Текст книги "Мир тесен"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Что-то бубнил Ушкало. Я вслушивался, напрягая слух, как Ушкало докладывал о нашей операции. Доклад доходил до меня волнами – то ли Ушкало говорил нараспев, то ли (и это было вернее) я впадал в короткое беспамятство.
Вдруг отчетливо услышал хрипловатый баритон капитана:
– …как мальчишки! У тебя что – нет бойцов поопытнее? Два месяца в боях, в десантах, а всё еще не научились воевать!
Да это же он нашего главного отчитывает, понял вдруг я.
– …в серьезную операцию салажат посылаешь! Что?
Ушкало пробубнил что-то, я не расслышал. А капитан еще пуще осерчал:
– А ты бы не струсил на открытом месте под огнем? Нет? Ишь герой! Ты, может, родился под пулеметами? Может, жизнью не дорожишь? Что?
– Жизнью дорожу, товарищ капитан, услыхал я глухой голос Ушкало, – но не шкурой.
– Ты философию не разводи, Ушкало! Еще раз говорю: в такую операцию надо было обстрелянных десантников – ясно тебе?
– Ясно, товарищ капитан.
– Где эти мальчишки? Где Земсков?
«Есть», – хотел я сказать, но издал только чуть слышное мычание.
– Заболел? А второй? Ну, быстренько – подменить его! Опять накрыло меня волной беспамятства, и опять я вынырнул и услышал:
– …на всех островах, а вы тут ни одного капонира не сделали! О чем думаешь, главстаршина? Почему не строишь оборону? Что?
– Товарищ капитан, – узнал я голос Андрея, – мы ж не собирались тут засиживаться. Мы ж всё ждем – когда придет приказ Стурхольм брать…
– Планировать десантные операции – дело командования, – грозно сказал капитан. – Ясно тебе, Безверхов? А ваше дело – укреплять взятые острова! Или вы тут всю осень собираетесь валяться на земле? Легкие застуживать?
– Значит, дальше не пойдем?
– Пойдем, не пойдем – это дела не меняет. Крепкая оборона – вот что от вас требуется! Делайте капониры, любую щель используйте в скалах. Что? Нет, сосны здесь не валить. Велю пригнать к вам пару плотов. Васильева пришлю, чтоб он пулеметные точки поставил. Пулемет отстреляли, Ушкало? Ладно, вместе отстреляем. Ну, где ваш Темляков?
– Есть, товарищ капитан, – ответил голос Т. Т., прерываемый учащенным дыханием.
– Что скажешь, Темляков?
– Насчет чего, товарищ капитан?
– Насчет своего поведения в операции.
Чиркнула зажигалка, слабый свет ударил по глазам, на миг я увидел лицо и черную бороду капитана. И опять пахнуло трубочным табаком.
– Товарищ капитан, – сказал невидимый Т. Т. напряженным, высоким голосом. – Я пошел в операцию добровольно. Главстаршина сам сказал, что я могу отказаться, но я не отказался…
– Я тебя спрашиваю, Темляков, почему ты сделал попытку бежать? Бросить Литвака в неуправляемом мотоботе под огнем?
Я выпростался из-под трофейной шинели и попытался придвинуться поближе, чтоб не пропустить ни слова из Толькиного ответа. Лицо у меня горело, весь я горел. Из последних сил я заставлял себя прислушиваться к разговору, не поддаваться беспамятству.
– Не знаю, товарищ капитан, как объяснить, – сказал Т. Т., и голос его прервался будто всхлипом. – Растерялся, наверно… До того, как нас осветили на плесе, я, товарищ капитан, делал все не хуже… других… Земсков может подтвердить…
– Растерялся, – спокойно сказал капитан. – Вот это ты правильно говоришь, Темляков. Растерялся. Струсил.
Тяжко упало последнее слово. Струсил! – эхом отдалось в шхерах. Или в моей горячечной крови.
Т. Т. молчал. Я знал, как трудно ему, самолюбивому, гордому, давалось молчание. Пусть, пусть молчит… опустив повинную голову… только бы не вздумал вякнуть эту чушь… будто его послали в операцию нарочно, чтобы кокнуть… Молчи, Толик!
Он молчал.
– Мальчишки, – сказал капитан; в его голосе не было гнева, скорее была печаль, но я не ручаюсь за правильность впечатления. – Вояки, так вашу так. Вам тяжесть оружия по плечу?
Молчание. Донесся откуда-то глухой взрыв, и сразу пулеметы там заработали – кажется, на Эльмхольме.
– Пожалуй, по плечу, – сказал капитан, он словно бы сам с собой разговаривал. – Высаживаться и брать острова научились. Рветесь вперед, вояки. А мы пока вперед не пойдем. Закрепиться надо, ясно, мальчишки? В землю вгрызться. Тебе ясно, Темляков?
– Ясно, товарищ капитан! – выкрикнул Т. Т.
– Что тебе ясно, волчонок? Понимаешь ты, что тебе жутко повезло? Если б финны порешетили Литвака, когда ты удирал, то стоял бы ты сейчас перед трибуналом. И не помогло бы ничего. Никакое раскаяние.
Опять молчание. Притихли шхеры, угомонился залив. Как услыхали тяжелое, свинцом налитое слово «трибунал», так и притихли.
– Повезло тебе, что дело кончилось благополучно. Ты запомни крепко, Темляков, что одной ногой побывал в трибунале. Отправляйся на вахту.
– Есть, товарищ капитан, – ответил Темляков. – Спасибо, товарищ капитан, – добавил он тихо. – Я запомню.
Когда удалились его шаги, Ушкало сказал:
– Прошу, товарищ капитан, из гарнизона острова Темлякова убрать.
– Куда убрать?
– Списать его из отряда. Он нас за товарищей не считает.
– А ты, командир острова, все сделал, чтоб из него воспитать хорошего товарища и храброго бойца?
– Обстановка, товарищ капитан, не такая, чтоб воспитанием заниматься.
– Именно в боевой обстановке и воспитывать. Темляков человек с головой. Грамотный. Он тебе тут первым помощником мог бы стать. Политбойцем. Ясно, Ушкало? Ну, все. Мы не можем разбрасываться людьми. Выводы для себя он сделает. А тебе – работать с ним. Что?
На этот раз Ушкало промолчал.
– Пошли пулемет отстреляем.
Он любил стрелять, наш капитан. Это все в отряде знали.
Не знаю, сколько прошло времени: опять я провалился в беспамятство. Слышал, будто сквозь красный туман, как стучал пулемет. Потом кто-то поднял меня на ноги. Кажется, Шунтиков и Сашка Игнатьев. Шунтиков сказал:
– Пошли, пошли, Земсков.
Ноги заплетались. Ребята, крепко держа под руки, повели меня к пляжу. Там покачивался катер. В корме меня посадили на банку, я закрыл глаза. В глазах будто песку набилось под веками – больно было смотреть. Снова слышал сквозь забытье голос капитана. Страшно загремел, загрохотал мотор. А когда я очнулся…
* * *
Значит, так: второго мая сорокового года Т. Т., наш неутомимый групкомсорг, организовал поездку в Павловск – на маевку. Я не поехал, потому что обещал Кольке Шамраю навестить Марину. Т. Т. уговаривал меня, взывал к моим лучшим, коллективистским чувствам, а потом разозлился и увез группу в Павловск без меня.
А я поехал в Ораниенбаум. В кармане моей толстовки лежала плитка шоколада «Серебряный ярлык», купленная в киоске близ Балтийского вокзала. Стыдно, конечно, покупать шоколад, как будто я девица или черт знает кто. Но слово, данное Кольке Шамраю, требовало действия.
Кроме того, признаюсь уж вам, хотелось повидать Марину. Ее синие глаза еще хоть разок увидеть.
В Стрельне черная тарелка репродуктора на красном кирпиче станционного здания выкрикивала: «…нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца пламенный мотор!» В Новом Петергофе наш вагон, набитый до отказа, опустел. К дворцам, к фонтанам, к Самсону, раздирающему львиную пасть, устремились празднично одетые люди. Остались в вагоне лишь две старушки с терпеливыми лицами, с тяжелыми мешками у ног, да широкоскулая женщина с толстым пацаном лет пяти-шести, не вынимавшим всю дорогу пальца из носу. Так мы и доехали до Ораниенбаума.
А день был хороший! Такой, знаете, бледно-голубой, с легкими перистыми облаками, среди которых тихонечко плыло солнце. Люблю такие дни – неяркие, нежаркие, медленные. Я сошел с перрона. На улице Юного Ленинца быстро нашел дом, где жила Марина. Он был розоватый, двухэтажный, утыканный кирпичными трубами. Не торопясь, я подходил к нему и мысленно вызывал Марину на балкон. Там было несколько балконов, их решетки украшали гнутые прутья в виде латинской буквы 5. Я представлял себе, как Марина выходит на один из балконов и, перегнувшись через перила, смотрит на меня… на лице у нее появляется радостная улыбка… она машет мне обеими руками… сияет от счастья…
Никто на балкон не вышел. Мои фантазии еще никогда не сбывались. Я поднялся на второй этаж и, сунувшись в приоткрытую дверь налево, спросил у румяной женщины в сером халате, несшей на кухню гору посуды, где проживают Галаховы. Румяная, скользнув по мне взглядом, зычно крикнула в глубь длинного коридора:
– Августа Петровна! К тебе пришли!
Появилась маленькая худенькая женщина, одетая в закрытое черное платье с кружевным белым воротничком. По-моему, такие платья носили в прошлом веке. В ее гладких седеющих волосах была черная ленточка. Женщина улыбнулась мне и пропищала:
– Вы, наверное, к Марине? Пройдемте.
Следом за ней я прошел мимо кухни, где шумели примусы и переговаривались хозяйки, мимо дверей, из-за которых доносились голоса, смех, детский плач, и вошел в большую комнату, оклеенную темными обоями с некогда золотым узором. Тут пахло лекарствами. Тесно стояла громоздкая темно-красная мебель – могучий буфет, кровать, книжный шкаф. На столе лежала раскрытая книга. Стульев с высокими спинками было чересчур много, штук пятнадцать. А Марины в комнате не было. Правда, она могла быть за ширмой, разрисованной райскими птицами. Вот сейчас оттуда выйдет Марина, сияя от радости…
– Садитесь, молодой человек, – приветливо сказала Августа Петровна. Она слегка шепелявила. – Как вас зовут?
– Борис, – сказал я, но не сел. Меня никто никогда не называл на «вы». – А где Марина?
– Мариночка, наверное, в парке. Точно не знаю, но она сказала, что идет погулять со своими подругами. Где же еще гулять, как не в парке? – Мне показалось, что она сделала мне глазки. И улыбнулась такой беспомощной улыбкой, плечиками пожала. Странная какая. – Вы местный? – спросила она. – Кажется, я вас раньше не видела.
– Я из Ленинграда. – Мне не нравилась эта комната, пропахшая лекарствами. И эта улыбающаяся Августа не нравилась.
– Вы можете посидеть и подождать Марину, – сказала она. – Я вскипячу воду для чая.
Странно как-то она говорила. Как будто из книжки. Я вежливо сказал, что пойду в парк искать Марину.
– Не смею вас задерживать, – сказала Августа Петровна, берясь за книгу в старинном кожаном переплете.
Фу-ты! Не хватало только, чтобы она вынула из юбок этот… как его… лорнет. Я шел по улице Юного Ленинца и посмеивался. Силь ву пле! – вспомнил вычитанное где-то французское выражение. Мамаша силь ву пле, а дочка рококо!
Я вышел к собору. Он был запущенный и словно слепой, из уступов его красно-кирпичной кладки, на верхотуре, торчали пучки желтоватой травы. Я шел вдоль старых домов, обшитых темным тесом. А вот магазин, куда я бегал за водкой в тот апрельский вечер. Совсем недавно это было, а гляди-ка, сколько перемен. Шамрай ушел в армию. Т. Т. организовал новый культпоход. А я, с шоколадом в кармане, опять тут, в Ораниенбауме, – иду разыскивать в парке Марину.
Вот Большой дворец. Вид у него неважный, обшарпанный. Когда-то, в XVIII веке, его построили для Меншикова, и, кажется, отсюда и есть-пошел городишко Ораниенбаум. Я неторопливо поднялся в Верхний парк. Деревья стояли голые, чернели стволы лип, сквозь узор их веток мелькнула светлая вода. На площадке перед Китайским дворцом шумно препирались две группы, каждая отстаивала свое право пройти на экскурсию во дворец раньше другой. Я пробрался к женщине-экскурсоводу, пытавшейся навести порядок, и спросил, водит ли сегодня экскурсии Марина Галахова. «Нет», – сказала она сухо.
Где же Марина шастает со своими подругами? Длинной березовой аллеей я побрел к павильону Катальной горки. Ну и мамаша у Марины, думал я. «Не смею вас задерживать». Такие фразы только в книжках бывают. В XIX веке так разговаривали – с церемониями. Сейчас говорят иначе. «Ладно, парень, проваливай» – вот как сказали бы сейчас.
Не доходя до павильона, я увидел слева, на лужайке, группку парней, играющих в футбол. Остановился посмотреть. Их было человек десять, разнокалиберные все, а распоряжался игрой белобрысый дылда во флотской фланелевке и широких штанах. Он покрикивал, голос у него был такой, знаете, переходный, и в выборе слов парень себя не утруждал. Он кидался отнимать мяч и отталкивал противников длинными руками, а одного, щупленького малого с красными торчащими ушами, он здорово огрел по шее. Малый пошатнулся, но стерпел, безропотно отдал мяч.
Что-то у меня ноги зачесались. Тут как раз мяч полетел в мою сторону, я перехватил его и повел, обходя одного, другого. Влез, в общем, в игру. Некоторое время мы с гиканьем гоняли мяч по травянистому полю. Чем хорош футбол? Да вот тем и хорош, что каждый желающий погонять мяч – великий футболист. Ты лучше всех играешь, лучше всех соображаешь, вот у тебя отнимают мяч, но ты не даешься, борешься, – а вот брыкаться не надо… зачем бьешь по ногам, белобрысый?.. Вокруг мяча возникла свалка, такой пыхтящий, лягающийся клубок. Тут белобрысый очень уж дал волю рукам – расшвыривал пацанов, отталкивал, а щупленькому малому так заехал в ухо, что тот с воем вылетел из свалки и растянулся на траве.
Я рассердился и крикнул белобрысому:
– Ты, футболист! Чего дерешься? Зачем его ударил?
Щуплый малый перестал выть и поднялся, глядя на меня с любопытством. Он держался рукой за ухо, и мне теперь было понятно, почему у него уши такие красные.
А белобрысый, оборвав ляганье и ругань, медленно пошел ко мне. Мы роста примерно были одинакового, но руки у него были длиннее. Я, может, никогда не видал таких длинных ручищ. И таких нахальных глаз. У него глаза близко посажены, в одном, наверно, сантиметре, – только я подумал об этом, как получил молниеносный удар под дых.
Я упал навзничь и, падая, ударился головой об ствол дерева, но это бы все ничего – главное, что дышать не мог… хватал ртом воздух, а вдох не получался… такой подлый он нанес удар в солнечное сплетение…
Пока я корчился на траве, судорожно пытаясь вздохнуть и обхватив руками грудь, белобрысый дал стрекача, а за ним смылись и другие футболисты. Только щуплый малый остался. Он нагнулся ко мне и тронул за плечо. Тут я наконец продышался. Слава богу, сделал вдох, а дальше пошло само собой. Я сел и посмотрел на этого, красноухого.
– Тебя как зовут? – спросил я.
– Степа, – сказал он.
– А этого? Ну, который меня ударил? Он не ответил.
– Не бойся, – сказал я, но он молчал. – Чего ты боишься? Почему терпишь от этого гада?
Я поднялся на ноги, но разогнулся не сразу. Здорово он меня саданул. Болело очень в груди, и в спину отдавало. Степа отряхнул с моей спины налипшие травинки и комья земли.
– Он что, моряк? – спросил я. – Ты знаешь его?
– Он в ТМАУ учится, – ответил красноухий Степан и, не попрощавшись, пошел прочь. Я его окликнул, но он ускорил шаг и вскоре скрылся из виду.
Ничего себе я поиграл в футбол. Чуть не отдал концы. Я подобрал свою кепку, очистил от земли и надел. ТМАУ – это что ж такое? Что за училище? Я доплелся до ближайшей скамьи и сел, размышляя, что же делать: идти разыскивать это ТМАУ и добиваться, так сказать, отмщения или плюнуть?
Боль отпускала, дышалось все свободней, и я решил плюнуть.
Когда я снова пришел на улицу Юного Ленинца, Марина была дома. Она с удивлением посмотрела на меня снизу вверх.
– А, это ты! Мама говорит, приходил Борис, а я не могу понять… Проходи в комнату.
На ней было зеленое платье с ленточками на груди и белые туфли на высоких каблуках, – вообще она мне показалась сейчас взрослее, чем тогда, когда мы ее увидели в первый раз.
Мама ее убирала со стола книгу, шитье какое-то. Она улыбнулась, как старому знакомому, и сказала:
– Садитесь, пожалуйста. Сейчас будем обедать.
– Да нет, я на минутку, – сказал я. И – Марине: – Коля Шамрай привет тебе передает. И вот это…
Вытащил из кармана шоколад и протянул Марине. Она взглянула… черные брови у нее взлетели вверх… она разразилась смехом… Черт! Я отдернул руку с изломанной, раздавленной плиткой «Серебряного ярлыка». Из обертки сыпались шоколадные крошки. Марина хохотала, а я стоял красный, лупал глазами и ждал, когда она угомонится. А она бы никогда не остановилась, если б ее мама не сказала:
– Мариночка, это же неприлично. Что с тобой?
– Извини! – Марина оборвала смех, ее лицо сразу сделалось серьезным, даже печальным.
У нормального человека, подумал я, не бывает таких быстрых переходов.
– А где Коля? – спросила она в своей быстрой манере. – Есть от него известия?
Я сказал, что как раз вчера пришла открытка из Кронштадта: Колю взяли во флот.
– Ну что ж, – сказала Марина, – ему пойдет морская форма. Тебя тоже призывают?
– Осенью пойду.
– Все мальчики уходят в армию, – сказала Марина. – Помнишь, – обратилась она к матери, – я рассказывала про трех студентов, которых оставили ночевать в летнем доме Петра Третьего? Борис один из них. Да ты садись. Ты ешь гороховый суп?
Мне бы решительно отказаться и уйти твердым шагом. Вместо этого я послушно сел за стол, покрытый желтой клеенкой, и через минуту передо мной дымилась тарелка с супом.
– А я решила подать в Академию художеств, на факультет истории и теории искусств, – сказала Марина, принимаясь за еду. – Стра-ашно! – пропела она. – Вдруг провалюсь.
– Не провалишься, – сказал я. – Ты же все знаешь. И барокко, и рококо.
– Остряк! – метнула она быстрый взгляд. – Я экзамена по истории боюсь. Ты в прошлом году поступал, да? Какие вопросы тебе попались?
– Не помню.
– Эх ты! У историка память должна быть хорошая.
– Какой я историк? – Гороховый суп был ничего, я его быстро вылакал. С утра не евши, я был изрядно голоден. – Ну, я вспомнил вопросы. Народническое движение в России, семидесятые годы. И Четырнадцатый съезд.
– Четырнадцатый съезд – это я знаю, съезд индустриализации, – сказала Марина. – А о народниках что нужно говорить?
– Ну, они игнорировали пролетариат, – сказал я неохотно. – Крестьянство считали революционной силой… После реформы думали, что Россия минует капитализм…
– Вы говорите, народники считали крестьян революционной силой, – вмешалась в разговор мама Марины. Она сидела с нами за столом, но ничего не ела. – А по-моему, – сказала она с застенчивой улыбкой, – они только в интеллигенции видели революционную силу. Критически мыслящие личности были у них героями.
Мне не хотелось спорить. Я согласился: да, конечно, интеллигенция… служение народу, перед которым она в неоплатном долгу…
– Среди них были замечательные, чистые люди, – заметила Августа Петровна, и опять не стал я возражать. Тем более, что она казалась мне такой слабенькой. Ей возрази – она упадет со стула, разобьется, чего доброго… – Готовые к самопожертвованию, – добавила она почти шепотом.
Марина вдруг уставилась на нее.
– Мама, у тебя опять болит? Надо лечь. – Она подняла Августу Петровну и, хоть та слабо сопротивлялась, повела ее к кровати и уложила, сняв туфли. – Ты сколько раз принимала сегодня лекарство? Два? Так я тебе дам еще.
Она принялась капать из пузырька в рюмочку красноватое лекарство. По-моему, мне тут нечего было делать. Я попрощался и пошел к двери. Марина кивнула, продолжая считать капли. А&густа Петровна чуть слышно сказала:
– До свиданья.
* * *
…Когда я очнулся, на меня надвигался крутой черный берег, и я подумал, что это скала из моих возвратных снов – скала, которая бесшумно рушится. Но тут я понял, что катер, заглушив мотор, подходит к маленькому пирсу острова Хорсен. Кто-то бородатый на пирсе принял брошенный с катера конец. Я хотел молодцевато вскочить, когда мимо прошел капитан, но не смог, ноги не повиновались. Капитан, не взглянув на меня, выпрыгнул из катера на пирс. При мысли о том, как, должно быть, презирает меня командир отряда («Хорош десантничек… прыщики, видите ли, заели… салага…»), мне опять захотелось умереть.
Шунтиков, обычно сопровождавший раненых на Хорсен, сопровождал и меня, заболевшего. Ну что ж, без него я бы не добрался до лазарета. Мы шли по тропинке, по скалам, вверх-вниз, нас окликали невидимые часовые, мы миновали КП отряда и притащились наконец в лощину в северной части острова. Тут стоял полуразрушенный каменный дом, принадлежавший прежде финскому рыбаку, единственному, кажется, обитателю Хорсена. В подвале этого дома и находился лазарет. Тут Шунтиков сдал меня при свете керосиновой лампы «летучая мышь» заспанному лекпому. Лекпом спросил о шоке и удивленно помигал на меня белыми ресницами, услыхав ответ Шунтикова, что шока нет, а есть высокая температура от чирьев.
Впервые за целый месяц я спал в теплом помещении под крышей. В груди у меня клокотало. И всю ночь в моих снах мучительно стучал, стучал, стучал ушкаловский пулемет, наведенный на меня…
Утром, которое только тем и отличалось от ночи, что заявился этот шустрый лекпом с белыми бровями и прибавил огня в «летучей мыши», я лежал, обессиленный жаром. Пришел отрядный врач, молодой, с властными манерами, в тесноватом белом халате. Он сперва осмотрел раненого, чье хриплое, неровное дыхание я слышал слева от себя всю ночь, и сказал:
– Придется все-таки, Бойко, отправить тебя в госпиталь. Что, болит очень?
Он велел лекпому сделать раненому укол морфия. Потом присел на табурет возле койки чернявого, с бачками, паренька лет двадцати, лежавшего напротив меня.
– Ну что, Григорий, жалобы есть?
– Да какие жалобы, – ответил тот высоким мальчишеским голосом, – мне надо, чтоб рука работала.
У него правая, толсто забинтованная от плеча до локтя, лежала поверх тощего зеленого одеяла. Врач пощупал ему пульс и сказал:
– Потерпи две недельки, Григорий. Кость должна срастись. Потом опять сможешь стрелять.
– Две недели! – выкрикнул Григорий. – Ек-макарёк!
У моего соседа справа была забинтована голова. Из-под бинтов глядели веселые карие глаза. Он встретил врача озабоченно-ворчливой скороговоркой:
– Ой, доктор, а я как раз по маленькому хотел. Ну ничего, доктор, я потерплю. Мало ли чего нам хочется, да?
– Хватит травить, Руберовский, – сердито сказал врач. – Тебе еще влетит, Руберовский, что приказ нарушаешь. Каску не носишь. В каске осколок не снес бы пол-уха.
– Ой-ёй-ёй! – завопил Руберовский в притворном ужасе. – Мне влетит! Ой, меня доктор напугал!
Добравшись до моей койки, врач пробежал историю болезни, уже заведенную проворным лекпомом, и глянул на меня строгими глазами. Холодная ладонь легла на мой лоб.
– Сядь, – велел он. – Тельняшку сними.
Он приставлял холодную трубку к груди и спине, то дыши, то не дыши, я истомился, право. На мой пламенеющий на боку фурункул врач лишь мельком взглянул и сказал лекпому:
– Вскрыть.
А этот шустряга рад стараться. Он вообще был все время в движении, халат на нем развевался, хотя в подвале сквозняков не было. Я света белого невзвидел, когда лекпом вскрыл мне нарыв. А он, приговаривая: «Потерпи, молодец», давил, давил железными пальцами.
Насилу я отдышался. К ранке лекпом приложил тряпицу, смоченную желтой жидкостью. Потом потрогал второй фурункул, выскочивший на шее, промолвил: «Этот еще не созрел» – и, тоже приложив тряпицу с этой жидкостью – риванолом, забинтовал шею. Дал принять таблетку аспирину – и отвязался наконец от меня.
Я погрузился в дремоту, как в теплый бассейн.
Из забытья меня вытащил выкрик:
– Да не могу я две недели тут валяться!
Я открыл глаза. Григорий сидел в тельнике и трусах на койке, поддерживая здоровой рукой загипсованную. Только теперь до меня дошло, что это, наверно, Григорий Петров, знаменитый на Гангуте снайпер. Он умел сутками лежать не шевелясь за камнем, в расселине меж скал, выжидая и выманивая противника, и на первое его неосторожное движение, на колыхание ветки посылал убийственную пулю. Говорят, он не знал промаха. Григория приглашали командиры островов переднего края, которым в шхерной тесноте не давали житья финские «кукушки». Он заявлялся ночью, дотошно выспрашивал обстановку и залегал-замирал в своей каске, замаскированной сосновыми лапами. На Молнии Григорий побывал до меня, незадолго до финского десанта, и снял на «Хвосте» «кукушку», подстрелившую двух наших. Но финны тоже умели стрелять, и вот Григорий получил свою пулю. Произошло это третьего дня на Эльмхольме – Григорий внезапно чихнул, дернулся, в тот же миг пуля финского снайпера впилась ему в правую руку чуть ниже плечевого сустава.
– А ты не валяйся, Гриша, – сказал лекпом, мигая белыми ресницами. – Ты походи туда-сюда. – Он сидел посредине лазарета с газетой в руке. – Ну, слушайте дальше, молодцы. «Финское радио, – читал он, – скрывает от всего мира, что финский народ не. хочет войны, что финский народ проклинает Гитлера и его финских лакеев и что голод и разруха свирепствуют в городах и в деревнях проданной и преданной Финляндии».
– Это точно. – Григорий, пошедший по совету лекпома туда-сюда, остановился. – Я когда был на Эльмхольме, финики как раз растарахтелись. Давайте, кричат, к нам в плен, обеспечиваем сытую жизнь, четыреста грамм хлеба. Ёк-макарёк, четыреста! У нас один крикнул, что у нас кило хлеба дают, так что идите лучше к нам.
– Между прочим, – сказал лекпом, – у нас норма урезана. С первого сентября. Хлеба-то осталось кило, муки на Ханко хватает. А мясо снизили. Тридцать три грамма теперь. И сахара меньше. А масло только для госпиталя.
Руберовский, поблескивая из-под повязки плутовскими глазами, сказал:
– Я, братцы, без масла могу целую неделю выдержать. Хотите, на спор?
Он, как я уразумел, был пушкарь – из расчета единственной на Хорсене пушки-сорокапятки. Ее в отряде называли уважительно-насмешливо: «главный калибр».
– Пол-уха тебе срезали, а все травишь. – Григорий опять зашагал по лазарету, поддерживая раненую руку. – На Ханко продуктов на год, наверно, хватит.
– На год не хватит, – возразил лекпом. – Подвоза-то нету теперь. Как Таллин сдали. В госпитале, я слыхал, врачи говорили, до марта только хватит продуктов.
– А если война до марта не кончится?
– До марта кончится, – убежденно сказал Руберовский. – Зимой погоним германа обратно.
– До зимы дожить надо, – сказал лекпом. – Проснулся, Земсков? – Он стремительно подошел ко мне. – Давай на пузо повернись. Банки тебе поставлю.
Весь день я дремал и просыпался, и снова погружался в дремоту, как в теплый бассейн. Что-то ел. Меня пошатывало, когда ходил в гальюн. Вечером, когда на дворе стемнело, из лазарета вынесли на носилках Бойко – он хрипел, лицо у него было белое как бумага, и я подумал, что он не жилец. Лекпом повез его на катере в госпиталь. Слышал я сквозь дремоту, как заспорили Григорий с Руберовским о калибре снарядов финского броненосца, который по ночам обстреливал Ханко. И о том, что нужны торпедные катера, чтоб его потопить, – жаль, что дивизион торпедных катеров в самом начале войны ушел с Ханко. Стратеги, подумал я. Всюду у нас стратеги…
Под утро привезли четырех раненых с Гунхольма. Опять там был ночной бой, опять отбросили финских десантников. Двум тяжелым отрядный врач с помощью лекпома наложил шины и повязки и дал им хлебнуть спирту. Второй раз за эту ночь лекпом повез раненых на полуостров, в госпиталь. Двое других были не тяжелые, им тоже дали спирту. Похоже, спирт тут использовали как противошоковое средство. Гунхольмовцы и так были еще не остывшие после боя – возбужденно обменивались впечатлениями, а выпив спирту, и вовсе захмелели. Вдруг затянули во всю глотку: «Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужества полны…» Они пели хрипло и не в лад. Врач, обрабатывавший их раны, накричал на них. Гунхольмовцы покряхтели, повздыхали, а потом разом заснули, тяжело храпя. Но вскоре один из них проснулся, застонал от боли.
Мне было стыдно лежать тут, в тепле, на койке с чистыми простынями, – лежать со своими чирьями рядом с ребятами, вышедшими из боя. И впервые явилась мысль о бегстве.
Лекпом возвратился на Хорсен вечером следующего дня (катера ходили только в темное время суток) и с ходу занялся перевязками и уколами. Мне снова поставил банки. По быстрым их хлопкам, по нервным движениям его рук я чувствовал, что лекпома распирают новости, и я чего-то забеспокоился. Может, принято решение брать Стурхольм, наши пойдут в десант, а я валяюсь тут со стекольной фабрикой на спине.
Но я не угадал: новости были совсем другие. Лекпом рассказал, что погиб летчик Антоненко. Капитан Антоненко и его ведомый лейтенант Бринько были любимцами Гангута, они сбили в ханковском небе и за пределами базы полтора десятка самолетов противника. Первыми из балтийских летчиков они стали Героями Советского Союза. И вот – «ишачок» капитана Антоненко скапотировал при посадке на аэродром.
Очень было жалко этого человека, такого нужного на Гангуте. Мы знали, как мало у нас летчиков, и восхищались их боевой работой. Видели, как они, проносясь на бреющем над шхерами, штурмовали десантные катера финнов. Знали, что травяное поле аэродрома, расчищенное в лесу, было постоянно под огнем. Стоило взреветь заведенному мотору, как начинали рваться снаряды. Кажется, целый батальон был занят тем, что засыпал воронки: еще не прекращался обстрел, а они уже бежали на поле с носилками, сыпали в дымящиеся воронки песок, трамбовали, чтоб взлетевшая «чайка» или «ишачок» могли нормально приземлиться. И тем не менее – машина Антоненко перевернулась при посадке…
Новости у Вадима Лисицына (так звали лекпома) были невеселые. Опять финский штурмовой отряд пытался прорваться на перешейке, но был отброшен стрелками 8-й бригады. Опять был сильный обстрел Ганге тяжелыми снарядами, – предполагается, что снова бил финский броненосец, укрывающийся где-то в аландских шхерах. Пришли на Ханко два малых охотника за подводными лодками – морские охотники, как их чаще называли, – он, Лисицын, встретил в Ганге знакомого боцмана с одного из них. По словам этого боцмана, немцы подступили к Ленинграду очень близко, там не утихает громадное сражение.
Что значит «очень близко»? – встревожился я. К Пулкову подступили? К Гатчине? В сводках ничего этого не было…
Еще рассказал нашему лекпому катерный боцман, что в последние дни августа много погибло кораблей и людей на переходе из Таллина в Кронштадт. Корабли – главным образом транспортные суда, вывозившие войска, – подрывались на минах, гибли под бомбами. «Юнкерсы» почти всю дорогу висели над таллинскими караванами. У него, боцмана, на глазах бомбардировщик спикировал и положил бомбу аккурат в нос транспорта, и он стал тонуть, корма с вращающимися винтами задралась, люди посыпались в воду. Катер поспешил подбирать людей. Там было полно армейских, а среди них и гражданские. Одна женщина, беленькая, в голубом платье, с ребенком грудным, никак не решалась прыгать. Лезла все выше на подымающуюся корму. Ей кричат: «Прыгай, прыгай!» А она, видать, помешалась. Глазищи – во! (Лекпом показал кулак, повторяя, наверно, жест рассказчика-боцмана.) Одной рукой плачущего ребенка прижимает, второй цепляется за что ни попадя и лезет, лезет на корму, а та уже почти вертикально стала. Тут транспорт быстро пошел под воду, и женщина как закричит: «Машенька-а-а!» Так и ушла с криком, глаза безумные…