запахами. Беспокойно вскрикивали люди, иные храпели, Шунтиков скрежетал зубами. Тесен мир, думал я, ох и тесен. А тишина какая! Давно не слыхал я тишины. Первая тихая ночь на войне. Мама, я уже на Гогланде, приблизился к дому, скоро увидимся. Нас, наверное, всех в Питер – на формирование. Только бы спасли ребят, оставшихся там… Ну, уж раз наш генерал взялся за дело… Спасут. Непременно спасут. Чего ж никак не засну? Не отпускают эти взрывы проклятые… всю душу скрутили серым узлом… сатана перкала… Отпустите!

Утром вышли из сарая – солнце в глаза! Небо голубеет, как в мирное время, снег под ногами хрустит по-деревенски, а домики стоят такие ладненькие, крашеные, под красной черепицей, что навевают мысли совсем не военные, а – смешно сказать – об уютном, например, гнездышке. На улице этого чудного поселка, мягко тронутого медью утреннего солнца, мы – небритые, бледные, с тенью пережитого ужаса в глазах – выглядели, должно быть, неестественно, как ночные птицы, вслепую залетевшие на веселый детский утренник. Мы шли от дома к дому, заглядывая в каждый, ища своих – четвертую роту. Мы были очень голодны. Полтора суток, что ли, не евши. На одном глотке спирта держались – и на упрямом желании найти своих.

Первым, кого мы увидели, был мичман Щербинин. В тельнике и широченных клешах он стоял во дворе зеленого домика, кто-то из его ребят поливал из котелка, мичман умывался, фыркая, как лошадь. Сквозь калитку в штакетнике мы устремились к нему.

– А, четвертая рота! – прохрипел он, утираясь обрывком не то портянки, не то, может, попоны. – Здорово, орлы боевые! Здорово, Шунтик. Здорово, Обвязанный (это мне).

Он всем пожал руку, и тут высыпали во двор ребята из его взвода, стали нас расспрашивать, что произошло на «Сталине». Они-то были в отряде прикрытия, их сняли с Хорсена под вечер, накануне выхода каравана, и доставили прямо на эсминец «Славный». В походном ордере «Славный» шел за «Сталиным», и они видели, как взрывы мин дырявили и разрушали наш транспорт и как «Славный» пытался взять «Сталина» на буксир, но взрыв большой силы оборвал буксирный трос и побил людей, работавших на баке транспорта. Все это они нам вперебой рассказали, а мы им – о своей беде.

– Дела! – покачал Щербинин головой в старой мичманке (шапку он и в мороз не носил). – Накидали мин в залив… – Он длинно, искусно выругался. – Пароход, говоришь, еще держится? Ну, значит, снимут ребят. Не бросать же на прокорм рыбам. Вон в той хибаре, – указал он желтым от табака пальцем, – видел я вчера вашего длинного. Который в рифму сочиняет.

Мы пошли к «хибаре» – темно-красному домику с белыми наличниками окон, стоявшему выше, на пологой скале. Вовремя пришли: как раз распахнулась дверь, из дома потекла четвертая рота, затопала по крылечку, по обледеневшим ступенькам. Ну, не вся рота. Далеко не вся. Небритые, бледные, а в глазах – как и у нас, наверное, – тень катастрофы.

Мы обнялись с Т. Т., с Сашкой, с красноносым Зинченко, со всеми ребятами. Спасшиеся, живые, мы тузили друг друга, колотили по спинам, похохатывали.

Но не было среди нас Безверхова и Литвака. Не было командира взвода Дроздова. И еще многих бойцов.

– Мы идем искать, – сказал Т. Т. – Может, они на другой тральщик прыгнули.

– Наш был последний, – сказал я.

– Ну и что? К «Сталину» несколько тральщиков подходило.

– Протралим весь поселок, – решительно окал Сашка. И мы гурьбой отправились искать. Поселок был невелик, но довольно разбросанный. Мы обошли его весь, дом за домом. Хозяйственные мужички Абрамов и Шунтиков, между прочим, прихватывали то тут, то там разное добро, которое могло нам пригодиться для дикой жизни на неизвестном острове Гогланд, – лопату, оцинкованное ведро, обломок весла. Мы повстречали ребят из других рот десантного отряда. Нескольких знакомых снисовцев. Снайпера Григория Петрова с его знаменитой винтовкой. А Дроздова, Безверхова, Литвака на острове Гогланд не было.

Ну, наверно, еще не вернулись корабли, которые ночью ушли снимать людей с подорвавшегося транспорта. Я был твердо уверен, что корабли туда отправлены. А как могло быть иначе? К вечеру они начнут возвращаться, и будет наша рота опять в полном сборе.

Знакомые снисовцы тащили здоровенный параллелепипед красно-желтого мороженого мяса.

– Где разжились, ребята? – спросили мы, глотая голодную слюну.

– В лесу, – смеялись снисовцы. – Вон по той тропинке дуйте. Там говядина висит. На деревьях. Мычит. И ржет.

По-моему, ни в одной части на Краснознаменном Балтфлоте не имелось в наличии столько трепачей, сколько в СНиСе. Но все же мы двинули по тропинке, ведущей из поселка, меж заснеженных скал, в ближний сосновый лесок. Чем черт не шутит, может, там и впрямь что-то висит на ветвях. Может, лось рогами зацепился. Может, леший жареной зайчатиной торгует. Солнечное утро и тишина этого острова, будто выпавшего из войны, делали свое дело: возвращали нас из т о и ночи к обычным дневным заботам. Пошли обычные разговоры, шуточки привычные. Жизнь, взбаламученная ночными взрывами, как-то налаживалась вновь.

Довольно скоро мы вышли на лесную поляну, где снег был затоптан многими ногами, и увидели картину столь же удивительную, сколь и восхитительную: меж двух сосен протянулась длинная жердь, а с нее свисали две освежеванные коровьи туши. Была и третья, но от нее, обрезанной ножами, почти ничего не осталось. Надо же, не соврали снисовцы! Впрочем, слегка, конечно, траванули: подойдя ближе, Ваня Шунтиков сразу определил, что это никакая не говядина, а чистопородная конина. Мне, городскому человеку, это стало ясно, когда я пригляделся к копытам, – они были не раздвоенные, как полагается коровьим, а – сплошные. Ну, конина так конина. Мы не привередничали, повынимали финки у кого были, но Шунтиков отвел неумелые руки и, с помощью Митьки Абрамова, вырезал из туши нужные куски. Хорошие были куски, не хуже снисовских. Их запихнули в ведро, и мы, довольные, предвкушая еду, зашагали из лесу в поселок. По пути ломали сухие ветки, подбирали бурелом – и к «своему» домику на пологой скале пришли изрядно нагруженные.

– Эх, Еремы нет, – сказал Сашка, когда во дворе жарко занялся костер. – Уж Ерема сварил бы суп…

– И без Еремы сварим, – проворчал Шунтиков, – вот только бы соли где достать?

Трещали сухие ветки в костре, огонь красными языками лизал бока ведра, подвешенного на проволоке. С солью тоже уладилось: мичман Щербинин побывал на одном из тральцов, где у него водились дружки, и притащил оттуда не только пакетик соли, но и три буханки хлеба и чуть ли не полпуда пшенной крупы. Здорово! Все пошло в дело, то есть в ведро. Кроме буханок, конечно. Шунтиков, скуластый, с раскосыми глазами, страшно серьезный, стоял у костра и помешивал в ведре обломком весла.

– Знаешь, кто наш Иоганн Себастьян? – сказал мне Сашка. – Угрюмый номад.

– Кто? – не понял я.

Сашка, отбивая рукой лад, прочел на память:


 
Но не песней, не бранью, не ладом
Не ужились мы долго вдвоем, —
Убежала с угрюмым номадом,
Остробоким свистя каиком.
 

Ага, номад – это, значит, кочевник. А верно, в Шунтикове было что-то от степняка, лошадника, скифа. Да он и был родом из донецких степей.

А что такое каик? Впрочем, черт с ним. Вот суп у нашего «номада» получился воистину скифский – лошадиный, густой, наваристый. Мы сидели на крашеном полу вокруг ведра, из которого валил пар, и жадно хлебали, хлебали, и каждый получил большой кусок вареного мяса, жилистого, но вполне доступного нашим изголодавшимся зубам. В жизни не ел ничего вкуснее!

После обеда Щербинин, развалясь на соломе и сыто ковыряя в зубах, вспомнил об отрядном патефоне. Что же вы, дескать, сами попрыгали, а патефон оставили. Мы, оказывается, с патефоном должны были прыгать! И с пластинками! Дает мичман!..

Но – обошлись без патефона. Репертуара Клавочки Шульженко, что ли, мы не знали? А если чего-то путали в мотиве – тоже не беда. «Вам возвращая ваш портре-ет, я о любви вас не молю-ю», – пели мы грубыми голосами и, сцепившись попарно, шаркали сапогами и ботинками, разбитыми на гангутских гранитах. Мы танцевали! «В моей душе упрека нет», – орали мы, танцуя, а Сашка, не умевший танцевать, отбивал такт пальцами по белому финскому подоконнику. «Я вас по-прежнему люблю-у-у», – гудел мичман Щербинин, положив черную бородищу на плечо партнера – лихого матросика из своего взвода. Нещадно перевирая, мы пели один мотив за другим, а если не помнили слов, то мычали и гундосили, и кружились, кружились в этой комнате, в этом случайном домике, на этом тихом скалистом острове Гогланд, выпавшем из войны.

Вечер был тоже тихий. Только доносился из гавани и с рейда гул корабельных движков. В высоком, наливающемся синью небе появилась луна, спокойная, совершенно не похожая на лохматую ведьму, мчавшуюся в облаках той ночью.

Я спросил Щербинина, не знает ли он – пришли ли корабли, посланные к месту катастрофы? Он поднял одну бровь:

– А с чего ты взял, сынок, что их посылали?

Я удивился. Я сказал, что сам слышал разговор нашего генерала с местным кавторангом, – речь шла именно об отправке туда плавсредств.

– Вообще-то само собой, – прохрипел мичман. – Людей нельзя бросать.

– Там три тысячи осталось.

– Само собой, – повторил он. – А ты знаешь, сынок, сколько надо плавсредств, чтоб столько народу снять?

– Ну, если все тральщики…

– Базовые тральщики как с моря пришли, так и стоят, – сказал Щербинин. – А другая посуда, тутошние буксиры, старые тральцы… Не знаю. Кажется, никуда не выходили.

– Так что же, их бросили, на «Сталине»?

– Я разве сказал – бросили? – повел на меня мичман задумчивым карим оком. – Торопишься, сынок. А торопливость где нужна?

– Знаю, при ловле блох, – сказал я сердито. – Только здесь тоже нужна. Транспорт может затонуть.

– Может. Мы ж с тобой маленькие люди и не знаем, что думает в данный момент командование. А командование уж наверно разработало операцию по спасению.

Так мы и порешили с мичманом Щербининым: разработана операция по спасению и будет проведена не позднее нынешней ночи.

С тем и завалились спать.

Комфорт у нас был неслыханный: печку истопили, соломы натаскали из сарая, опять же вареной кониной с хлебом заправились перед сном. Курево тоже нашлось. Мы лежали, сытые, спасшиеся, в темной теплой комнате на хрустящей соломе и травили всякую травлю. Сашка Игнатьев сочинял похабные двустишия на всех подряд. Мы хохотали, прощая нашему рифмоплету обидные слова. Но вот иссяк взрыв сочинительства. Умолкли разговоры, послышались легкие, еще не набравшие силу храпы, сонные бормотанья. И я уже готов был провалиться в сладкое царство снов – но вдруг Сашка начал вполголоса, со сдержанной силой:


 
Как будто затяжным прыжком
Лечу, и дух мне захватило,
И тянет вниз пространства сила
На камни, вставшие кругом…
 

Затяжным прыжком, думаю я. Верно, верно… Приземлились мы на камни Гогланда, но прыжок-то продолжается… Мы все еще летим с накрененной палубы… нас несет в затяжном прыжке…

Меня опять тревожит виденье: женщина в голубом, прижав к груди ребенка, карабкается по опрокидывающейся палубе… не решается прыгнуть… ей кричат: прыгай!., но она боится воды… Теперь это уже не просто виденье, потрясшее мое воображение, но и – собственный опыт…

А Сашка шпарит по памяти своего любимого Тихонова:


 
Жизнь учила веслом и винтовкой,
Крепким ветром, по плечам моим
Узловатой хлестала веревкой,
Чтобы стал я спокойным и ловким,
Как железные гвозди – простым.
Вот и верю я палубе шаткой,
И гусарским упругим коням,
И случайной походной палатке,
И любви, расточительно краткой,
Той, которую выдумал сам.
 

Черт! – пронизывает вдруг меня новая мысль: зачем я рассказал Ушкало об этой женщине в голубом? Знал же, что он мучается, не имея вестей… Так что же лучше – не иметь никаких вестей или… Не знаю, не знаю… но лучше бы я ему ничего не говорил… Да и откуда у меня уверенность, что женщина в голубом – жена Ушкало? Да и жив ли Василий Ушкало?.. Жизнь учит веслом и винтовкой… но никак не выучит…

А Сашку несло:


 
Позабыть о себе и за них побороться,
Дней кочевья принять без числа —
И в бессонную ночь на иссохшем колодце
Заметить вдруг, что молодость прошла.
 

– Эй, длинный! – раздается хриплый голос Щербинина. – У тебя что – завод на всю ночь? А ну, закрой кран, отдыхать мешаешь.

– Есть закрыть кран, – говорит Сашка и умолкает. «Заметить вдруг, что молодость прошла», – повторяю я про себя. И засыпаю с последней мыслью: завтра увидим Безверхова и Литвака.

Но мы не увидели. С моря больше никто не пришел.

Мы прожили на Гогланде еще один тихий и странный день. Дохлебали свой скифский суп, доели жилистое вкусное мясо. А вечером погрузились на быстроходный тральщик.

Гогланд опустел. Последний караван кораблей ушел в Кронштадт.



Часть вторая
Подводно-кабельная

В восьмом часу утра мы спустились с обледенелых ступеней южной стенки форта Первомайский на лед. Было совершенно темно. Ни звезд, ни луны – ничего. Черный мир ночи над белым миром льда и снега.

После ночи, проведенной в холодном каземате, на жестких нарах, я чувствовал себя невыспавшимся и слабым. Кружка кипятку, только что выпитая с липким ломтем черняшки, согрела меня, но теперь, на льду, мороз вытеснял малое тепло из моего навеки продрогшего тела.

Ступени были скользкие. Ахмедов не удержался, поехал, слабо вскрикнув: «Ай аллá!» Радченко молча подал ему руку, рывком поднял и подождал немного, пока Ахмедов утвердился на ногах. Бедный Алеша Ахмедов. Ему, южанину из Азербайджана, особенно холодно на кронштадтском льду.

Какое сегодня число? – подумал я. Шестнадцатое… нет, семнадцатое. Уже четвертый день мы пилим лед, медленно продвигаясь от форта Первомайский к форту Овручев. Да, семнадцатое января сорок второго года. Вот же, сорок второй уже пошел, и я пока еще живой.

– Ну, что там? – оборотился мичман Жолобов по прозвищу «Треска», шедший впереди. Голос у него был неприятно скрипучий, громкий. Сухонькое узкое лицо, обрамленное белым капюшоном маскхалата, казалось коричневым. – Кто шумит?

Саломыков сказал:

– Наш Мамай, кто ж еще.

– Сам ты Мамай! – быстро выкрикнул Ахмедов.

– Тихо, тихо, вы! Петушки! – Жолобов пропустил вперед Саломыкова, тянувшего сани с инструментом, и пошел рядом с Ахмедовым. Под его валенками и снег скрипел как-то неприятно. Снегу за ночь намело ужасно много. – Ахмедов, – сказал он, – ты все лечь норовишь, а?

– Зачем лечь? – выбросил Ахмедов облачко пара. – Я лечь не хочу, товарищ мичман. Зачем лечь?

Маленький, чернявый, с косо надвинутым на черные брови капюшоном, он шел плохо – ноги переставлял мелко и неверно. Наши промерзшие маскхалаты, за ночь почти не отогревшиеся, топорщились и, казалось, тихонько звенели.

– Нельзя ложиться, Ахмедов, хуже будет, – сказал Жолобов.

Хуже не будет, подумал я. Где уж там.

Мы прошли сквозь проход в колючей проволоке, которой был обнесен по льду форт, и поплелись по снежным застругам, то увязая по колено, то натыкаясь на припорошенные ледовые горбы и обходя торосы. Мела поземка, колючая и сухая.

Треска оглянулся, гаркнул:

– Пад-тянись! Не растягиваться!

Нас всего-то было, считая с ним, одиннадцать человек, и не так уж растянулась наша цепочка. Но Жолобов следил, чтоб не отставали и, конечно, чтоб никто не ложился в снег. «Ляжешь – не встанешь, – твердил он. И добавлял свою излюбленную поговорку: – Выше лба уши не растут», которую лепил к месту и не к месту.

Я шел, прикрыв глаза от режущего ветра и подавшись вперед. Что хорошо в нашей подводно-кабельной команде – это валенки, думал я. Без валенок ни черта бы мы не прорубили лед. Ноги бы поморозили к едреней фене, прежде чем поднять кабель. Тольке Темлякову хорошо, сидит на «Кроссе» в тепле… в относительном тепле… да и не столько на телефонной станции он сидит, сколько в библиотеке снисовской, готовит политинформации, доклады всякие… молодец Т. Т…. замполитрука ему уже присвоили…

А мне не повезло. Как пришли мы шестого декабря с Ханко, так и шарахнули меня в подводно-кабельную команду, поскольку моя специальность – электрик-связист. Правда, нас обоих – Т. Т. и меня – взял на заметку капитан из штаба крепости, который комплектованием личного состава занимается. «Среднее образование? Один курс вуза? – Он оглядел нас с внимательным прищуром. – Подумаем, чтоб вас на курсы направить. Пока пойдете в СНиС». На курсы? Это приклепают нам младших лейтенантов – и служи до деревянного бушлата? Раньше такая мысль привела бы меня в ужас, но теперь, когда шла война, мне было все равно. Да и, пожалуй, лучше в младшие лейтенанты, чем вкалывать на льду…

Вообще же, чем меньше думаешь о будущем, тем легче переносишь ледяной холод, тяжелую работу и голодуху. Сосредоточиться на текущей минуте. Ты идешь, оставляя за собой в снегу две борозды, – и прекрасно. В этом вся штука текущей минуты – переставлять одну за другой ноги.

Пришли. Вот отсюда, от первой лунки, пробитой в полуметровом льду, мы четвертый день пилим, рубим длинную прорубь шириной почти в метр. Треска ругается, что медленно рубим, а гляди-ка, сколько уже прорубили, – полкилометра, не меньше. Полкилометра нашего пота, наших истаявших сил. Прорубь затянуло синеватым ледком, но это ничего, он не крепок. Будем поднимать кабель – он взломает снизу этот молодой ледок.

Я еще не видел, как подымают подводный кабель. Под Новый год наша команда вкалывала на территории Морзавода, у южной стенки, – долбили мерзлую землю, укладывали в траншею кабель; это была работа, знакомая по ханковскому участку СНиС. С подводным же кабелем я имею дело впервые. Черт его знает, почему он вышел из строя между фортами «П» и «О». Взрыв мины? Или еще какая, мне неведомая, причина? Факт тот, что нашу команду срочно перебросили на форт «П». То есть, проще говоря, доставили на грузовике к форту Риф на западной оконечности острова Котлин, а дальше мы поперли пешком по льду Финского залива.

Конечно, я не раз слышал, что Котлин окружен цепочкой искусственных гранитных островков – старинных фортов. А когда приплелся, полумертвый от усталости, на форт Первомайский, он показался мне скучным, как сугроб, вовсе не романтичным. Толстостенные приземистые холодные казематы, тесные орудийные дворики… Говорили, что этот «литерный» форт – один из самых мощных. Вполне возможно. Орудийные башни я и не разглядел, так хорошо они были замаскированы. Да нас, пришлых, и не пускали к орудиям. Наше дело – рубить лед.

Мичман Жолобов на выводе кабеля замерил мостиком Уитстона сопротивление и рассчитал, где, на каком расстоянии от форта «П» находится поврежденный участок. И мы начали пилить-рубить. Меня, по правде, разбирало сомнение: а точно ли мичман определил трассу. Ну да, он вывел нас на лед по компасу, и он, говорят, все кабели на Котлине и вокруг знает, как линии на собственной ладони, – но ведь все-таки он не видит сквозь лед… и сквозь толщу воды… Вдруг мы рубим метров на десять левее или правее – разве сможем в таком случае затралить кабель? И что тогда? Снова рубить? Лучше об этом не думать.

Ну вот, дошли. до конца прорубленной трассы. Может, покурим? Нет, сразу за работу. Шестеро во главе с Жолобовым остаются здесь, пятеро с Радченко уходят вперед, за километр, – они будут прорубать трассу нам навстречу. Тоже вопрос у меня: сумеем ли ровненько выйти на соединение? Радченко, конечно, человек аккуратный, идет по компасу, трассу размечает вешками – но все же…

Начинаем работу. Я бы предпочел долбить лед пешней, но Треска велит мне пилить. Ох уж пила… Вообще-то она – обычная, двуручная, но попробуй пилить в одиночку: ты тащишь пилу вертикально вверх, а вниз ее тянет, вместо напарника (которого ведь нету подо льдом), здоровенный камень, привязанный ко второй рукояти.

Сушь-сушь, сушь-сушь – нашептывает пила, вгрызаясь в лед. Параллельно пилит Мишка Саломыков, постепенно опережая меня. Саломыкову что? Он привычен к физической работе. Он, если не врет, на гражданке был сцепщиком вагонов на железной дороге где-то в Крыму. Естественно, Саломыков обгоняет меня, недоучку исторической науки. У его пилы и голос другой, она словно приговаривает: «Вот те, вот те…»

– Криво ведешь, Земсков, – слышу за спиной скрипучий голос Трески. – Правее держи.

Сушь-сушь-сушь – поет, пришепетывает моя пила.

А спина у меня уже мокрая. Вот те и сушь. Кажется, я выдыхаюсь, братцы…

Жолобов и Склянин, рыжеватый малый, о котором говорят, что он до войны был чемпионом всего Балтийского флота по городкам, медленно продвигаются за мной и Саломыковым и тяжелыми ломами-пешнями рубят лед в пропиленной дорожке. Неровные, толстые куски льда грузно колышутся, скрежещут друг о друга, из щелей меж ними поднимается от обнаженной воды легкий туманец. Щуплый Алеша Ахмедов и вечно сонный, оживляющийся лишь за едой Коля Маковкин идут в третьем эшелоне, их задача – вытаскивать лед из пробитой трассы.

Я останавливаюсь. Не могу больше. Не могу вытянуть пилу, зажатую льдом. Дышу часто, бурно, как загнанная лошадь. Саломыков кидает через плечо насмешливый взгляд и говорит тихо, будто про себя, но так, чтобы я услыхал:

– Мамочка, забери меня отсюдова…

С первого дня, как я появился в подводно-кабельной, он подначивает, дразнит. Почему он невзлюбил меня? Только потому, что я был студентом, а он сцепщиком вагонов?

– Щеколадку дай, – жалостливым тоном бормочет Саломыков. – Какаву в кружечку налей.

Вот те, вот те – повизгивает его пила.

* * *

Вообще-то лед пилится легче, чем, скажем, бревно: плотность меньше. Но попробуйте, бесконечно нагибаясь и выпрямляясь, тащить вверх тяжелую (от камня) пилу. Учтите при этом, что мы вот уже полтора месяца на голодном пайке. Блокада каждый день уносит граммы веса из тела, частицу сил из мышц. У нас в СНиСе на обед – миска горячей воды, слегка заправленной перловкой, и чумичка темного чечевичного варева на второе. Тут, на форту, где нас поставили на временное довольствие, кроме перловки, в супе бывает клочок соленой разваренной рыбы.

Мы обедаем в столовой последними, артиллеристы давно уже похарчили. Старинные толстые стены источают промозглый холод всех зим, какие они помнят. Мы сидим за длинным столом в шапках и шинелях. Жолобов зачерпывает ложкой в супе шматок белесой рыбы, разглядывает ее:

– Это что ж за животная? – Бросает рыбку в рот, вдумчиво разжевывает. – Селедка. Довоенного улова. А у нас на Мурмане только треску брали. Вот была тресочка! Двухметровая красоточка…

– Ну уж, двухметровая, – усомнился Саломыков. – Травите, товарищ мичман.

– Твоя колченогая бабушка травит! Ты треску видал в натуре?

– Может, и видал. А бабушки у меня нету.

– И не было никогда, – замечаю я.

Саломыков кидает на меня недобрый взгляд. У него хорошие, правильные черты лица, просто красавчик (не хуже жолобовской тресочки), но глаза – нахальные, навыкате – портят ему фасад. Зло смотрит в мою сторону. Но мне плевать.

Треска быстро приканчивает второе, скребет в миске, набирает пол-ложки черной чечевичной размазни.

– Эх! Для друга последний кусок – съем. – Бросает ложку в миску. – Ничего, ничего. Еще накушаемся досыта. Час придет, и квас дойдет.

Он нас каждый день подбадривает, байки рассказывает. Родом Иван Анкиндинович Жолобов из Мурманска, в начале тридцатых работал в тресте «Апатит» в Хибинах – проводку электрическую подвешивал на столбы. Как-то мы разговорились с ним в снисовском кубрике; я рассказал об отце, о том, как мы собирались переезжать в Хибины, в поселок под горой Кукисвумчорр. Жолобов заулыбался: «Так ты сын того Земскова? Павел Сергеича? Так я ж знал его! Толковый был инженер. К людям имел уважение». Мне было приятно слышать это. Но поглядите-ка, дорогие товарищи, как тесен мир!

Еще Жолобов сказал: «Кукисвумчорр – это что! Там гора Альмес-Пайк – вот! Красота вокруг, не хуже Кавказа. Одних минералов девяносто видов. Это не я считал, это сам Ферсман-академик. Что ты! Лучше земли нету, чем Хибины».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю