Текст книги "Мир тесен"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Все это Вадим Лисицын рассказал нам, расхаживая по лазарету в своем развевающемся халате.
Страшно это было: женщина с ребенком, уходящие под воду на тонущем судне. Я закрыл глаза.
* * *
На третий или четвертый день Лисицын вытянул у меня из-под мышки градусник, посмотрел и сказал:
– Ну что, Земсков. Повезло тебе. Думали, воспаление легких. А ты легко отделался.
Я, и верно, чувствовал себя лучше, жара не было. Вот слабость только.
– Выпишите меня, – сказал я.
– Когда надо, тогда выпишем.
Пушкарь Леха Руберовский – мы с ним подружились – дал мне свою безопасную бритву, тощий помазок, мыльницу, и я, налив горячей воды в крышку от котелка, сел бриться. Зеркальце, прислоненное к осколку от тяжелого снаряда, отразило мою изрядно заросшую физиономию. Не без интереса всмотрелся я в острые скулы и запавшие щеки, в глаза цвета здешних валунов. С тех пор как я стал, что называется, осознавать себя, мне хотелось иметь, знаете, такой по-мужски твердый взгляд, решительный излом бровей… нет, не дано мне это, как видно… увы… Все тот же был удивленный вид, как в детские годы. Как у того четвероногого, которое увидало новые ворота… Я насупил брови, поджал губы. Этак-то получше.
Лезвие, которым пользовался если не весь десантный отряд, то уж наверно расчет хорсенской сорокапятки в полном составе, с жутким скрежетом брало мою многодневную щетину. Легче было б выбриться топором.
Кончив бриться, я умылся из той же крышки от котелка и сел на свою койку.
– Лекпом, – спросил я, – можно выйти из лазарета?
– Зачем тебе?
– Хочу посмотреть, похоронили или нет… товарища одного…
– Лежи, – сказал Лисицын, занятый писаниной за своим колченогим столиком. – Какого товарища? Фамилия как?
– Шамрай.
Он посмотрел на меня и сказал:
– Шамрая похоронили. В братской могиле.
Я нашарил ногой под койкой один из своих ботинков и тихонько выдвинул. Тут хлопнула дверь, к нам в «палату» спустился командир отряда, сопровождаемый врачом. Встал в проеме двери, плотный, широколицый, чернобородый, сузил монгольские глазки, привыкая к керосиновой лампе после света дня. Лисицын делал мне знаки энергичными кивками и поднятием бровей: ложись, мол. Но я продолжал сидеть на койке, уставясь на капитана. Он был в неизменной своей кожанке, в брюках, заправленных в сапоги. Он казался мне воплощением всей романтики, заключенной в книжках моего детства. Врач указал на Петрова, капитан прошел к его койке и сел на табурет, пододвинутый шустрым лекпомом.
– Ну что, Григорий? – сказал он. – Ущучили тебя финны?
– Да я, товарищ капитан, не нарочно ведь, – пустился тот оправдываться, словно нашкодивший первоклассник, – я только чихнул…
– На противника нельзя чихать, – усмехнулся капитан. – Противник у нас не дурак. Знает, кто ему причиняет урон. Потому и ущучил тебя.
– Да я же не на противника чихнул, а…
– Ладно, ладно, – прервал его капитан. – Шуток не понимаешь, брат Григорий. Серьезный мужик. Сколько еще думаешь проваляться?
– Не меньше двух недель требуется, чтобы кость срослась, – ответил за Григория отрядный врач.
– Может, все-таки в госпиталь его отправить?
– Нет нужды, товарищ капитан. Срастание кости нельзя ускорить. Естественный процесс.
– Естественный, говоришь? Это хорошо. – Капитан поворошил свою буйную, на весь Гангут знаменитую бороду. – Это очень хорошо. Ты не торопись, Григорий.
– «Кукушки» же, товарищ капитан. «Кукушек» надо сымать.
– Поснимаешь еще. Мы, брат Григорий, уходим в жесткую оборону, ясно? Укрепляем наши скалы. Так что не торопись. Сращивай спокойненько свою кость.
Он поднялся, подошел к койкам гунхольмовских десантников. Один из них спал, всхрапывая, а второй, рыжебородый, попытался лихо отрапортовать, что, дескать, младший сержант Приходько временно выбыл из строя по причине боевой обстановки, но капитан утихомирил его. Поговорив с гунхольмовцем, он напустился на Руберовского:
– Для кого я приказы издаю? Почему не выполняешь приказ?
– Виноват, товарищ капитан, – жалобно сказал тот.
– Форсишь под осколками в бескозырочке, как жокей в аптеке. Тебе что, жизнь не дорога? Почему смеешься?
– Жокей в аптеке, – пролепетал Руберовский, пытаясь задавить смех, рвущийся изо рта.
– Мальчишки! – грозно продолжал капитан. – Вояки чертовы! Разогнать вас всех да насобирать новый отряд из солидных людей. Тебя первого выгоню, Руберовский.
– Не выгоняйте, товарищ капитан, – захныкал тот. – Я исправлюсь…
– Выгоню! – Командир отряда пошел к выходу, но задержался возле моей койки: – А это что за фигура?
– Это с Молнии привезли заболевшего. Как его? – Врач обернулся к лекпому.
– А, Земсков, – вспомнил капитан. Он, наверно, каждого своего десантника знал в лицо. – Ты ходил за мотоботом к «Тюленю», так? Повернул шлюпку за Литваком?
– Да, товарищ капитан, – ответил я растерянно.
– Правильно, Земсков. Нельзя человека бросать.
От неожиданной похвалы у меня дух перехватило. Капитан, сопровождаемый врачом, уже вышел из подвала, утих стук его сапог, а я все еще сидел с чересчур широкой – до самого затылка – улыбкой.
– Гляди-ка, – сказал Руберовский. – Вот кто у нас главный герой. А я-то думаю: чего ему банки ставят? Никому не ставят, а ему – полную спину.
– Так это ты ходил к «Тюленю»? – сказал Лисицын. – Что у вас там случилось?
– Да ничего не случилось. – Я достал из-под койки второй ботинок.
Не хотелось рассказывать.
– Ты знал Шамрая? – спросил Лисицын.
Я сказал, что мы были в Ленинграде соседями по квартире.
– Соседи? Значит, ты адрес знаешь?
Так выяснилось, что в штабе отряда не знали домашнего адреса Шамрая. Я так и не понял: то ли медлительные канцелярии частей, из которых добровольцы уходили в десантный отряд, не успевали пересылать их личные дела, то ли и вовсе личные дела десантников оставались в частях, не пересылались на Хорсен. Так или иначе, штабные на Хорсене не знали, куда слать письмо о гибели Шамрая. Я дал Лисицыну наш ленинградский адрес. Вскоре он умчался в штаб.
Я натянул брюки, схватился за ботинки. Начальства нет – удобный случай.
– Ты куда? – спросил Руберовский.
– В гальюн.
– Гальюн закрыт на переучет, – проворчал он. – Смотри, схлопочешь за самоволку.
Я вышел из лазарета, поднялся по лестнице – и зажмурился от ударившего в глаза света. Пришлось постоять немного, держась за косяк двери, одолевая легкий приступ дурноты. А потом шагнул в сияющий день, как в праздник.
Господи, ну и денек! Утренние длинные тени от сосен покойно, как в мирное время, лежали на скалах, на пожелтевшей траве, пучками торчащей из расселин. А сосны, осиянные солнцем, стояли, отливая боевой медью стволов, молодцевато, как солдаты на смотру. Их небогатые кроны, чуть колеблемые ветерком, словно купались в сентябрьской прохладе. Темно-серые, пятнистые скалы, тут и там поросшие мхом, были как древние животные с круглыми спинами, окаменевшие на спуске к водопою. А вода была чистого, редкостного для этих мест синего цвета.
Я поглядел на ближайшего соседа Хорсена с севера – на островок Старкерн, на виднеющиеся за ним гранитные горбы Гунхольма. Моей Молнии не было отсюда видно – Старкерн заслонял ее своим черно-серым, как у броненосца, корпусом. Но я знал: на Молнии ребята, стоявшие ночную вахту, отдыхают. Они хлебнули горячего чаю из котелков, пропахших дымом и борщом, и улеглись кто где – в расселинах, в воронках от тяжелых снарядов, меж корней сосен… Ах нет! – вспомнил я. У нас на Молнии строят капониры. Я знал от всеведущего Лисицына: туда прошлой ночью погнали плот. Тут, на Хорсене, валили сосны, обрубали на них сучья и сплачивали плоты для перегонки на острова переднего края. Делали срубы для дзотов и буксировали их ночью. Я слышал: где-то в восточной части Хорсена стучали топоры.
Хорсен посередке, близ разрушенного дома, в подвале которого был лазарет, понижался, образуя лощину. Бывший хозяин дома, хорсенский финн, прежде разбивал на скудной земле огородные грядки. Теперь тут была братская могила. Стоял столбик с прибитой доской, на доске неровными красными буквами выведено: «Здесь похоронены храбрые бойцы из десантного отряда капитана Гранина. Вечная им слава». Слева от столба чернел свежий земляной холмик. Вот где, значит, похоронили Шамрая и Скосырева. Колька Шамрай порадовался бы такому денечку – невысокому ясному солнцу, ветру и соснам, синей воде. Колька, каким я видел его последний раз на Хорсене, обвешанный оружием, в заломленной бескозырке, здорово вписывался в здешнюю диковатую природу – вот он и слился с ней навсегда. С этими чертовыми, погибельными шхерами на краю земли.
У меня было чувство освобождения – ну, что-то вроде этого. Колька Шамрай не гниет в стылой воде, в дырявом суденышке, прибитом войной к ничейному островку, не имеющему даже названия, – он лежит в земле. Лежит, как положено бойцу, рядом с боевыми товарищами. Впервые с той ночи, когда мы высадились на Молнии, меня не точило, не грызло, не изнуряло беспокойство.
А ветер еще усилился, тени заходили быстрее, и вдруг два желтых листочка опустились на могильный холм. Откуда они взялись тут, на Хорсене, в царстве сосновых иголок? Откуда их принесло порывом ветра – не из городка ли Ганге, с проспекта Борисова, где качались на ветру знакомые липы? А может, подумал я совсем уж несуразно, прилетели они с другого конца Финского залива, из родного нашего Питера, чтобы лечь тут на могилу одного из его сыновей?..
Я поднял оба листочка, они сухо зашуршали на ладони, и, вынув из внутреннего кармана бушлата потертый клеенчатый бумажник, я поместил их между плотно сложенными письмами от мамы и Иры. Пусть лежат. Все же память о Кольке.
Узкими тропинками, вьющимися меж скал, пошел я в глубь Хорсена и вышел к штабным капонирам. Ого-го! Пока мы сидели на Молнии, тут отгрохали подземный КП – коридорчик. с несколькими отсеками, обшитыми досками, с электричеством от аккумуляторов, с печками, сделанными из труб большого диаметра. В коридорчике сидел у телефонов рябоватый Сенька Корнаков. Грешным делом, я позавидовал ему – сидит в тепле, пули не свистят, ветер не дует, чего лучше? Сенька был не из снисовских связистов, а из армейской части, я его знал плохо. По-моему, он был хитрован – из тех, кто не упустит своего куска. Он наставил на меня острый нос, как бы принюхиваясь: не означает ли мое появление скрытой угрозы для его уютного положения штабного связиста? Но я, хоть и позавидовал втайне, не собирался проситься в штаб отряда. Мне нужно было на Молнию – вот что. Я спросил Сеньку, будет ли ночью оказия на Молнию. Штабные связисты – народ всезнающий, через них идут все переговоры. Сенька, напустив на себя значительный вид, повел носом – словно восьмерку выписал – и сказал, что «по располагающим сведениям» ночью потащат на Молнию сруб. Ага, значит, будет оказия – прекрасно! Я сделал Сеньке воздушный поцелуй и поспешил из штабного подземелья на вольный воздух.
Давненько не ходил я просто так – неторопливо, не прячась, не кидаясь наземь. Щеки у меня горели от бритья. И, представьте себе, с каждым шагом по каменистой земле этого острова я все сильнее испытывал желание поскорее отсюда удрать. Глупо, правда? Ведь куда лучше – и естественнее, конечно, – ходить в полный рост, чем ползти ужом меж валунов, под свистящим роем горячих мух. Но мне недоставало ночного костра под большой скалой. Стратегических планов Безверхова. Похабных шуточек Сашки Игнатьева. Презрительной к противнику удали Литвака. Даже грозных окриков Ушкало мне недоставало. Мне хотелось на Молнию. Там было мое место.
Приближаясь к землянкам резервной роты, услыхал хриплый голос отрядного патефона: «Четыре капуцина однажды вышли в сад…» Возле капонира под соснами, в котором прежде жил Колька Шамрай, расположились ребята из взвода Щербинина. Сидели, обхватив руками колени, полулежали на покатой гладкой скале – в подшлемниках, бескозырках, сапожищах, бушлатах нараспашку. Грелись на нежарком солнышке. Щербинин, подперев кулаком лихую голову, в заломленной мичманке, прикрыв глаза, слушал любимую песню. На ремне у него висел нож в широких кожаных ножнах. «Кругом растут маслины и зреет виноград», – пел патефон, утвержденный на плоском камне. А мне вспомнились слова капитана: «Вояки чертовы!» Вот они. В любой момент, ночью ли, днем ли, они готовы попрыгать в шлюпки, мотоботы и мчаться на любой из «хольмов», карабкаться под огнем на крутые скалы…
«И видят капуцины русалку у пруда, – пел отрядный патефон. – Прекрасная картина, прозрачная вода…»
Мне хотелось быть под стать «чертовым воякам». Я сдвинул бескозырку сильно набекрень, сунул руки в карманы и встал с независимым, как мне казалось, видом перед Щербининым. Он открыл глаза, проворчал с хрипотцой:
– Отойди, сынок. Солнце застишь.
Я сел рядом с ним. «…Раздался громкий смех, – пел патефон, – вода над ней сомкнулась и окропила всех…» Мы дослушали пластинку до конца. Щербинин кинул парню у патефона:
– Теперь Клавочку.
Тот сменил пластинку, покрутил ручку, и голос Шульженко, слегка подпрыгивая на заигранных бороздках, повел задушевно: «Я вчера нашла совсем случайно у себя в шкафу, где Моцарт и Григ…»
– Мичман, – сказал я, – имею к вам вопрос…
– Дай послушать музыку, сынок, – сурово прервал он. Мы и «Записку» дослушали до конца, а потом началось:
«Вам возвращая ваш портрет, я о любви вас не молю…» Концерт, судя по всему, был задуман надолго. Тени от сосен сделались заметно короче. Я поднялся и пошел, но Щербинин остановил меня. Произнес, болезненно мигая, словно мой вид был ему крайне неприятен:
– Вопрос у тебя есть, а терпения нету. Сядь, сынок. Что тебе надо?
Я изложил (а патефон тем временем пел с подкупающей искренностью: «В моей душе упрека нет, я вас по-прежнему люблю») – изложил свою убедительную просьбу. Она заключалась в том, что я хочу удрать из лазарета к себе на Молнию, ночью туда пойдет какая-то посудина… так вот, не поможет ли он, мичман…
– Не трать лишних слов, – опять прервал меня Щербинин. – Суду все ясно. Пойди на пирс, там стоит дредноут Бэ-пэ тринадцать. На нем спросишь Кузьмичева Степана Лукича, контр-адмирала. Скажешь, что Щербинин Иван Васильич лично просит его взять ночью на борт одного фрайера. У которого шея обвязана. Запомнил?
– Да, – сказал я, невольно тронув пальцами повязку на шее. – Дредноут Бэ-пэ тринадцать. Контр-адмирал Кузьмичев.
– Степан Лукич, – строго добавил Щербинин. – Дуй. Он снова отдался во власть музыки.
Вскоре я спустился с крутой скалы к маленькому дощатому хорсенскому пирсу. Возле него громоздились бревна, трое парней в армейском обмундировании связывали плоты. У уреза воды стояли несколько маленьких срубов, похожих на те, которые ставят над колодцами в деревнях. У пирса и у старой ржавой баржи, тоже используемой как причал, покачивалась хорсенская флотилия – полдюжины шлюпок-шестерок, разъездной катерок, несколько мотоботов, среди них и суденышко с крупно выведенным на борту: «БП-13». Это был тот самый буксир портовый, на котором восемнадцатого августа мы высадились на Молнию. Старой посудине давно пора на пенсию, да вот война не отпускает, в десантное судно преобразовала. Посередке БП-13 с мотора был снят кожух, там сидел на четвереньках, погрузив руки в машинное чрево, человек мрачного вида. Я остановился против него на краю пирса и спросил:
– Вы Степан Лукич?
Моторист звякал ключом. Слегка повернул ко мне голову в помятой мичманке, бросил:
– Ну?
Я передал ему личную просьбу Щербинина. Некоторое время он молча продолжал копаться в моторе. Тылом руки, испачканной маслом, отер лоб и буркнул, что у него не пассажирский пароход.
– Это я знаю, – ответил я, сохраняя на лице искательную улыбку. – Иван Васильич очень просил. Лично.
Он помолчал еще дольше, а потом сухо спросил:
– А если тебя кокнут, кто отвечать будет? Иван Васильич?
Теперь я промолчал. Моторист трудолюбиво счищал нагар со свечей, протирал их ветошью.
– Ладно, – сказал он, когда я уже собрался уходить. – Приходи в двадцать два тридцать. Чтоб никто не видел.
На обратном пути до лазарета я примечал и запоминал тропинки, идущие в обход дзотов, у которых с наступлением темноты будут часовые. Мне предстояло пройти незамеченным. Ну что ж, некоторым навыком скалолазания (вернее, скалоползания) я обзавелся на Молнии.
Когда я спустился в темный и душный после свежести дня, пропахший йодом, спиртом и болью подвал лазарета, на меня накинулся Лисицын: где был? кто разрешил? что за безобразие? Я сказал, что был на кладбище, где похоронен мой друг. Лисицын поворчал еще, пообещал мне губу за самовольную отлучку (а вот вопрос, между прочим: действовала ли на Ханко гауптвахта после начала войны?), а потом сказал:
– От твоего друга Шамрая остались личные вещи. Ну, шмоток немного. Тельник, трусы. Суконка первого срока. Это сдано на вещевой склад. А вот бумажник. Письма там, фото. Возьмешь?
– Возьму, – сказал я.
И вот я лежу на своей койке под одеялом, выдохшийся от прогулки по Хорсену, обруганный, но довольный, и раскрываю потертый Колькин бумажник, точно из такой же клеенки, как у меня. Раскрываю бумажник с тревожным, неясным чувством проникновения в запретный мир. Казенная бумага, удостоверяющая, что краснофлотец Шамрай Николай Владимирович окончил курсы киномехаников и допущен – и так далее. Любительская фотокарточка: раскоп, хребты вынутого грунта, Колька, в трусах, в треуголке из газеты на голове, стоит, зверски скривившись от солнца, обхватив за загорелые плечи двух смеющихся девчонок в сарафанах. Другое фото: бровастенькая брюнетка: на обороте карточки – старательным почерком: «Коле от Гали». Письма. Нерешительно развертываю первое, стершееся на сгибах.
«…а он от брони отказался говорит надо советскую власть защищать. Сичас где то проходит обучение иногда забежит на часок и обратно в казарму. У нас на фабрике списки готовят на эвукацию и меня вставили а я не знаю ехать или нет. Владлена говорит надо ехать а Светочка не хочет записалась в МПВО дежурит где-то никуда говорит не поеду…»
Даты на письме нет, но и без того ясно: Колькина мать написала его в июле. Я представил себе Евдокию Михайловну – как она получает извещение о гибели Кольки. Побежит с плачем в мамину комнату, и мама обнимет ее, а Евдокия-то на голову выше мамы, хоть и сутулая… Она вечно ворчала, что мама окно на кухне открывает, выстуживает квартиру…
Вдруг – толкнулось мне в голову: я обязан Евдокии написать про Кольку!
Второе письмо развертываю. Почерк мелкий, прямой, буковка к буковке:
«Здравствуй, Коля! Спасибо за письмо. Оно меня позабавило. Я, конечно, очень рада, что ты «постоянно» обо мне думаешь. Но разреши внести поправку, постоянно о чем-то (или о ком-то) думать невозможно, потому что человеку это просто не свойственно. Человеку свойственно все преувеличивать, вот и ты преувеличиваешь. Но мне приятно, что ты иногда меня вспоминаешь, хотя мы мало знакомы. Я не обижаюсь, что ты пишешь «целую». На бумаге это не страшно, так что не беспокойся. 2 мая ко мне неожиданно приехал твой друг Борис с приветом и шоколадом от тебя. Но когда он протянул шоколад, из обертки посыпались крошки, плитка была вся измятая, будто ее жевали. Это было так забавно! Бедный Борис ужасно смутился…»
Я облился жарким потом, прочитав это. «Будто жевали»! Вот же дура! Забавно ей, видишь ли!
Дальше я не стал читать. Сложил письма, сунул обратно в бумажник. Видела бы ты, как меня саданул под дых этот дылда из ТМАУ! А что такое ТМАУ? А черт его знает. Я лежал мокрый от пота, температура, наверно, подскочила до сорока. Забавно ей! Нормальные люди не пишут таких писем.
Но понемногу я остыл. После обеда выпросил у лекпома бумаги и, сев за его шаткий столик, написал письмо Евдокии Михайловне. Написал, что Коля храбро воевал и погиб в десанте как герой, и похоронен в братской могиле на острове, отбитом у противника. «Дорогая Евдокия Михайловна, – писал я, царапая пером по шероховатой, вроде бы оберточной бумаге, – я горюю вместе с вами…»
Свернув письмо треугольником, надписал адрес и попросил Лисицына переправить в Ганге, на почту. Может, будет оказия морем или воздухом на Большую землю. Лисицын сказал, что морские охотники, может, на днях уйдут в Кронштадт и захватят накопившуюся на Ханко почту.
На ужин в лазарет принесли ломти черняшки, пшенку и чай. Сахару выдали не по три куска, как раньше, а по два.
Лекпом проделал вечерние перевязки и уколы и ушел. Я лежал, дремота одолевала, но я стряхивал ее с отяжелевших век и считал время. Часов-то ни у кого тут не было. Время шло трудно, со скрипом. Нет, это в груди у меня, в бронхах скрипело при дыхании. Вообще я чувствовал себя не ай-яй-яй.
– Борька, – вдруг тихонько позвал Руберовский, – ты спишь?
– Почти, – сказал я.
– Ты на гражданке кем был?
– Никем. Учился только.
– А я знаешь кем работал? Униформистом. Это знаешь что? У нас в Киеве ха-а-роший был цирк. Я-то сам сирота, жил у дядьки, а дядька работал в цирке по лошадиной части, ну, в конюшне, вот он меня и устроил…
Странно, думал я, слушая и не слушая Руберовского: как вечер наступает, так у людей охота поговорить о себе… Я бы охотно включился в вечерний разговор, о себе бы рассказал Лехе Руберовскому, о Кольке Шамрае, об Ирке, но у меня была задача. Я время отсчитывал.
Было, по моей прикидке, около двадцати двух. Прикрученный фитилек «летучей мыши» наполнял лазарет не светом, а скорее тьмой. Ребята спали. Я тихо оделся, мысленно попрощался с ними, поднялся наверх.
Ночь была холодная, со звездами, с низко повисшим над соснами молодым месяцем. Ветер широкой струей несся над шхерами. Я пошел, подняв воротник бушлата, втянув голову в плечи. Я оставлял справа штаб и капониры резервной роты, но и старался не слишком брать влево, к северному побережью, где стояли часовые. «Бесшумной тенью он скользил меж сосен», – пришло в голову. Нагромождение скал форсировал ползком – обойти их незамеченным я бы не смог. Наконец сполз с крутизны к восточному берегу и затаился, всматриваясь в пирс.
Там двигались темные фигуры. Ветер доносил голоса, слов я не разбирал, только матерок однажды прозвучал отчетливо. На мотоботе взревел мотор. Это Степан Лукич, «контр-адмирал» хорсенской флотилии, запустил на холостом ходу, для прогрева. Я подумал: надо идти сейчас, пока по пирсу шастают люди, носят грузы. Да и чего я, собственно, боюсь? Ну, в худшем случае прогонят обратно в лазарет. Вперед!
Мое появление на пирсе, и верно, никем не было замечено. Вот только напустить на себя занятой вид. Я деловито прошел к «БП-13», спрыгнул в него, и тут же мне крикнул с пирса кто-то широкий и рослый, в армейском:
– Чего стал? Держи!
Я принял у него небольшой, нетяжелый ящик и оглянулся – куда девать? От мотора шагнул Степан Лукич, зыркнул по мне острым взглядом из-под нахлобученной шапки – узнал, конечно, – и сказал:
– Туда становь. В корму.
Еще двое парней спрыгнули в мотобот, и мы стали принимать с пирса ящики и укладывать на стлани в корме. Хорошо быть при деле! От пирса отвалили и пошли, взмахивая веслами, как черными крыльями, две шлюпки – повезли на окрестные острова боезапас и продовольствие. А мы все грузились. Потом в мотоботе появился стройный лейтенант в армейской шинели, стал озабоченно пересчитывать ящики.
– Ну что, Васильев? – крикнул ему с пирса командир во флотском. – Погрузил мины?
– Погрузил, товарищ капитан, – ответил лейтенант. – Порядок.
Капитан? Я струхнул малость, но тут же сообразил, что это не командир отряда, а начальник штаба, тоже по званию капитан. Ну да, начштаба всегда распоряжается отправкой грузов с Хорсена на острова переднего края. Ему не до меня. Я скромненько присел в уголке кормовой банки.
Теперь внимание начальства переключилось на плот, который только что столкнули с берега. Он закачался на прибойной волне, и стоящий на нем человек с длинным шестом закричал гребцам в одной из шлюпок, чтоб дали ход. Шлюпка пошла, натянулся буксирный трос, плот неуклюже двинулся.
– Недоложко! – крикнул лейтенант из мотобота. – Будешь подходить к Гунхольму, смотри, чтоб на камни плот не снесло! Там течение вправо!
– Знаю, товарищ лейтенант, – откликнулся человек на плоту.
А на Молнию, гляди-ка, целая экспедиция идет. С лейтенантом еще трое ребят. Саперы, значит, из взвода Васильева. Минеры. Я вспомнил давешние слова капитана: «Уходим в жесткую оборону». Минировать, значит, начали острова против десантов…
– А это кто? – услышал я и поднял голову.
Передо мной стоял в узеньком проходе между ящиками с минами лейтенант Васильев. Я вскочил.
– Он с Молнии, – быстро ответил Степан Лукич. – После лазарета возвращается.
Мне только осталось кивнуть головой.
Мотобот отвалил от пирса и пошел, таща на буксире сруб – бревенчатый домик без крыши. Мы обогнули Хорсен с юга и повернули на север, к Молнии. Оставив слева безымянный островок, вышли на открытый плес. Месяц был тоненький, но свету давал, черт, больше, чем нужно. И звезды пылали не по-хорошему. Слева ясно рисовался скалистый берег Эльмхольма. Справа темнела западная оконечность Старкерна. Прямо по носу виднелась Молния – черный кораблик на мертвом якоре, здрасте, давно не видел. А дальше – весь просвет между нею, Молнией родимой, и Эльмхольмом занимал слегка затуманенный берег Стурхольма. Можно сказать, вся география архипелага перед глазами. Теснота у нас!
Наш «дредноут» резво (для своего возраста) чапал по плесу, когда вспыхнула иллюминация. Со Стурхольма взвилась ракета, другая, и к нам потянулись красные, голубые, золотые трассы. Красиво! Если б только не отвратительный грохот, сопровождавший эту красоту. Пулеметы со Стурхольма не доставали до нас – это я сразу увидел по трассам, но вот раздалось знакомое кряканье, и стали садить мину за миной, и все вокруг наполнилось вспышками, громами, свистами, толчками воздуха. Наш Степан Лукич маневрировал, брал вправо-влево. Я ссутулился на банке, сжав в кармане бушлата старый осколок.
Лейтенант сидел рядом со мной, напряженно выпрямившись, опустив ремешок фуражки. У него был профиль как у Дугласа Фэрбенкса в картине «Знак Зоро»… давно я ее видел, в детстве, а вот запомнилось… Ох-х, черт!.. Рвануло страшно. Мотобот подбросило носом вверх в небо. В проклятое небо с пылающими звездами-люстрами. А я-то сидел в корме… не успел схватиться руками – и очутился за бортом.
Обожгло холодом. А голова была ясная, мне не хотелось тонуть, глупо это, тем более с недолеченным чирьем на шее, мозги четко соображали, черт подери, надо плыть вон туда, к берегу, к черным скалам…
Новый взрыв вломился в уши. Но я не утонул. Силы у меня были, потому что не хотелось тонуть. Но плыть в тяжелой одежде было трудно, трудно – все труднее…
Тут будто прорвало завесу – я услыхал крик:
– Куда плывешь, дура?
Голова у меня работала хорошо, я еще подумал: что за дура, чушь какая, откуда здесь взяться женщине?
– Эй, морячок! – заорали опять. – Поворачивай!
И еще добавили слова. И я понял, что это мне кричат, и поглядел в ту сторону, откуда несся крик. Хлестнуло волной, потом я увидел качающийся мотобот, его снова закрыло волной, я подумал, что он мне померещился, но вот он снова открылся, люди на его борту махали руками…
Потом мотобот приблизился, меня схватили за ворот бушлата. Приподняли, потянули вверх. Я, конечно, помогал им как мог. Уже лежа на стланях меж ящиков, хотел сказать «спасибо», но голос пропал, и было мне очень, очень холодно. Я услыхал, как лейтенант сказал:
– Что у него в кулаке? Разожмите кулак.
Только сейчас я почувствовал, что левая рука у меня судорожно сжата. Кто-то пытался разогнуть мне пальцы, но я сам разжал кулак. Там был осколок. Я нащупал карман бушлата и сунул осколок обратно. Пусть лежит.
* * *
– Ты што, хлопчык, збежау з лазарету?
Литвак, с автоматом «Суоми» на груди, глядел на меня желтыми глазами. У него нос морщился от улыбки; это придавало его маленькому лицу, обросшему темно-рыжей бородкой, выражение хищного зверька.
Я лежал на нарах, укрытый одеялом и болотно-зеленой трофейной шинелью. В капонире было холодно, но я слышал, как Еремин неподалеку тюкал топором, заготавливал дровишки. Скоро затопит времянку, и тут станет жарко, как в доброй бане.
Всего-то несколько дней меня здесь не было, но сколько произошло перемен! По ночам на Молнии визжали пилы, стучали топоры. Под большой скалой строили капониры из пригнанных с Хорсена бревен. Тот, в котором я лежал, был отведен под баталерку и санчасть одновременно. Ящики и мешки с продовольствием занимали половину капонира, а на другой половине были нары в два этажа, на них можно лежать в полный рост, вот только сесть нельзя: очень низко. Для сиденья была пара чурбачков. И времянка между ними. Это ж какое чудо появилось на Молнии: печка!
– Сбежал, – прошептал я. Голоса у меня только на шепот хватало.
– Цябе там плохо было?
– Нет, там хорошо. Я соскучился, – сипел я и, удивляясь собственному нахальству, добавил: – По тебе, Литвак.
Он хохотнул:
– Дык я цябя абрадую. Будзешь цяпер у меня в адделении.
– Это почему? Я у Безверхова.
– А потому. Трохи цябя з твоим дружком падменяли.
Он вышел, согнувшись пополам. Это что ж такое? Я был озадачен. Обменяли с моим дружком? С кем?
Вообще-то после ночного купанья в ледяной воде мне полагалось загнуться. Да я бы и загнулся, наверное, если б Ваня Шунтиков, встречавший мотобот, не отвел меня сразу в теплый свой капонир. Мокрую одежду всю долой, и он крепко растер меня со спиртом. Я пытался объяснить Шунтикову свое появление, попросить, чтоб он Ушкало сказал: пусть позвонит на Хорсен… дескать, я на Молнии… чтоб не искали меня… чтоб Лисицын там икру не метал… Но вот какое дело: я голос потерял, а настойчивое мое мычание рассердило Шунтикова. Он прикрикнул, чтоб я заткнулся. Ладно, будь что будет. Главное, что я живой. Может, после такой растирки не загнусь.
И, представьте, не загнулся. Сутки провалялся у Шунтикова в капонире, а на второе утро я вдруг почувствовал, что здоров, только болел чирей на шее. Только голос не сразу вернулся, и еще несколько дней я сипел, как испорченный водопровод. А так – будто и не было никакой хвори. Как рукой все сняло – странно, но факт.
Ушкало, само собой, снял с меня стружку. Он, видно, получил-таки нагоняй с Хорсена за мой самовольный побег. «Воспитывал» он меня в своем новеньком капонире, где был теперь КП. Тут тоже были сколочены двухэтажные нары – для Ушкало и Безверхова. Командир острова сидел на табурете перед патронными ящиками, изображавшими стол, сюда же перекочевал телефон. На «столе» рядом с телефоном горела, потрескивая, «летучая мышь».
Скоро теплые укрытия будут у нас у всех. Этой ночью, когда мы стояли вахту, то есть лежали и мерзли, и пялили глаза на затянутый ночным туманом «Хвост», Андрей Безверхов с двумя помощниками соорудил еще один капонир под большой скалой. Он же у нас не только главный стратег, но и великий плотник. До службы Андрей плотничал у себя в Бологом, кажется, в депо. Любо-дорого было смотреть, как он управлялся с топориком, при свете костра обтесывая бревна.