412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Кригер » Дорога к людям » Текст книги (страница 23)
Дорога к людям
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 10:45

Текст книги "Дорога к людям"


Автор книги: Евгений Кригер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)

– Это только кажется, что родина одна для всех, что она одинаковая, что ли, для всех, кто живет в стране.

– Ха! Неясно, молодой человек! Туманно-с!

– Ну... Понимаете, рабочие видят родину по-своему, а капиталисты – по-своему. Так вот, Каутский, который вроде бы за рабочих, заставил свою партию голосовать не за родину Маркса, а за родину Вильгельма и Круппа.

– Ага. Так. Слушаю! Дальше. Впрочем, я начинаю догадываться, уважаемый...

И я выпалил:

– В России по-настоящему защищали свою родину те, кто выступил против войны, кто добивался поражения царской армии. Это невероятно, это не сразу можно понять, но... Эти люди шли даже на поражение России только для того, чтобы превратить войну капиталистов в войну за будущее России... Понимаете?.. Черт, я неясно выражаюсь...

Воцарилась грозная для меня тишина. Гора, уже не бледный, а пылающий, окаменел, только глаза его впились то в меня, то в отца. Тот все еще молчал. Потом встал с кресла, посмотрел на меня, как на незнакомого и неприятного ему человека, и сказал:

– Вы выражаетесь достаточно ясно. К сожалению, больше нам разговаривать, собственно, не о чем. Я все понял.

В отчаянии я бросился к двери. Мой друг, мой Гора не пошел за мной, как всегда, провожая. Молча он стоял рядом с отцом, а тот бросил мне вдогонку:

– В боль-ше-вики метите, сударь?.. Что ж! Теперь это модно! Весьма!

Сударь! Мне же только пятнадцать лет... Я еще хотел спросить, что значит словечко «модно» по отношению к моим словам и моему поведению, но услышал только брезгливое:

– Желаю успеха, ува-жа-емый!

В голове у меня шумело, будто передо мной с треском захлопнули дверь.

Скажи же что-нибудь, Гора! Уж ты-то знаешь меня, как никто. Гора!..

Он стоял позади отца, ошеломленный, и молчал. Но его лицо! Все было в нем – недоумение, обида, жалость, отчаяние... И гордость. Да, я помню хорошо – гордость. Чем же он гордился! Даже в такую минуту, ужасную для меня и для него тоже? Взглядами отца? Да, видимо.

Россия будет погублена большевиками! Друг мой отравлен.

Так я потерял Гору.

Время было яростное, даже мальчишки не прощали друг другу отступничества от своих убеждений. Время было сложное, отец Горы стоял на позиции меньшевиков, как я узнал вскоре, и Гора шел за отцом.

И не стало у меня друга. Самого близкого. Самого умного. Самого честного... То есть бывали минуты, когда, как прежде, мы отводили душу на уроках, глубокомысленно пороли несусветную чушь, наобум и некстати нафаршированную сверхнаучными терминами, толкли воду в ступе, как бесталанные и сварливые болтуны-корифеи. Но по-старому смешно нам никогда уже не было. По-прежнему мы собирались в сарайчике на заднем дворе у Горы, бесконечно, влюбленно напоминали друг другу стихи, ставшие чем-то неотъемлемым от нас... «В полдневный жар в долине Дагестана с свинцом в груди лежал недвижим я...», «На севере диком стоит одиноко...», «Выхожу один я на дорогу...»

Один...

Спорили, как бывало, о том, кто же нам ближе – блистательный, а порой холодный, даже злой Бунин или чуждавшийся всего внешнего, «изысканно красивого» Чехов, непостижимо простой Чехов – и грустный, и полный оптимизма, на переломе двух веков побеждавший свою грусть россиянина верой в будущее, ожиданием будущего! Чехов! Я готов был за него в любую драку, готов в огонь и в воду...

Да, в заветном нашем сарайчике все было будто по-прежнему: и обмен «диссертациями», тут уж совершенно откровенный разговор о моем неприятии «достойнейшего», прекраснодушного И. С. Тургенева и любви к стихам Михаила Лермонтова, творца княжны Мэри и Печорина.

Были и философские споры, и упражнения в прозе, и тончайшие прогнозы того, кем станет каждый из нас, когда, ликуя, покинет школьную парту. Все, все по-прежнему... Не стало лишь малого – радости, увлеченности, доверчивой влюбленности в друга.

Что-то кончилось.

Нас разъединило одно, презрительно брошенное отцом Горы слово.

Большевик.

Может быть, тогда я впервые стал задумываться над тем, что же это за слово, что за сила в нем, способная или соединить людей на жизнь и на смерть, или оттолкнуть навсегда. Теперь-то я готов понять: все шло у нас с Горой своим чередом, неизбежно, неотвратимо, иначе и не могло быть. Он всегда был тверд и упорен в своих взглядах – в юношеских научных влечениях, в литературных привязанностях, во всем. Преданный своему отцу, он тоже стал последователем меньшевиков, и я никогда уже не узнаю, как далеко ушел он по этому пути, какое крушение впереди могла готовить ему судьба. Вскоре, еще в Архангельске, мы потеряли друг друга из виду.

Где же ты, Гора?.. Вижу тебя до сих пор. Ты стоишь между отцом и мною, и твое молчание для меня гибельно, будто ты отталкиваешь и меня, и все необыкновенное, мечтательное, веселое, невозвратное в нашей дружбе. Где ты, Гора?

Да, то было трудное время выбора.

Солдаты Антанты?

Нет, мы, мальчуганы, ничего не имели против французских Андре или против английских Джонни, Бобби, Томми. Что вы!..

Но все чаще и чаше мы слышали угрюмые, зловещие, еще непонятные нам слова – Мудьюг... Йоканьга... Мхи...

Собственно, что такое Мхи, мы знали. Это тундра, начинающаяся сразу за окраиной Архангельска, ровная, плоская, если глядеть на нее издали, а вблизи кочковатая, мягкая, насыщенная влагой, бесконечная – до самого горизонта и дальше, дальше, за Полярный круг, к Ледовитому океану.

Ничего в них страшного, в этих Мхах. Как славно было собирать там по осени морошку, эту болотную малину, плотненькую, крепенькую, кисленькую, или пахучую траву, уже не помню ее названия, употреблявшуюся дома в качестве заварки вместо исчезнувшего в ту пору чая. В однообразном, монотонном ландшафте тундры есть свое обаяние – печальное и, наверное, мудрое.

Но ведь страшного во всем этом ничего нет?

Отчего же взрослые при нас, детях, замолкали, если речь шла о Мхах? Отчего все более угрюмым становилось уже и для нас это протяжное, тревожное, безнадежное, как волчий вой на луну, – Му-удью-у-у-уг?.. Отчего люди бледнели при одном упоминании об Йоканьге?

И то, и другое, и третье потеряли в те времена свой собственный географический смысл, приобрели иной – скорбный, траурный.

Интервенты и их белогвардейские подручные сгоняли людей на Мхи, отвозили на остров Белого моря не для того, чтобы они там работали, строили, как-то существовали, – нет, для того только, чтобы люди теряли надежду, прощались с жизнью, умирали, исчезали навеки.

Вот как обернулась для иных архангелогородцев немудреная английская песенка о Типперери. Нам-то, мальчишкам и девчонкам, первое время никак не удавалось соединить в одно корректного, в общем-то благожелательного «томми», забавлявшего нас матросской клоунадой, когда однажды английский монитор снял с аварийного пароходика участников школьной экскурсии и отвез ребят домой, в Архангельск (был такой случай), или тогда же снисходительного «томми», терпеливо обучавшего нас приемам бокса, да так виртуозно, что «Томми», не шевелясь, стоял на месте, и все-таки мы никак не могли попасть перчаткой ему в лицо, в его подзадоривающую улыбку, – и тех же «томми», убивавших во Мхах на Мудьюге, в Йоканьге неугодных кому-то безоружных, схваченных интервентами русских людей!

Понять этого мы не могли.

Но постепенно стали кое-что понимать.

Чудится мне, что и многие «томми» что-то важное поняли. Во всяком случае, мы вскоре убедились, что воевать они не хотят. Не хотят воевать с русскими. Не хотят воевать с большевиками. Не хотят, и все тут! И ничего не могут с ними поделать ни генерал Айронсайд, ни генерал Пул, смещенный за неудачи на фронте под Архангельском, за то, что ничего не могли они поделать со всей своей амуницией, вооружением, консервами, машинками для чистки пуговиц.

Большевики были в подполье? Где? Скоро ли восстанут?

Мы-то, ребята, тогда путем ничего не знали. Взрослые при нас сворачивали разговор на пустяки, на обыденщину. Поэтому и сейчас память не подсказывает мне ничего определенного о настроениях, о чувствах, о радостях и горестях людей тогдашнего Архангельска. А злоупотреблять чужими архивами, только сейчас найденными фактами тут не хочется, – пока что я вижу все глазами мальчишки, каким был в ту далекую пору.

Как бы то ни было, но и мы, ребята, кое-что замечали, о чем-то догадывались.

Скажем, в гостях у моих родителей часто бывал английский офицер, пленивший меня уже описанными выше британскими галифе, британским френчем с большущими карманами, британскими офицерскими крагами вместо обычных обмоток. Он отлично говорил по-русски. Он тоже одаривал меня шоколадом. Он тоже знал приемы бокса, хотя не столь совершенно, как молниеносно уклонявшиеся от ударов «томми». Он был спортивен, весел, красив. Британец в духе Редьярда Киплинга.

Но, черт возьми, какого лешего надо англичанину в нашем доме? Что ему нужно от моих родителей? Угадав, видимо, мой немой вопрос, отец однажды посмотрел на меня задумчиво и спросил:

– Ты знаешь, как его зовут?

Нет, я не знал. Или забыл. Или недослышал при первом знакомстве. Наверно, какой-нибудь Чарльз или Эдуард.

– Его зовут Василий Семенович, – сообщил отец. И добавил после некоторой паузы: – Не уверен, что это его настоящее имя. Ну, а заметил ты, как он говорит по-русски?

Да, это я заметил. Хорошо говорит.

– А что он делает? Командует?

– Гм.. Нет, вряд ли он командует. Хотя, конечно, многое и от него зависит. Видишь ли, Гуга, этот наш знакомый – инженер. И он строит большую радиостанцию.

– Для англичан?

Отец развел руками:

– Да, для англичан.

– А он англичанин?

Отец почему-то промолчал.

Не буду притворяться, что я многое знаю об этом Василии Семеновиче. Не буду придумывать по методу любителей художественного вымысла в документальной прозе, не буду изобретать потрясающих приключений и подвигов веселого британского инженера, расскажу только о том, что слышал своими ушами, что помню и знаю достоверно. Как-то я забежал в столовую схватить со стола кусок хлеба и убежать обратно во двор к своим ребятам и вдруг услышал: слова англичанина:

– Ну-с, сооружение радиостанции заканчиваю. Можно было бы построить ее в десять раз скорее, она очень нужна союзному командованию. Но бывают случаи, когда я предпочитаю строить медленно, очень медленно. Настолько медленно, чтобы... – Он глянул на меня и закончил вполголоса: – ...чтобы не вызвать ничьих подозрений.

Чувствуя себя лишним, я ринулся к дверям и услышал нечто странное:

– Хо-хо! Я неплохой все-таки инженер. Во всяко! случае, достаточно знающий, чтобы выстроить им станцию, которая никогда не будет работать!

Почему он сказал это так весело и так (мне показалось) злобно?

Опять-таки и тут ничего не стану домысливать. Как было, так и было. Как помню, так и помню. Знаю что мощная радиостанция была наконец выстроена. Знаю, что до самого бегства «союзников» она так и не принесла им пользы. Радиостанция была построена с точным расчетом на то, что работать она не будет, не сможет.

Что я еще помню в этой связи? Я помню, что с того самого дня, когда «союзники» с помпой отпраздновали пуск военной радиостанции, веселый, эффектный, щедрый на шоколад британец Василий Семенович больше не бывал в нашем доме. И никогда больше я его не встречал. Он исчез из города.

Кто же он? Кем он был на самом деле?

Ничего по сему поводу не имею прибавить.

Но все-таки воспоминание о нашем домашнем «британце» уже тогда позволило мне что-то понимать, о чем-то догадываться, когда речь шла о «загадочных» и вездесущих большевиках.

Да, так вот, видимо, «томми» тоже догадывались. Им порою давали для этого достаточно ощутимый повод.

И вот нет «союзников», нет!

Это – и позор первого командующего войсками интервентов английского генерала Pool, что в переводе на русский означает «Лужа», а pull – «тащить», что весьма соответствовало интервентам. Так вот, Пул в самом деле оказался в луже из-за того, что его солдаты не хотели воевать против русских, не знали, какое зло нанесли, могли нанести «Bolsheviks» им самим и их семьям, а второй командующий Айронсайд (Железная Сторона) оказался и впрямь железной стороной английской демократии, поощряя аресты архангельских рабочих, расстрелы во Мхах, окружающих город с севера, допросы с пристрастием в Мудьюге и на Йоканьге, лагерях в Белом море.

Свара была в самом стане наших врагов. Ежевечерне в сквере близ собора на нынешней улице Павлика Виноградова происходили драки между британскими матросами и нашими военными моряками, то есть русскими матросами-белогвардейцами формально, а в большинстве своем если не стоявшими на стороне большевиков, то во всяком случае ненавидевшими непрошеных гостей, какими бы друзьями России они ни рядились. Бились всерьез, «томми» – боксом, наши – традиционным кулачным боем, разумеется, без перчаток, и наутро ремонтникам приходилось чинить или заново ладить сломанную ограду сквера.

Случалось кое-что и посерьезней. Однажды летом в парке у драматического театра, расположенного за нынешней площадью Свободы, за лютеранской церковью и дальше в сторону речки Кузнечихи, во время антракта, когда публика высыпала на аллеи, вкушала мороженое и пиво, услышал я невесть откуда раздавшиеся винтовочные выстрелы. Непорядки в центре мирного города, охранявшегося и флотом Великобритании, и ее войсками, и военной полицией? Как это может быть? «Томми» стремглав бежали мимо театра, к дальнему выходу из парка. Стреляли, как тогда выражались, «пачками», то есть обоймами. Солдаты Дикой дивизии, повстанцы, все же по крышам и задним дворам скрылись от англичан.

...В Соломбале, где мы жили последние годы, соседом по квартире нашей был моряк Драгун, побеждавший ночами свою недавнюю темноту и невежество. За полночь он заставлял себя лечь и спал каких-нибудь три часа, а рано утром уходил в порт, на работу.

Он говорил мне, школьнику:

– Тебе хорошо. Давай! У тебя есть еще время. Ты успеешь сделать столько!.. Ого!

Драгун дал мне первые, после Горы Дмитриева, политические книжки, и я помню, хорошо помню их темную, жесткую бумагу с вкрапленными соломинками, древесиной, их дешевые обложки из мягкого коричневого картона. Помню, как за неимением миллиона рублей (могу напутать, но тогда, по-моему, счет деньгам шел на миллионы) топтался я возле газетного киоска, где звали к себе такие книжки, как «Что делать?» еще не очень знакомого мне Ленина или «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю» более знакомого Плеханова.

Весь 1922 год по вечерам, после школы, я усердно штудировал первый том «Капитала» Маркса, готовя новые возражения «меньшевику» Горе, подражая комиссару, его усидчивости и упорству в битве с собственным невежеством. И если я почувствовал вкус к материалистической философии, к правде Маркса и Ленина, то немалая и, главное, первая заслуга в этом принадлежит конечно же тому комиссару Драгуну, моряку, упрямо распознававшему истину в книжках под грубой обложкой.

Из Архангельска моя семья переехала на юг, в Дербент, затем в Баку.

Англичан в Баку, разумеется, я не застал.

Только горестное, неотступно звучавшее в душе – пе-ре-гон Ах-ча-Куй-ма... Нам, влюбленным в стихи, о той страшной беде своей болью напоминали все тот же гнев Николая Асеева, все тот же песенный плач, неутешный плач Сергея Есенина, «бакинца» по дружбе с тамошними людьми, российского, рязанского пиита, взывавшего сквозь дали Каспия к неведомой Шаганэ... Он любил Баку и его людей, он любил придуманную им Шаганэ, любил Восток с его давними поэтами и гуриями, олицетворявшими мечту о великой любви, о жизни доброй и мудрой.

Однажды я встретил Сергея Есенина. Он медленно шел по Ольгинской улице, направляясь к морю, к Приморскому бульвару. Это было незадолго до его гибели в «Англетере». Помню, я с трудом узнал его. По фотографиям я помнил русоволосого отрока, прекрасного, с лицом по-детски нежным, в его глазах – ожидание необыкновенной жизни и непонятная, странная для такого юноши печаль.

Я замер, восторгаясь, что вижу, близко от себя вижу этого человека, боясь ошибиться, ужасаясь тому, что этот немолодой, да, немолодой по внешним признакам человек с одутловатым, красным лицом – это он, он, он! Есенин!.. О, что бы я отдал за то, чтобы глаза обманули меня, чтобы этот прохожий, как бы теряющий самого себя, отсутствующий, погасший, – чтобы этот человек не был Есениным. А тот, русоволосый, прекрасный отрок, счастливый, победительно идущий вслед за своей мечтой о жизни, – таким и остался бы навсегда, там, в России, на рязанской земле, на многолюдных, упоительно звонких, волшебных ристалищах поэтов в Москве!

Убитый непонятной мне бедой, ошеломленный, стоял я в обтекавшей меня толпе, провожая взглядом в чем-то изменившее мне божество...

Я видел в Баку и Маяковского.

Он выступал в помещении огромного оперного театра – Маиловского, как тогда его называли. Давка на улице, у подъездов, в фойе, в зале была неистовая. Уже отзвенели все звонки, уже просрочено время, объявленное в афишах, а вечер начинать немыслимо: шум, стенания, вопли – вавилонское столпотворение. Я безнадежно застрял в дверях на балконе, где смертным боем шли на капельдинеров студенты. В ужасе я увидел, что далеко впереди, внизу, уже вышел на сцену человек, при виде которого мне показалось, что наш оперный театр не столь уж велик. Боже мой, я же все пропущу, я ничего не услышу в этом гаме, в этом штурме безбилетных! И вдруг тот великан на сцене сказал простым комнатным тоном:

– Слушайте, вы! Там, на балконе!.. У студентов нет билетов? А откуда у них деньги на билеты? Пустите их так!

И на мгновение воцарилась тишина. И тут же взорвалась топотом десятков ног, стуком и скрежетом откидных сидений на галерке, благодарным ревом студентов. Тогда Владимир Владимирович чуть (именно чуть) прибавил звука в голосе и совершенно по-деловому предложил:

– Ти-хо! Все равно вы все меня не перекричите! – И добавил великодушно, щедро, как гостеприимный хозяин: – Самый сильный голос в Советском Союзе сейчас будет вам представлен!

И невероятный шум разом оборвался, перекрыт голосом поистине всесветным, грянувшим без всякого напряжения, просто и весьма деловито.

Тишина...

Но я не стану вспоминать свои тогдашние, огромные, как вселенная, переживания. О том, как читал Маяковский свои стихи, как разговаривал со всеми нами, со всей страной, со всем миром, рассказано достаточно, не стоит повторяться.

Лучше вспомним Баку того времени, Баку двадцатых годов.

...Смешение Азии и Европы... Молчаливые, скользящие, как тени, женщины в парандже и оглушивший нас приезд Маяковского. Огненнобородые купцы из Ирана и такие революционеры-большевики, реформаторы нефтяной промышленности, как неутомимый, вездесущий, властный Александр Серебровский. Деловые кварталы с внушительными зданиями, конторами, банками изгнанных нефтяных магнатов и лабиринты узких, темных средневековых улочек в крепости, где в дни шахсейвахсея еще можно было увидеть обряд самоистязания фанатиков-мусульман. Гигантские жаровни с дымящимися бараньими кишками на базарах и респектабельный ресторан в тогдашнем бакинском небоскребе «Новая Европа». Охота на быстроногих джейранов в степях Азербайджана и уроки биомеханики по Мейерхольду в театральном училище. Суета обреченных последышей нэпа и появление на экранах «Броненосца «Потемкина» – как взрыв, как штурм и победа! Амбалы-носильщики, способные в одиночку таскать рояли на заплечном плетеном «горбе», и первые «эдисоны» в среде нефтяников Апшерона. Древний Баку, где средневековье соседствовало с еще не узнанным, незнакомым будущим, – и само Будущее, сама Революция в деяниях легендарного Кирова.

В Баку мои родители вместе со мной перебрались из Архангельска поздней осенью, когда экзамены в Азербайджанский университет уже закончились и я остался было на мели, теряя впустую год. И тут – о счастье! – меня выручил человек, о котором я просто не имею права умолчать. То был знакомый моих родителей еще по Питеру – знаток искусства сцены, театровед, педагог, блестящий и в свое время знаменитый в Петербурге мастер художественного чтения Владимир Владимирович Сладкопевцев (вы, несомненно, видели его во многих советских фильмах, скажем, в «Чапаеве»). В двадцатых годах он создал и возглавил Бакинское театральное училище, именовавшееся почему-то театральным техникумом (тогда даже в названиях, кстати или некстати, любили помянуть технику). Он-то и сказал, узнав о моей беде: «Зачем Гуге терять год? Пусть пока идет ко мне в училище. Не мечтал быть актером? Не страшно. Научиться чему-то можно всюду, в том числе и в театре...»

Отчего я вспоминаю об этом человеке? Оттого, что и он, и его совсем не обычное училище, и близкие друзья по техникуму (я бы их назвал фанатиками новаторства) сыграли в моей жизни такую же важную роль, как тот моряк-комиссар Драгун, как бойцы 6‑й армии под Архангельском, как мой учитель Алексей Гемп: они вели меня в «сегодня», вели к пониманию примечательных событий нашего времени.

Разрешите же хоть бегло рассказать о том, как, к счастью для театра, я все-таки не стал актером. Как ни странно, я (и советский театр) обязан этим волшебнику театральной педагогики, эрудиту и новатору в своей области Владимиру Владимировичу Сладкопевцеву. Отчего же мой учитель, влюбленный в театр, в конце концов помог мне отдалиться от театра, найти иную дорогу в жизнь? Это произошло потому, что профессор Сладкопевцев был человеком необычайно широких знаний, интересов и увлечений. Преданность искусству театра совмещалась у него с увлечением философией, психологией, тайнами литературного мастерства, такими, новыми тогда, направлениями, как биомеханика или научная организация труда.

Занятия в училище Сладкопевцева дали мне, пожалуй, больше, чем мог дать университет. Это сказано совсем не в обиду университетам. Просто именно со мной получилось так, что счастливые особенности сладкопевцевской школы дали возможность «найти себя», понять главное в себе, в поисках своей судьбы, опереться на бесконечное многообразие увлечений, исканий, переживаний, вызванных общением с талантливым учителем.

Но об этом коротко не расскажешь... Вспомню главное: с первого же курса, едва ли не с первой лекции Владимир Владимирович вызвал во многих из нас ощущение, сперва неясное, неосознанное, будто мы не ученики, а сотворцы учителя, не студенты, а мастера, от которых мир ждет творческих и самостоятельных свершений.

Сладкопевцев захватывал, зажигал нас неистовым новаторством Эйзенштейна, возвышенным реализмом Станиславского, чудом вахтанговских откровений в сфере истинной театральности, озарения таких рыцарей театра, как Марджанов...

Поразительно: Сладкопевцев был уже в летах. Как человек, как мастер он сложился еще до революции. Но право же, он был моложе нас всех, влюбленных в театр девчонок и мальчишек. Он был более эйзенштейновец, чем сам Эйзенштейн, более вахтанговец, чем сам Вахтангов... Биомеханика, НОТ на театре, трагическое через смешное, как у Чаплина, эксцентриада, пантомима, неожиданные, как вдруг блеснувшая мысль, эксперименты в часы ученических этюдов, – в эту атмосферу мы были вовлечены учителем. А ведь шел только 1923 год...

Он не был коммунистом. Вернее, он был коммунистом, но без партийного билета. Он никогда не злоупотреблял революционной фразой. Но и увлечение всем новым, революционным на театре, и постоянное возвращение к наставлениям о достоинстве и чести настоящего актера, и скромность его, и бескорыстие, и душевный огонь – все это было порождено влюбленностью в Революцию. Все это непременно передавалось нам.

В Баку познакомился я с инженером-нефтяником Семеном Борцем. Гражданская война... В хату Борца, где он жил с красноармейцами – двое из них были братьями, – в хату постучали с улицы. Семен Борц с двумя товарищами открыли дверь, третьего не было в хате, он вышел в штаб.

– Гуляем на деревне, – сказали со двора. – Поплясали бы с девчатами. Приглашаем!.. На суп с грибами...

Голос вошел в хату с морозным облаком и исчез вместе с ним. Голос был хриплый от холода, слова с трудом отдирались от замерзших губ.

Один из братьев, великий плясун и насмешник, встал с койки, где спал, накрывшись шинелью, оделся и ушел, виновато улыбаясь. Знал, что идти не нужно, опасно...

Другой брат все еще был в штабе.

Через час в хату постучали снова.

– Принимайте своего, – кричали со двора. – Поел, попил, поплясал!

Борц вышел с товарищем во двор. Никого не было. Стояла лошадь, запряженная в сани. Лицом к небу лежал в санях великий плясун. В лоб его вбита красноармейская звезда, солома и опилки торчат из распоротого живота.

Борц с товарищем вносят веселого парня в хату и кладут на то же место, откуда он встал, приглашенный на гулянку. Каждую минуту может войти его брат. Поверх головы они накрывают плясуна шинелью, садятся на свои места и молчат.

Приходит брат из штаба, бегает по избе, согревает ноги и болтает о фронтовых новостях.

– Что же Федька-то молчит? – спрашивает он наконец.

– Федька спит, – отвечает Борц, и опять брат бегает из угла в угол.

Потом ему надоедает.

– Вставай, Федор, – кричит он, и кровь ударяет ему в голову. Брат плясуна откидывает шинель со скамьи, где тот лежит с красноармейской звездой во лбу.

Борц с товарищем продолжают сидеть на своих местах. Все молчат, молчат, пока кровь шумит, шумит, шумит у них в сердцах.

Выучив этот урок, Борц продолжал необычную трудную свою подготовку к инженерству в отряде по изъятию церковных ценностей. Богобоязненные старухи плевали ему в лицо ядовитой слюной. Он вытирался, улыбаясь. Посильней богохульства была для старух его усмешка.

Потом вступил в партию и последний, самый легкий экзамен держал в Горной академии, откуда ушел инженером на Сураханские нефтяные промыслы в Баку.

Это была высшая школа советского инженера, где Борц помимо учения о сопротивлении материалов прошел законы классового сопротивления. Сама революция вошла в этот курс наук и расширила формулы настолько, что они стали равновелики делу молодого класса.

Баку... Это был странный, удивительный, в чем-то загадочный город.

Он полон миллионами запахов, по набережной ходят иранские негоцианты, учтивые, как тигры, и мимо грохочет трамвай, и ему кланяется верблюд, и редкие тогда иностранцы удивляются барабанному бою в крепостных улочках. Город окружает бухту дымящимся рогом, а кладбище бежит в гору, прочь от пестрой, веселой жизни и скрывается справа за рыжим, угрюмым горбом.

Так лежал новый город, еще не распакованный Борцем.

Раскрывая его, Борц вспомнил фразу одного француза:

– Тот, кто владеет нефтью, будет владеть и миром, ибо он будет господствовать на море с помощью тяжелой нефти, в воздухе – с помощью очищенных до совершенства нефтяных продуктов и на суше – с помощью керосина. Кроме того, он будет экономически господствовать над людьми благодаря фантастическому богатству, извлекаемому из нефти, этой удивительной субстанции, которая в настоящее время ценится больше, чем само золото.

Лорд Керзон выслушал эту тираду в Англии, и у него тоже нашлись кое-какие мысли по этому поводу.

– Союзники приплыли к победе на волнах нефти, – напомнил он витиевато.

Из Франции ему согласно кивнул головой Клемансо, заметивший задумчиво:

– В битвах грядущего дня нефть столь же необходима, как и кровь.

Борц понял, что не существует больше на свете беспартийной нефти. Нефть господина Детердинга состоит в партии империалистов и в их словаре помещена рядом со словом «кровь», хотя заглавные буквы у этих слов разные.

И Борц пошел записывать бакинскую нефть в ряды большевистской партии.

Сураханы – самый молодой, беспокойный район. Здесь даже пожилые, опытные инженеры, заслужившие высокий авторитет на промыслах Балаханского района, теряли голову.

Так началась, например, знаменитая паника перед шестым горизонтом.

Рабочий Хаиров, член бюро райкома, помнит, как забил фонтан на 7000 тонн в сутки – чистая нефть. Одной струей она перешибала суточную добычу чуть не всех семи промыслов. На другое утро Хаиров смотрел в стекло мерника, не верил своим глазам, звал других рабочих проверять. Рабочие смотрели в стекло и видели то же, что и Хаиров, – воду, чистую воду, без единой капли вчерашней нефти.

Помню, я писал об этом в те давние годы.

Давностью лет, молодостью моей, увлеченностью «новаторскими» литературными приемами объясняются и чересчур эксцентрические выражения и сравнения, и чрезмерная пылкость описаний, и «экзотичность», что ли, самой фигуры инженера Борца. И, главное, то обстоятельство, что Борц выглядит будто инженером-одиночкой.

Поверьте, было и тогда немало энергичных, талантливых инженеров в Баку. Но я писал именно о Борце, и вот он выглядит сегодня одиноким. Что ж? Писать заново? А может быть, все-таки оставить как было? И сохранить тем самым жар того времени, ощущение юности – страны и моей?..

Странности сураханских скважин выворачивают наизнанку производственный опыт знатоков нефти, писал я тогда. Никто ничего не понимает. То назревающие фонтанами пласты напролом бьют из недр, сшибают стальную арматуру, рвутся наружу смертным боем. То вдруг скважины съеживаются, забитые песком, и молчат годами, отплевываясь газом или подземной водой.

Под землей перешибают друг другу путь вода, песок и нефть. Чудовищные схватки возникают в истоках скважин. Наверху ничего не видно. Седые инженеры в бешенстве рвут геологические карты. Все идет к черту.

Так надрывались Сураханы во время первого и второго, более глубокого, прорыва. Бастовали внизу плохо разведанные пятый и шестой горизонты. Для их обуздания нужны были специалисты, у которых скорость мысли равнялась бы скорости света. Надо опередить, укротить опасную игру стихий.

На пятом и шестом промыслах идут свирепые споры о способах ликвидации прорыва.

Чаще всего повторяется слово «Борц».

Что такое Борц?

Это один из ресурсов.

Нужно ли понимать под ресурсами только железо, трубы, сталь, флянцы – мертвый инвентарь? Разве не следует маневрировать и другими ресурсами производства – людьми, специалистами, мастерами, рабочими? Это разве не ресурсы первой важности – людские ресурсы?

Так говорит Борц. И вот как он работает.

Лекции, профессора – все это хорошо, но, черт возьми, этого мало. Борц идет в самые глухие места промысла, к бывалым старикам и спрашивает: «Отцы, можно у вас учиться?» И становится рядом с ними, и учится у них сорокалетнему опыту, хотя перед этим его учили академики.

От стариков он уходит обогащенный, с полным неумением работать в одиночестве. Люди, люди, промысловые парни и ветераны – вот что самое главное. Разве на пятом промысле не живет Тихон Михелев, слесарь, тот самый, к дому которого иногда по ночам подъезжают редкие в то время легковые автомобили? Из машины выходят встревоженные люди, приехавшие за двадцать километров, с Биби-Эйбата, с той стороны Баку. Они просят слесаря Михелева выехать с ними в их район, укрощать горящий фонтан. Там уже погибло море нефти. Михелев садится в машину, едет и тушит зловещий фонтан. Ну да, у него большой опыт, на фонтане он спокоен, как хирург на операции.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю