Текст книги "Мир тесен"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Ладно. Поели – пора и покурить. Неторопливо смолю цигарку и улыбаюсь, вспоминая, как Сашка Игнатьев сочинил: «Был Земсков когда-то сытым, а теперь вполсилы… он». Жаль, Сашку услали из Кракова (так матросское просторечие именует Кронштадт) на Южный берег, сигнальщиком на пост в Мартышкино. Недостает мне Сашки с его насмешливостью… с его похабными двустишиями…
И снова идем-плетемся по льду. День стоит пасмурный, и что-то недовольное, брюзгливое чудится в громоздких перестроениях облаков. Не по-хорошему набухают они синевой над белым горизонтом. А утренние наши следы замело. Ветер, правда, немного убился, не швыряет в глаза колючий снег – и на том спасибо.
Теперь пилят Склянин и Маковкин. Мы с Мишкой Саломыковым долбим пропиленную дорожку пешнями, а Ахмедов, как и утром, выволакивает куски льда. Треска ушел вперед – посмотреть, как идет дело в группе Радченко. За себя он оставил Саломыкова.
Саломыков самый старослужащий у нас – по четвертому году. Склянин, правда, служит не меньше, но уж больно добродушен Склянин, не годится в младшие командиры. И, между нами, туповат. О нем рассказывают, что он был курсантом военно-морского училища имени Фрунзе, но не сумел осилить первого курса. Преподаватели тянули его как могли. Рассказывают, на зачете по минному делу Склянин ни с одним вопросом не управился, преподавателя довел до отчаяния, и тот говорит: «Ладно. Ответишь на последний вопрос – поставлю зачет. Что это? – тычет он пальцем в одно из зажигательных устройств: – ВКМ? – и утвердительно головой кивает, – или ВБШ?» – отрицательное движение головой. А Склянин смотрит на него голубыми глазами и отвечает: «ВБШ». Тьфу ты… Пришлось отчислить незадачливого курсанта на флот. Зато здорово он себя нашел в городках – всех побил на соревнованиях, и только начавшаяся война помешала ему утвердиться в звании чемпиона Балтфлота…
Саломыков покрикивает:
– Маковкин! Ты к теще на блины приехал?
– Чего, чего? – Маковкин сонно моргает на него белыми ресницами. – Какие блины?
– А такие, что сачкуешь!
– Никто не сачкует, – ворчит Маковкин и тянет пилу вверх. – Работаю как могу… Тоже мне… лезут все в начальники…
Еще когда мы плелись после обеда к трассе, я заметил, что Алеша Ахмедов очень бледен. Знаете, как бледнеют смуглые люди? Делаются желтовато-прозрачными. Алеша узкогруд и узколиц, густые черные волосы у него растут чуть ли не от бровей. Он вообще-то не Алеша, а Аллахверды, но для простоты произношения сделался Алешей. Он мне объяснил, что Аллахверды означает «Аллах дал», и я подумал, что правильнее было бы называть его Богданом, а не Алешей. Ну да ладно, не в имени дело, а в человеке. Аллахверды Ахмедов, призванный, как и я, в 1940 году, каким-то образом попал в Кронштадт, в нашу школу связи. Он по-русски говорил плохо, думали отчислить парня – куда-то в стройбат, – но своей исполнительностью и усердием Ахмедов расположил к себе начальство. Решили: пусть остается. Тем более что подготовка по специальности электрика-слаботочника – дело нехитрое, с ним справится и медведь средних способностей. А Алеша-Аллахверды-Богдан оказался пареньком не только усердным, но и смышленым. Я его помнил по школе связи. Он был в другой роте, но раза два мы с ним вместе драили гальюн, а такое занятие, что ни говорите, очень сближает.
Да, так вот. Необычно бледен был Ахмедов, когда мы брели по льду к трассе. Я спросил: «Тебе худо, Алеша?» Он повел на меня карими глазами и сказал: «Нет… Зачем худо?» Потом мы начали пилить-рубить, и я забыл о нем.
Не знаю, что случилось (может, очередная глыба льда, которую он вытаскивал из пробитой дорожки, оказалась непомерно тяжелой), только вдруг Алеша молча повалился Саломыкову на пятки. Тот отскочил, зло выругавшись. Я отбросил пешню и, перескочив через дорожку, перевернул Ахмедова на спину. Он лежал с прозрачно-желтым лицом, закатив глаза, в голодном обмороке. Я затормошил его. Похлопал, сняв перчатку, по холодным, заросшим черным волосом щекам.
– У-у, Мамай чернопопый, – сказал Саломыков.
Ахмедов приходил в себя – застонал тихонько, глаза его выкатились из-под век, но были еще подернуты туманом. Я сидел над ним на корточках. Ну, ну, очнись, Алеша, ну же…
– У нас в Крыму тоже полно татарвы, – сказал Саломыков. – Тубетейки-таратайки…
– Заткнись! – крикнул я, вздернув голову.
– Рот затыкаешь? – Улыбка Саломыкова показалась мне радостной. – Нам рот не заткнете! – повысил он голос. – Мы вас всех…
Я не дослушал гнусную матерщину. Впоследствии, когда я вспоминал, что произошло, я убеждался в справедливости выражения «невзвидев свету». Так оно и было… словно темной шторой задернуло зимний день… резко поднявшись, я слепым ударом головой в грудь сбил Саломыкова с ног…
В следующий миг пелена спала с глаз, я с ужасом увидел, что Саломыков барахтается в проруби, в ледяной каше, среди опрокидывающихся под его тяжестью льдин. Я подал руку, он ухватился, я потянул. С оскаленным ртом, часто дыша, Саломыков выполз на кромку льда. Склянин стал с него срывать тяжелый промокший маскхалат, приговаривая:
– Двигайся, двигайся, Мишка… Замерзнешь…
И уже поспешал к нам Жолобов, издали увидев неблагополучие на нашем участке трассы.
– Вы, петухи! – кричал издали. – На минуту вас не оставь! Ну? – крикнул, подбежав, переводя дух. – Что стряслось?
Мы со Скляниным растирали Саломыкова, а тот лязгал зубами, подпрыгивал. Его мокрые валенки быстро покрывались ледяной коркой. Ахмедов медленно, как во сне, подымался на ноги. Один Маковкин стоял недвижно, держась за рукоять пилы, и сонно смотрел сквозь узкие щелки век на нашу суету.
Треска с ходу разобрался в обстановке. Усадил Саломыкова на сани, велел Склянину отвезти его на форт, в санчасть, да поживее, одна нога здесь, другая там, не то Саломыков «укатается в статуй».
Молча я выслушал гневные выкрики мичмана. Это был «предварительный разговор», а наказание за драку еще будет, пообещал он.
* * *
Настал день, когда трасса была прорублена на протяжении почти полутора километров. Можно было поднимать кабель.
Накануне ночью форт открыл огонь. Наш глухой, без окон, каземат наполнился громами. Воздух упругими толчками бил в уши, нары под нами сотрясались, и было странное чувство, что пришел в движение и поплыл по штормовому морю наш гранитный островок. Стрельба продолжалась минут двадцать, потом все смолкло, и я уж стал засыпать, сжавшись под одеялом и шинелью, как вдруг начался обстрел форта. Короткий нарастающий свист – и протяжный, неторопливый рокот разрыва… Еще… еще… Рвануло близко, дверь сорвало с запора, она распахнулась, впустив в кубрик тугую волну воздуха, отравленного тротиловой вонью. Меня подбросило, прижало к стене… в следующий миг я распластался на нарах… и опять свист, рвануло где-то над головой, посыпалась штукатурка… Я увидел: в гаснущей красноватой вспышке света кто-то длинный, кажется Радченко, метнулся к двери и закрыл ее со стуком – и, будто дожидаясь этого, сразу воцарилась тишина. Я прислушивался – не только ушами, но и всем телом, кожей всей. В мертвой тишине, в грозной темноте прислушивался наш кубрик к ночному голосу войны. И вскоре опять заговорил форт, опять наполнился кубрик громом и рокотом тяжелой артиллерии. А когда умолкли пушки, тишина уже казалась неверной, и я так и не спал до утра. Уже перед самой побудкой задремал было и сразу увидел свой возвратный сон: ищу укрытия под стеной, а стена вдруг без шума, без звука разламывается и начинает медленно падать на меня…
Веселая ночка, черт дери!
За завтраком Жолобов сообщил: обстрел был с северного берега, повреждено одно орудие, два комендора ранены. А наша стрельба сорвала попытку противника выйти на лед. Какая была у него цель? Неизвестно.
Саломыков рассказывал, как его ударило куском штукатурки. Он после ледового купанья не превратился в «статуй», в санчасти его растерли, отогрели, только кашлял он простуженно, будто лаял. И уже дня три был необычно молчалив и мрачен, не подначивал Ахмедова, а меня словно не замечал. Сейчас, за завтраком, отпивая из кружки чуть подкрашенный заваркой и чуть подслащенный горсточкой песка кипяток, он говорил:
– Лежу, затаился как мышь, а тут р-раз! – по башке прямо, я рукой нащупал – а это щекатурка! – И, покашляв, снова начинал: – Лежу как мышь, понимаешь…
В восьмом часу спустились с гранитных ступеней на лед и пошли, таща сани с инструментом. Только вышли за колючую проволоку, как навстречу – четверо, тоже, как мы, в маскхалатах и тоже тянут волокуши, только на них человек сидит.
Остановились. Один из них сразу сел в снег. Наш мичман вступил в разговор с ихним старшим. Я вдруг услыхал знакомый голос – такой, знаете, отрывистый, с хрипотцой. Подошел ближе – ну точно, Щербинин! Сошлись два мичмана…
На нем под распахнутым халатом был белый полушубок. Автомат, только не «Суоми», а новенький ППД висел на груди, прихваченный инеем, как и торчащая над ним черная борода. Щурясь от ветра (пурга начиналась в то утро), говорил Щербинин:
– …а группа сошла на лед большая. Я сперва, как к Зинченке подполз, решил – сами управимся, а потом гляжу в бинокль – нет, много их, с пулеметами идут. Без артиллерии не обойтись. Из будки позвонил в батальон, ну а дальше…
– Дальше мы слыхали, – сказал Жолобов. – Холодно вам, поди, на льду?
– А ты думал? Селезенка к печенке примерзает, еле отдираем. – Щербинин снял меховые рукавицы, скрутил самокрутку, затянулся и тут увидел меня. – Здорово, Земсков, – раздвинул замерзшие губы. – Ты что? В кабельщиках ходишь?
– Хожу.
– Всегда лучше всех устроишься, – подначил Щербинин. – Мы тут в ледовых патрулях замерзаем. Вон Зинченко ноги поморозил, – кивнул он на волокушу. – А ты как огурчик. Починил кабель – и нах хаузе. Молодец.
– Да уж, – подтвердил я без улыбки. – Работенка не пыльная. Любой позавидует.
Зинченко сидел на санях-волокуше, свесив голову на грудь. Он был без халата, длинная шея беззащитно торчала из овчинного полушубка. Автомат лежал рядом, он его придерживал рукой.
– Здорово, Зинченко, – сказал я. Приятно было видеть ребят из моей хорсенской роты. – Как же это ты, а? В валенках не уберегся.
– А шо валенки? – Он повернул ко мне маленькую, будто птичью, голову. – Вся жизня на снегу, тут не тильки пальцы отморозишь, а… Здрасте, – запоздало ответил он, мигая заиндевевшими ресницами. – Ты откуда свалился? А я ходить не могу.
– Зямков, дай закурить, – услышал я еще один знакомый голос и уставился на бойца, тянувшего волокушу, а теперь стоявшего с постромками в руке. Сквозь косо летящий снег я узнал Митю Абрамова, крепенького мужичка из марийской глубинки. Разглядел в вырезе капюшона его узкие глазки, обсыпанные рябью оспин.
Я обрадовался ему, как брату. Я отсыпал Абрамову махорки на газетный клочок. Чуть ли не весь наш десантный отряд охранял теперь кронштадтский лед. На льду и жили – в будках, в шалашах, сделанных из облитого водой снега.
Нет, не весь гангутский десантный отряд был в сборе. Мысль о тех, кто остался на подорвавшемся транспорте, была как рана. Мне было голодно, сил не хватало для работы и жизни, да и не только мне, – вон ребятам из лыжного батальона как трудно приходится, но еще хуже было тем, оставшимся… Наверно, их уже и в живых-то нет…
– Мичман, – сказал я, поворотясь к метели спиной, – ничего не слыхать о ребятах? Ну, кто на «Сталине» остался?
Щербинин посмотрел на меня, быстрыми затяжками докуривая самокрутку.
– Лично я не слыхал. На льду, в батальоне, их никого нету. А ты что слыхал?
– Ничего… Значит, бросили их там, на минном поле… Он промолчал. Сильным щелчком вогнал окурок в снег.
– Как же это бросили столько людей? – с горечью повторил я. – Неужели даже не пытались спасти?
– Ну, кабельщики, бывайте, – прохрипел Щербинин. – Нам на форт надо – Зинченко сдать в санчасть. Шиповников, чего уселся?
Боец, которого он окликнул, не шевельнулся. Словно заснул, сидя на снегу, низко опустив голову между колен в ватных штанах. Щербинин схватил его за капюшон маскхалата, встряхнул:
– Вставай, Шиповников! Ну? Кому говорю?
Боец медленно поднял голову, плотно обжатую ушами шапки. Я увидел остановившиеся глаза и подумал невольно: «Его доконали голод и холод». Весь он был потухший. Ни слова не промолвив в ответ на энергичные высказывания Щербинина, Шиповников поднялся, как поднимаются четвероногие: сперва встал на ноги, потом оторвал от снега руки. Медленно выпрямился. Черт, подумал я, неужели и нам предстоит вот так… по-животному?.. Нет, нет… уж лучше пулю в лоб…
Метель стегала нас длинными снежными плетьми. Я шел, оставляя за собой две пушистые борозды, снег быстро их заносил, – вот так и сгинешь, не оставив по себе и следа, все занесет снегом забвенья.
Конечно, их пытались спасти, думал я в сотый, в тысячный раз. А как же иначе… иначе никак нельзя… но ведь минное поле… плотная минная банка… возможно, и спасатели, посланные с Гогланда, подорвались… и никто не вернулся… никто…
Прорубленная полоса была затянута ледком, но он легко поддавался пешням. Радченко, длинный, черный, с громадными руками, опустил в прорубь «кошку» – якорь с четырьмя гнутыми лапами – на длинном штерте. И начал тралить, елозя «кошкой» по грунту, пытаясь зацепить кабель ее острой лапой. Тут неглубоко было, метров двенадцать-пятнадцать. Радченко слыл в команде мастером по части траления, да и не только траления: он здорово сращивал-паял жилы кабеля, а это дело ох какое не простое. Он все умел делать своими золотыми руками – был бы кусочек металла или там эбонита, пластмассы, из которых он, между прочим, наловчился мастерить наборные мундштуки.
Старшина первой статьи Федя Радченко был у нас молчальником. Говорили, что до службы он работал пожарным где-то в Донбассе, но сам Радченко никогда о себе не рассказывал. В его черных, влажных глазах ничто не напоминало о былых пожарах. Глаза были печальные. В городе Изюме (это мы знали со слов мичмана Жолобова) у Феди Радченко осталась молодая жена с годовалым сыном, и Федя писал и писал туда письма, но ответа не получал. Он даже не знал, в чьих руках этот Изюм, – ведь часть Харьковщины захвачена немцами, а Изюм как раз оказался во фронтовой полосе.
Радченко водил «кошкой» по грунту, медленно продвигаясь вдоль прорубленной трассы, и опять я подумал: а вдруг мы ее прорубили правее или левее кабеля, это ж вполне возможно… но лучше об этом не думать. Если придется снова рубить лед, я просто умру.
– Води, води, – говорил Треска, идя плечом к плечу с Радченко. – Води, Федюн, туда-сюда, туда-сюда… Некуда ему деться…
– Есть, – вдруг тихо сказал Радченко. Он не торопился. Он держал кабель «кошкой», как щуку на крючке. Осторожно подергал. Потянул сильнее. – Да, – сказал он. – Затралил.
Ну, слава богу. Теперь вытаскивать. Надо, конечно, лебедкой, но тащить на лед лебедку смешно. Другой был способ (придуманный Радченко). Пробивали лунку, вставляли в нее затесанным концом бревно – вертикально. К бревну привязан канат от «кошки». Налегая на палки, прибитые крест-накрест к бревну, крутили его. Канат, наматываясь на бревно, тащил «кошку» с кабелем наверх. Вот так крутили в морских романах кабестан, выбирая якорь.
– Ищо – взяли! Ищо – взяли! – выкрикивал Жолобов.
Мы всей командой налегали, насколько хватало наших слабых сил, ходили вокруг бревна, топтались. Ох и тяжелый он, кабель. Будто прирос ко дну.
Вытянули. Кабель был толстый, сантиметров двенадцать в сечении, и покрыт слоем ила, скользкими бледными водорослями – они обледеневали на глазах. Мы вытянули его из дымящейся черной воды на протяжении метров ста, он лежал на льду длинной змеей. Жолобов приказал закрепить кабель вешками, воткнутыми в лед, чтоб он не сыграл вниз, на свое лежбище, под собственной тяжестью. Затем мы двинулись вдоль кабеля, проверяя изоляцию.
Надо вам сказать, что жилы кабеля хорошо упрятаны в несколько покрытий: джутовое, свинцовое и броневое. Поди доберись сквозь такой слоеный пирог. Но война добиралась. Взрывы бомб и снарядов повреждали изоляцию, подводные кабели, соединявшие Котлин с окружающим миром – с фортами, с Ораниенбаумом, с Ленинградом, – выходили из строя. Для их ремонта и существовала наша команда.
Не знаю, отчего вышел из строя кабель между фортами «П» и «О». Может, мина рванула. Ну, факт тот, что Жолобов и Радченко, продвигаясь вдоль кабеля, нашли целых семь повреждений. Расположились они довольно кучно – примерно на протяжении шестидесяти метров, – значит, надо вырезать из кабеля эти шестьдесят метров и сделать соответствующую вставку. Жалко, конечно, что мы зазря пилили-рубили больше километра. Но надо радоваться, что не требуется рубить дальше. Всему надо радоваться, братцы.
Мы вернулись на форт. Все равно делать на трассе было нечего, да и метель завернула такая злющая, что дышали не воздухом, а снегом, врывающимся в легкие.
На форту Жолобов позвонил начальству в СНиС, доложил о повреждениях, попросил привезти вставку для кабеля. Ему велели ждать. Мы и завалились на нары. Травля, само собой, пошла. Треска рассказывал про кабельное судно, имевшееся в СНиСе до войны.
– Купили его, – говорил он, смоля махорку, – гдей-то за границей, вроде бы в Дании. А называлось оно «Молния». (Надо же, «Молния»! Как наш незабвенный островок в хорсенских шхерах…) Аккурат между финской войной и нынешней это было, – рассказывал Жолобов, – 22 июля 1940 года. На створе западная окраина Сестрорецка – Шепелевский маяк обнаружили повреждение кабеля. Да не простого, а международного, проложенного от Ленинграда через все Балтийское море аж до этой самой Дании, а может, до другого государства. Кабелей-то много, а судно одно. И вышла «Молния», значит, на работу. Затралили кабель, подняли на борт, на ролики положили и пошли вдоль него – вдруг она ка-ак шарахнет! Мина, значит, не вытраленная с финской войны. Носом стала «Молния» погружаться. А люди, наши кабельщики, и гражданская команда кто вплавь, кто в шлюпках давай выгребать к северному берегу. А в шлюпке благим матом повариха кричит – ее в момент взрыва на камбузе ошпарило кипятком. Вот дела-то…
Треска оборвал свой рассказ, задумался. Некоторые ребята уже спали. Склянин рядом со мной храпел с такой мощью, будто не по городкам он был чемпионом, а именно по храпу. Я спросил мичмана: дальше что?
– Дальше? – Он покашлял, как старик. Да ему и было сильно за тридцать. – Дальше – приплыли к сестрорецкому берегу. Пограничники нас – цоп! Не то за пиратов приняли. Не то за шпиёнов. Ну, разобрались, конечное дело. На другой день машина пришла из Кракова.
– А повариха? – спросил я.
– А ничего, – неохотно ответил он. – Рука, конечное дело, так и осталася… поуродованная… А что поделаешь? Раз уж так сотряслось… Выше лба уши не растут… – И, помолчав, добавил: – Она вскорости уехала. В Барнаул, что ли…
Что-то я слышал – что-то смутное – про несчастную любовь у нашего мичмана. Кто-то из ребят говорил, Мишка Саломыков, кажется. Будто была у Трески деваха-морячка и будто ей снарядом оторвало руку, а Треска говорит: «Я тебя и такую за себя возьму», а она: «Нет, не пойду, у меня жизня конченая» – и кинулась в море…
Теперь же, когда мичман рассказал о поварихе с «Молнии», я подумал, что саломыковская байка – вранье. Хоть и есть в ней что-то похожее на правду. Истина почему-то часто искажается в пересказах людей. От одного к другому, от того – к третьему, к десятому, сотому – глядишь, а от нее ничего не осталось, кроме самой малости, да и малость эта на поверку переиначена. Людям свойственно, как видно, искажать истину…
После обеда я пошел в санчасть проведать Зинченко. Он дремал в изоляторе, повернув набок маленькую голову на подушке. Санитар сказал: «Уходи, пусть он выспится», но тут Зинченко открыл глаза.
– Здорово, Земсков, – засуетился он, руки выпростал из-под серого, как здешние стены, одеяла, потянулся к табуретке, но не достал. – Шо ты стоишь? Придвинь тубаретку, сидай. Тут тепло! Хорошо тут!
В маленьком изоляторе было холодновато, как и во всех помещениях форта. Я сел рядом с койкой, спросил, смотрел ли его врач. Да, доктор смотрел, сказал, что, может, обойдется без «амтупации», а пальцы аж черные на ногах, он велел растирать. А через пять дней их, щербининский взвод, сменят на льду, уйдем в Краков, отогреемся, а то ведь как? Придешь с патруля в шалаш, из снега сложенный, «нутренности у тебя аж бренчат», а печку не растопишь, так только, полешка три пожжешь, и всё, потому как дров не хватает, а во-вторых, и нельзя печку-то, железную бочку с коленом трубы, особо раскалять. В одном шалаше раскалили, так она, печка-то, растопила лед под собой и – ух! – ищи ее теперя на дне залива.
Я спросил, не видел ли он на «Сталине» Андрея Безверхова.
– Как не видал? – Зинченко сел на койке, суетливым движением провел обеими руками по лицу, словно сгоняя остатки сладкого сна. – Как же не видал? Они ж с Дроздовым в себя пальнули.
– Да ты что? – Меня пошатнуло на табуретке, я впился пальцами в ее края. – Ты что мелешь? Как это – пальнули?!
– Я не мелю, – обиделся вдруг Зинченко. – Горбатый мельник мелет. – Он принялся часто моргать и вскоре сморгнул обиду. – Точно тебе говорю, – сказал, подавшись ко мне, – мы ж вместе, утроих, пробивались, потом под лестницей Дроздов сел на бочку, дальше, говорит, не пойду, а вы ийдите…
– Постой! Какая бочка? Лестница какая?
– Ну, может, не бочка, а это… канат свернутый… А лестница – по-вашему, по-морскому трап. Сел и говорит: «Пароход тонет, а я, говорит, чем тонуть, лучше сразу. Может, говорит, нас упомнят, как мы на Гангуте воевали». И револьвер достает. Мы с Безверховым к нему: не надо, взводный… то да се… Нет, говорит. Вы ийдите. Приказываю, говорит. А Безверхов тоже из кáбура наган вытягивает: «Тогда и я – сразу…».
Он умолк, глядя на меня расширившимися глазами.
– Ну? – крикнул я. – Ты видел, как они…
– Не. Слышал тильки. Ты, говорит, Зинченко, ийди. Я и пошел. И сразу – выстрелы…
– Ты видел их? – Голос у меня сорвался. – Видел их тела?
Зинченко покачал головой. Закрыв глаза, молча лег на спину.
* * *
Вставку – кусок кабеля, намотанный на деревянную катушку, – привезли на форт около полудня следующего дня.
К тому времени унялась пурга, высыпавшая на наш, как говорится, театр военных действий чуть ли не годовой запас снега. Мы, выйдя после обеда на лед, еле продрались сквозь огромные сугробы со своими санями, с катушкой и прочими причиндалами. Среди белого поля трассу нашли по вешкам.
Некоторое время расчищали трассу лопатами, пробивались к кабелю, погребенному под снегом. У меня из-под шапки тек пот. И спина была мокрая.
Со стороны Котлина доносилось глухое ворчание канонады. То ли Кронштадт вел огонь, то ли по Кронштадту били. Тут заработала артиллерия на форту – вот это было понятно. Башенные орудия Первомайского разговаривали басовито, их голос напоминал главный калибр ханковской артиллерии. Я вытер рукавом пот, заливавший глаза, и подумал, что все-таки мне здорово повезло в ту ночь, когда турбоэлектроход «Иосиф Сталин» подорвался на минах. Я живой, среди своих, работаю, слышу внушительный разговор наших пушек…
Теперь, когда мы откопали кабель, черт его дери, и он лежал длинной толстой змеей у кромки проруби, Жолобов и Радченко с двух сторон вгрызлись в него ножовками. Мы тем временем размотали вставку и растянули ее вдоль поврежденной части кабеля. И когда этот шестидесятиметровый кусок был вырезан, началась главная работа.
Жолобов и Радченко, каждый на своем конце, стали сращивать жилы кабеля с соответствующими жилами вставки. Жил всего двадцать восемь (семь четверок), все надо срастить и запаять. Давно смыло с неба робкую желтизну так и не пробившегося наружу солнца. Быстро стало темнеть – кончался короткий январский день. Воздух сделался колючим. Он посвистывал, будто предупреждая о новой метели. И уже сыпануло разок несильным пока снежным зарядом. А на концах кабеля все еще вспыхивали синие огоньки паяльных ламп.
– Пошабашим? – крикнул Радченко мичману.
– Нет! – проскрипел тот. – Будем кончать, Федюн. А то опять заметет.
Да, подумал я, лучше уж закончить сегодня, чем завтра снова разгребать снег. Вот только огни… в темноте они могут привлечь внимание противника…
– А ужинать? – спросил Маковкин. И драматически возвысил голос: – Не имеете права без ужина…
– Не уйдет твой ужин. Нас в расход запишут, поужинаем позже. Ну, – отрезал Жолобов, – кончай разговоры! Развернуть брезент!
Оказывается, и это было предусмотрено. Мы со Скляниным, присев на корточки, развернули брезент, как палатку, над Радченко, а тот, стоя в снегу на коленях, опять зажег паяльную лампу и стал спаивать жилы кабеля. Раскаленный докрасна носик паяльника он окунал в жестяную коробочку с припоем. Я с уважением смотрел на громадные руки Радченко.
Вскоре я стал задыхаться от вони паяльной лампы. Глаза слезились. Сколько там еще осталось жил? Теперь мне казалось, что очень уж неторопливо работает Радченко. А он, будто не замечая оглушительной вони, аккуратно пропаивал жилы. У меня ломило в висках. Приподнять, что ли, край брезента, чтоб воздуху впустить? Нельзя. Светомаскировка, черт ее дери! Неужели только меня мутит, а Радченко и Склянину хоть бы хны? Но тут Радченко покрутил носом и погасил лампу. Мы со Скляниным встали, отбросив брезент. Уф-ф!..
Чего только не нанюхаешься на войне. Но, скажу я вам, уж лучше пороховая гарь, лучше горький дым лесного пожара, чем вонь паяльной лампы с кислым запахом горячего олова.
Было уже совсем темно, в беззвездном небе косо неслась белесая муть начинавшейся метели. Плохо ночью на льду. Да какая ночь? Еще нет, наверно, и семи вечера.
Нестерпимо хотелось есть.
– Давай брезент, – тихо проговорил Радченко.
Теперь он, натянув на сросток кабеля муфту, заранее свернутую из листового свинца, стал пропаивать шов. Носик паяльника ровненько двигался, оставляя за собой дымящуюся серебристую дорожку. Трудное это дело – спайка кабеля.
Когда Радченко принялся накладывать вперекрест броневое покрытие, ему понадобилась еще пара рук. Склянин опустился рядом с ним на колени, стал помогать. А я, широко раскинув руки, держал над ними брезент. Как кариатида. Как Геракл, держащий свод небесный. Ха, Геракл! Придет же в голову… Интересно, на какой день околел бы Геракл при таком харче?..
Мутило от вони. От острого голода, заполнившего всю пустоту желудка. Кряхтел подо мною Склянин, наворачивая на кабель бронь. Радченко с шумом выдыхал из ноздрей крупного носа отравленный воздух. И никогда это не кончится…
Но все кончается на свете – кончилось и это.
Не могу передать вам, какое я испытал облегчение, когда мы сбросили кабель со впаянной вставкой обратно в прорубь.
В десятом часу вечера приплелись сквозь пургу на форт. И вот он наконец, неистово желанный ужин – жидкая кашица из чечевицы, ломоть черняшки, кружка подслащенного кипятка.
* * *
Кронштадтский район СНиС занимал пристройку к старинному Итальянскому дворцу, возведенному в начале XVIII столетия для Меншикова. После заката «полудержавного властелина» много произошло тут перемен. Во дворце была и канцелярия канала, и таможня, и Морской кадетский корпус, и штурманское училище, и морское инженерное. Дворец не раз перестраивался, знавал запустение, оживал, согревая молодой жизнью старые стены, окоченевшие на балтийских ветрах. Чего только не повидали на долгом веку длинные, в три этажа, ряды дворцовых окон, глядевшие на юг, на Поморскую, ныне Июльскую, улицу. Видели бородатых, босых, обреченных на гибель мужиков в истлевших рубахах – первостроителей Кронштадта, первокопателей Обводного канала: вот они, напружив руки, выкатывают со дна канала тачки с мокрой землей. (Тридцать три года надрывались на копке канала тысячи солдат и работных людей, согнанных из глубинных губерний России, – бесконечно мелькали лопаты, выбрасывая грунт… бесконечно скрипели деревянные колеса тачек…) Видели дворцовые окна, как напротив, в Итальянском пруду, швартовались, свернув усталые полотна парусов, корабли с высокими резными кормами и сходили с них на стенку заморские купцы в твердых широкополых шляпах, в зеленых, синих, красных кафтанах, в порыжелых от морской соли ботфортах; предъявляли таможенникам списки привезенного карго, сиречь груза; в Голландской кухне на той стороне пруда варили привычную для себя еду; заморские товары перегружали на плашкоуты и гнали по мелководью Маркизовой лужи в Питер. Видели окна Итальянского дворца, как катили, дребезжа на ухабах, повозки – везли бочки с солониной, мешки с сухарями на корабли «Надежда» и «Нева», коим под водительством Ивана Крузенштерна и Юрия Лисянского предстояло явить миру русский флаг в первом для России кругосветном плавании. Видели дворцовые окна, как пристал к стенке Купеческой гавани первый в России пароход, «пироскаф», построенный петербургским купцом Бердом; кронштадтцы сбежались смотреть на «огненное диво», на высокую кирпичную трубу невиданного судна, из которой валил дым и сыпались искры. Видели старые окна, как в годину Крымской войны отходили от Усть-Рогатки первенцы парового военного флота – канонерские лодки – навстречу англо-французской эскадре; на выставленных ими подводных минах, изобретенных славным академиком Якоби, получили повреждения флагманский корабль и три парохода пришельцев. Помнили озябшие окна, как в семнадцатом затопили Июльскую черные матросские бушлаты, как горели ночные костры и нацелились на дворец пулеметы, требуя от инженерного училища присоединения к революции…
Около ста лет тому назад к Итальянскому дворцу пристроили боковые, тоже трехэтажные, корпуса. Каменные служебные здания появились в просторном дворе. Над дворцом, как мостик над корабельной палубой, поднялась сигнальная вышка с мачтой, – отсюда были видны гавани Кронштадта и движение кораблей по Морскому каналу, по главному фарватеру.
В восточной пристройке к дворцу, протянувшейся параллельно доку Петра Великого, и размещалась СНиС. Тут был «Кросс» – телефонная станция крепости, и телеграф, лестница с широкими выщербленными ступеньками и жилые комнаты для командиров и личного состава по обе стороны темноватых коридоров.
Вызванный «на ковер» к начальнику подводно-кабельной команды, я вошел в одну из комнат третьего этажа. Техник-лейтенант Малыхин Александр Егорович сидел за столом и чертил рейсфедером какую-то схему. Из уголка его рта, как всегда, торчала сплюснутая в середине папироса. Малыхин обожал чертить тушью схемы, планы, графики. А почерк у него! В средние века, думаю, он был бы знаменитым каллиграфом. Над столом висела прекрасно выполненная схема «Мостовой метод измерения электрического сопротивления». Дальше шли по стенам графики работ, планы, расписания, портрет Попова, портрет Сталина, географическая карта с обведенными красным карандашом городами, отбитыми у немцев в зимнем наступлении.