Текст книги "Дорога к людям"
Автор книги: Евгений Кригер
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)
ЭТОГО НЕ ЗАБЫТЬ!
В этой книжке я осмеливаюсь рассказать кое-что о ранней своей поре. Тем самым хочу познакомить читателя конечно же не с самим собой, а с другими людьми, Может, не всем известными, но примечательными каждый по-своему. В конце концов, разве не есть наша жизнь прежде всего узнавание новых и новых людей? Дружба с ними, влюбленность в них, без которой пустым и безрадостным было бы наше с вами существование. Встречи с такими людьми на долгом пути из юности в наши дни во многом сделали меня таким, какой я есть, плохой ли, хороший ли.
Так вот, возвращение в прошлое необходимо, чтобы пояснить, как с далекой поры сама жизнь вела меня к дружбе с такими людьми, помогала понять их, увлечься ими, запомнить надолго, если не навсегда.
...В наш век повернуть время вспять не так уж трудно: билет в твою давно отшумевшую юность стоит всего-то двадцать пять – тридцать рублей, немного для такого необыкновенного путешествия. От несбывшихся начинаний и новых запоздалых надежд, от иронии достаточно пожившего человека, иронии, обращенной на самого себя, крылатая машина меньше чем за три часа возвращает во времена упоительной мечты, дерзких решений, неожиданных и порою опрометчивых поступков, приносивших иногда успех, как ни странно, именно потому, что они были опрометчивыми.
Куда же вернуться?
Ну, хотя бы в канун двадцатых годов и в двадцатые годы в Архангельск, город у Белого моря.
Однако попытаюсь объяснить сначала, отчего вдруг меня потянуло в прошлое, когда и как это случилось. Тут нет ничего особенного, исключительного. Просто стечение каких-то обстоятельств, подходящее настроение, внезапно возникшие ассоциации...
Произошло это не столь давно в Москве ранним воскресным утром. Отлично помню – был день выборов в Советский парламент.
В такое утро многие встают рано, хотя это выходной день, и я тоже встал тогда рано и вышел на улицу.
Мы все, очевидно, любим это время в Москве. Город только просыпается. Улицы еще пусты. И ты остаешься будто один на один с древними и новыми строениями, видишь как бы чертеж города, его силуэт, рисунок – ясный, почти прозрачный в такое утро, чуть даже голубоватый в ранней дымке.
В другую пору ты бываешь занят повседневными делами, глядишь на недавно возникшие здания, кварталы, площади, сады и не видишь их в спешке, не замечаешь на бегу. А в то утро они явились в удивительной новизне и отчетливости, словно чудом удалось поймать взглядом и остановить на миг перевоплощение архитектурного замысла из первого наброска и чертежа в живую, объемную, масштабную геометрию новых зданий и новых районов Москвы.
О, теперь-то ты видишь: немало, нет, немало сделано уже сегодня для той, будущей Москвы!
Тихо.
Город всматривается сам в себя, молчаливый, мечтательный, замерший в ожидании. Ну да, он ждет первых людей на своих улицах, первых вестников утра.
От Кутузовского проспекта к месту выборов нарочно иду кружным путем. Иду по набережной сонной Москвы-реки, считаю этажи раскрытого фолианта СЭВа, сбиваясь со счета и снова начиная считать. Левее гостиницы «Украина», за памятником Тарасу Шевченко, просившему нас, нынешних, помянуть его добрым, тихим словом, набережную продолжили, можно идти и дальше вдоль берега, тылами респектабельного проспекта. А на той стороне, за «Трехгоркой», начинается роща, такая славная в большом каменно-асфальтовом городе. Плакучие ивы, низко наклонясь над водой, моют свои длинные зеленые волосы. Это окраина Краснопресненского парка.
Ну, а выше, на пути к площади Восстания, есть еще один парк. Там, наверно, уже проснулись звери. Зевают. Тигр вылизывает свою огромную мохнатую лапу; выгибая фигурные шеи, охорашиваются лебеди... Доброе утро, приятели!
Прозрачное, спокойное небо. Деревья. Вода. Птицы.
Вы живете в Москве? Не кажется ли вам, что в этом огромном беспокойном городе с каждым годом все больше и больше птиц? И неба. Небо над Москвой стало просторнее с той поры, когда новые улицы, здания, районы стали строить не сплошь, стена к стене, дом к дому, как на старом Арбате или на Тверской, а с просветами между строениями. И туда, в эти просветы, иногда довольно обширные, садовники переселяют из окрестных лесов молодые деревья. Возле дома, где я живу у Москвы-реки, недавно отцвели вишня, яблоня, сирень, акация... В бензино-моторной буре. Удивительно.
Ну а птицы? В самом деле – их стало больше? Что ж, так оно и должно быть. Там, где деревья, там и птицы.
Кстати, не забыть бы взглянуть за ограду набережной. Там еще ранней весной поселились две дикие утки – селезень и его подруга. Да, да, дикие утки почти в центре столицы. Плавают, высматривают что-то в темной воде, вдруг быстро погружают в нее головы, потом отряхиваются, приостанавливаются и плывут дальше. Чтобы отряхнуться, они должны сделать два-три взмаха крыльями. Тогда тела их косо приподнимаются над водой, только перья хвоста притоплены, и вот мои уточки напоминают уже маленькие глиссеры.
Иногда я приношу с собой немного хлеба, жду, когда крылатые странники окажутся поближе, и осторожно кидаю им крошки. Может, они голодны: все же попали в чужие края? Никакого внимания. Скорее оттенок пренебрежения есть в их повадке. Медленно, без признаков страха супруги меняют курс и удаляются с подчеркнуто независимым видом.
Откуда они появились тут? Из зоопарка? Или с далекого-далекого юга, из далеких неведомых стран? Вчера видел, как они бродили на узенькой отмели под Калининским мостом, их вспугнула волна от проходившего теплохода. Вместе они вскинулись в воздух, прошли под мостом, выше и выше, над фабричными трубами «Трехгорки», и растворились в сумеречном небе.
Ну а сейчас они снова здесь.
Да, что-то меняется в нашем городе...
На той стороне реки, там, за деревьями прибрежного парка, я знаю, есть на Красной Пресне квартал, который до войны называли так: Новые дома.
Новые дома... По теперешним-то временам? А тогда их называли гордо: новые!.. То были первенцы жилищного строительства в Москве. Невзрачные, скромные, а все же всем памятно то давнее место, – была там мебельная фабрика Шмита; сын владельца, студент Николай, большевистски настроенный революционер, погиб после боев его отряда против казаков. Бились рядом с ним рабочие той же фабрики, его друзья, единомышленники, хоть и «подчиненные» его отца, да и его самого как наследника владельца предприятия. Фабрика перешла ему по закону. Он завещал все свое состояние партии ленинцев.
Кварталы Шмитовского проезда называли гордо – Новые дома. Теперь-то они составляют, по правде говоря, одну стотысячную часть новых домов, новых кварталов, новых районов строительства, самого обширного и энергичного во всем мире. До войны же сюда, в Шмитовский проезд, названный именем молодого революционера 1905 года, многие приезжали поглазеть на новые дома. Новые дома для ткачих, мастеров, инженеров, механиков. Новые дома... Теперь в соседстве с нынешними зданиями-башнями они кажутся приземистыми, тесными, стародавними...
Я не молод, многое пришлось повидать, и знаю: народ наш выражает свою волю не только в дни выборов.
В сущности, народ сделал свой выбор еще в ту ночь 25 октября 1917 года, когда за власть Советов проголосовала своим выстрелом «Аврора».
Мы голосовали за свою Советскую власть, за партию, за Ленина, за свое будущее еще в пору гражданской войны, разрухи, лишений, голода, когда даже Ильич, ни при каких обстоятельствах не терявший присутствия духа, не склонный к драматическим восклицаниям, одну из своих телеграмм о немедленной, сверх срочной помощи голодающим рабочим закончил словами «ради бога».
Ради бога!.. Давнее обиходное выражение, означающее крайнюю, предельную настоятельность просьбы. Вот как было тяжело. Но и тогда рабочие и крестьяне на фронтах и в тылу невиданным, фантастическим подвигом проголосовали за свою власть, отстояли ее в жестоких сражениях и в смертной схватке с голодом и разрухой...
Сегодня нет у меня никаких особенных дел. Иду беззаботно, не спеша, и, так как лет мне уже немало, начинаю вспоминать всякую всячину, то, что случилось в далеком уже прошлом, затерялось в памяти и всплывает порой по совершенно непонятным причинам. Я дойду до того места, где мне вручат избирательный бюллетень. Маленький, легкий листок бумаги. Я взвешу его на ладони и попытаюсь ощутить, понять, что же он олицетворяет собой в моих мыслях, чувствах, воспоминаниях.
Я взвешу маленький листок на ладони и, наверное, вспомню далекий 1920 год, Архангельск на Северной Двине, морозный февраль, то утро, когда мы с соседскими мальчишками выбежали на улицу и увидели, что там больше не маячат фигуры английских солдат-интервентов и на реке уже не видны английские мониторы, сгинул английский миноносец «Аттентив», что значит «Внимательный». И еще – заботливый. Заботливый? Ну и ну, англичане и впрямь не лишены чувства юмора!
Сгинули оккупанты. Самодовольные, сытые, щеголеватые, вечно жевавшие шоколад и резиновую жвачку, воевавшие с комфортом, «со всеми удобствами».
Уж мы-то, мальчишки, это знали. Проскальзывая чудом в кантины, армейские магазины «союзников», мы завороженно, хоть и без всякой надежды, пялили глаза на консервные банки с вареньем, джемом, яйцами в порошке, мясом, пивом, какао с молоком, сладким кофе и бог его знает с чем еще, – у нас животы бурчали от привычного недоедания. Поразительно: нас это не очень-то огорчало. Теперь я могу понять эту странность. Дистанция между жителями Архангельска и пришельцами с моря в отношении рациона, снабжения, питания была так фантастически велика, что «союзники» со всеми их невиданными яствами и блистательной экипировкой представлялись нам кем-то вроде марсиан.
Мы, мальчишки и девчонки, сгорали от любопытства и удивления. Боже мой, какие френчи с огромными карманами, набитыми всякой всячиной! Какие галифе с широкими напусками, раструбами, сшитые, кстати, весьма добротно. Какие нарядные, блестящие краги у офицеров! Но еще больше нам нравились тяжелые, сверхпрочные солдатские ботинки с подошвой толстой, как плитки английского шоколада, с металлическими шипами, с подковками на каблуках, – их, наверное, никогда не сносить!
И уж окончательно поражали нас такие излишества «марсианской» экипировки, как, например, выдававшееся каждому солдату специальное приспособление, такая пластинка с прорезями, собиравшая вместе и закреплявшая «золотые» пуговицы френча или куртки на предмет чистки и наведения на пуговицы сверхъестественного блеска. Уйма таких пустяков, вызывавших у нас под конец не любопытство, не зависть, а откровенно ироническое отношение: с такой амуницией так плохо воевать?! Но вот одна вещь... Признаюсь, у меня до сих пор сохранилось желание иметь что-нибудь подобное. А тогда! О, тогда мы даже во сне видели, как один какой-нибудь разиня-кома́н (почему-то пришельцев-англичан мы называли презрительно кома́нами. «Come in!» – «Подойди!») потеряет такую вещицу, а мы тут же ее подберем. Что же это такое? Это большой нож с черной гофрированной рукояткой, с толстым шилом-штыком для пробивания дырки в железной коробке с какао или пивом, с приспособлениями для вскрывания консервов и т. д. и т. п.
Собственно говоря, нам-то, тогдашним мальчишкам, в этом сказочном универсальном ноже мог пригодиться только самый нож. Остальное же – на что оно нам? Для нас и пшено было лакомством, а пшенную кашу, как известно, в жестяные банки не запечатывают. Консервов же ни мы, ни наши папы и мамы, как говорится, даже не нюхали.
Словом, «союзники» были экипированы сверх всякой меры, а вооружены, конечно, еще пуще того. Да, вооружены они были превосходно.
И вдруг...
И вдруг в одну ночь, к рассвету, как ведьма в сказках при первом крике петуха, сгинули все они, дородные, по-сытому красивые, франтоватые. Вежливые и безжалостные. Сгинули.
Непонятно.
Впрочем, непонятное попытаюсь объяснить позже, а сейчас память упрямо возвращает меня в то далекое зимнее утро двадцатого года, когда, выскочив на улицу, мы вдруг увидели прежний Архангельск, северодвинский русский город, мгновенно освободившийся от признаков интервенции.
Тот же наш город. Простой. Неказистый. Верный себе русский город.
...Морозным февральским утром 1920 года входили в город красноармейцы 6‑й нашей армии, одетые кое-как, – тут уже не до шоколада, не до галифе британского покроя, – давно не бритые, не только усталые, но изможденные, наверное, голодные, но каким же вкусным оказался нам черный хлеб, который на ходу давали мальчишкам и девчонкам красные солдаты из своего скудного пайка!
Не забуду этот хлеб – грубый, тяжелый, какой-то колючий, пополам с мякиной хлеб 1920 года. Я прижал черный каравайчик к груди, побежал домой и с гордостью показал отцу и матери. Они еще ничего не знали.
– Странно, – сказал отец. – Это дали тебе эти?.. Как их? Киплинги? (Отец знал и любил английскую литературу.)
Но тут он усомнился:
– Они же не станут есть такой хлеб. Нет, нет. Постой, что там в городе? Что произошло?
Отец и мать стали расспрашивать, откуда у меня этот хлеб, и я рассказывал, торопясь, захлебываясь, и никак не мог объяснить, что же случилось в одну короткую ночь, и они разводили руками, изумлялись, не верили, а я все говорил, говорил, пытаясь объяснить, передать, какие усталые эти русские солдаты и как холодно, совсем уж некрасиво одеты и, наверное, живут голоднее всех нас, а вот отдали свой хлеб нам, ребятам.
Неожиданно вкусный хлеб с мякиной...
– Хлеб победы, – сказал отец задумчиво и удивлено.
Почему он удивился? Это я понял позже.
Да, так вот – хлеб победы.
В тот же вечер произошло нечто страшное и в то же время утвердившее в нас веру в справедливость людей революции.
Мы жили в доме, принадлежавшем едва ли не крупнейшему в губернии богатею – промышленнику Кыркалову, которого знал и ненавидел весь Архангельск. Поздно вечером к нам пришли насупленные, налитые гневом красноармейцы, схватили отца, растерянного, ничего не понимавшего, взяли его за ворот, заперлись с ним в одной из комнат, угрожали винтовками, припоминая зверства Кыркалова, обиды, которые причинил заводчик.
Они собирались расправиться с отцом, убить, в яростном исступлении принимая его за Кыркалова-душегуба.
И уже ничего нельзя было сделать, такой ненавистью были налиты красноармейцы, немыслимо было пробиться сквозь эту ненависть и объяснить, что они грозят смертью не Кыркалову, сбежавшему с интервентами, а его соседу, простому учителю. Ничего нельзя было сделать, нам не верили, и мать плакала, беспомощно металась, причитала, и в страхе, что отца убьют, я выбежал за помощью на улицу.
Была ночь, улицы давно опустели, и только наряд краснофлотцев, на мое счастье, проходил мимо нашего дома.
То была первая ночь после освобождения города, еще было тревожно, глухо, опасность еще висела над Архангельском.
Но матросы пошли за мной, и, хотя конечно же красноармейцы были роднее им и ближе, нежели неизвестный горожанин, онемевший под наведенными на него стволами винтовок, они все же разобрались во всем и выдворили ослепленных ненавистью мстителей. Они попрощались, посоветовав запереть на ночь входную дверь, пожелали нам спокойной ночи – спокойной в полном смысле этого слова – и удалились, такие же серьезные, сдержанные, помнится мне, настороженные, какими я видел их в ночном дозоре и в столкновении со слепой яростью нежданных наших гостей.
Страшное обернулось добрым и потому – непонятным.
Я, изумленный и восторженный, и все же, как все мои сверстники, недоверчивый к доброму, не мог понять: что же это было? Чудо? Случайная, небрежная прихоть моряков, которых в только что отбитом городе конечно же поджидали более серьезные происшествия и опасности?
Что еще?
Только забота о порядке в городе?
Может быть, та же пренебрежительная щедрость, с которой в день вторжения в Архангельск солдаты и матросы Антанты швыряли нам «бишки» – каменно-твердые галеты, припасенные для войны в Африке и для завоевания русского Севера?.. Но даже мы, мальчишки и девчонки, ничего не смыслившие в политике, все же чувствовали разницу между подачкой, брошенной завоевателями от непомерной их сытости, и тем скудным черным хлебом, которым не угощали нас, а делились с нами полуголодные, замерзшие бойцы 6‑й нашей армии.
Интервенция! Она перед моими глазами.
Среди многочисленного англосаксонского воинства затерялись общительные французы в светло-голубой форме, был даже небольшой отряд славян – сербов.
Вот сколько их было всяких.
А какие у них были парады!
Шотландцы шли с волынщиками впереди. Щеки у волынщиков раздувались. Не оборачиваясь, виртуозно жонглировал своим длинным жезлом тамбурмажор, дирижер, что ли. На острие жезла колыхалось нечто вроде хоругви. Жезл повелевал. Жезл гипнотизировал волынщиков. Жезл пленял, покорял уличных зевак, сводил с ума архангелогородских барышень из приличных семейств и их чувствительных мамаш, принадлежавших к местной элите бакалейщиков, старших приказчиков или акцизных чиновников.
Нет, право же, эти парады были неподражаемы.
Отличная песня. Веселая песня. Задорная песня. Я до сих пор ее помню.
Длинен путь
До Типперери,
Далеко идти...
Английские «томми» пели ее когда-то в Индии, пели в Африке, – где только не пели ее солдаты колонизаторов! Полстолетия назад они решили спеть ее и в нашем Архангельске.
Хорошая песня.
Так отчего же, черт возьми, именно там на моих глазах пошли прахом и этот как будто веселый задор, и вся эта немыслимая «красота» парадов, драк в сквере, галифе и френчей?
Как могли сгинуть в одну ночь отлично вооруженные и экипированные, поддержанные еще и своим флотом войска Антанты под натиском бедно и разношерстно одетых и уж никак не сытых бойцов 6‑й армии Советов?
Ответить на этот вопрос теперь просто: достаточно перелистать страницы истории гражданской войны, но мне хочется вспомнить, как тот же, в общем, ответ складывался тогда у меня, четырнадцатилетнего гимназиста.
...Помню, Февральская революция 1917 года не произвела на меня большого впечатления. То есть конечно же поражало то обстоятельство, что Россия теперь без царя, без Распутина и всего, что с ним было связано (краем уха и я кое-что слышал об этом), без полиции и жандармов и т. д. и т. п.
Ну а дальше?
О том, что же будет дальше, даже отец, наивысший для меня авторитет, не мог сказать ничего, – он не был ни политиком, ни революционером. После тюрьмы 1905 года жил столь же неопределенными ожиданиями, как многие русские интеллигенты. Для них святыми оставались понятия «конституция», признаться, весьма туманное; «парламент», подозрительно смахивавший на английский; «революция», жившая в их сознании как родная сестра Великой французской революции 1789 года, с такими героями, как даже не обличитель крупной буржуазии «неистовый» Марат или «неподкупный» Робеспьер, а скорее «либерал», ставленник дворян и собственников Мирабо.
Словом, и отец не мог помочь мне понять, что же будет дальше после того, как Россия наконец-то свергла царя.
Но вот что меня удивляло, что я и сегодня ощущаю как отзвук тогдашних детских раздумий: Февральская революция почти ничего не изменила в окружавших меня людях. О, как хотелось тогда встретить где-нибудь на Петроградском проспекте, или на Кузнечихе, или в Соломбале нового Марата или Робеспьера, которые хоть как-то отличались бы от привычных обитателей архангельских улиц – владельцев лавок, их конторщиков, преданных своим повелителям, лесопромышленников-миллионеров, торговавших аж с самой Европой, предприимчивых кустарей, сумевших растолкать своих конкурентов и обзавестись собственным «делом», собственной парадной вывеской и солидной репутацией негоциантов!
После февраля 1917 года эта публика по-прежнему задавала тон в городе, кишмя кишела на площадях, гуляньях, в скверике рядом с собором, где по вечерам коротала время архангельская «знать», даже на митингах, поражавших и нас, мальчишек, пышным и ровно ничего не значившим словоизвержением. Впрочем, все они, видимо, мечтали о своем Бонапарте (северный Бонапарт явился позже в обличье российского генерала Миллера, задавшего затем лататы вместе с такими высокими покровителями, как британский командующий генерал Пул и сменивший его генерал Айронсайд).
Да, на мой тогдашний взгляд, мало что изменилось в людях после свалившей царя революции. Те же скучные будничные заботы обывателей, то же преклонение перед собственным брюхом, те же мечты о фантастической карьере в передней у воротилы-заводчика Кыркалова или о волшебном наследстве, свалившемся неизвестно почему и неизвестно откуда.
Вкусы и чаяния обывателей помельче определялись интересами, заимствованными у таких «властителей дум», как тот же богатей Кыркалов (что это была за птица, я знал по собственному опыту: мальчишкой работал у него на тереблении льна и хлебнул горя от его скорых на руку надсмотрщиков; лен, конечно, был для Кыркалова мелочишкой, ему принадлежали чуть ли не все лесозаводы губернии и добрый кус дивных, бесконечных лесов этого края. Может, я преувеличиваю, но мне тогда казалось, что Кыркалов – это нечто вроде Ротшильда или Рокфеллера).
Где же, в чем же все-таки революция, думал я (или теперь мне кажется, что я так думал), глядя на воротил-толстосумов и молившихся на них горожан-обывателей.
Потом пришел октябрь 1917 года.
И даже я, мальчишка, вскоре почувствовал: что-то изменилось. Многое изменилось. И – что было понятнее всего, виднее всего обыкновеннейшему третьекласснику – изменились люди. Вернее, многие из них. Закоренелые, заскорузлые скопидомы остались прежними, но откуда-то возникли другие, совсем на них не похожие хозяева города, – не было в них трусливого обывательского ожидания удачи или счастья, они знали, чего хотят, чего добиваются (не только для себя), не очень-то тратили время на митинговое словоизвержение, зато уверенно, властно и, чувствовалось, по праву устанавливали в Архангельске свой порядок. Не только «муниципальный», что ли, порядок, но самый порядок жизни, действия, движения в будущее.
– Кто они, эти люди? – спрашивал я у отца.
– Большевики, – отвечал он коротко.
Пока это мне еще ни о чем не говорило.
– Откуда они?
– Как откуда? Отсюда же. Большинство отсюда. Архангельские.
– А где же они были до сих пор?
Отец молчал, думал. Потом излагал свою догадку:
– Они были где-то рядом с нами. Только не на главных улицах и не на гуляньях в твоем любимом сквере. Туда их, может, и не пустили бы. Видишь ли, большинство из них – мастеровые, рабочие, моряки, лесорубы, ну, ты понимаешь. Вот на Кузнечихе ты мог их встретить, на Бакарице, в Соломбале, в Экономии... Ну, а некоторых – в тюрьмах.
Я начинал кое-что понимать. Кузнечиха, Соломбала, Бакарица, Экономия – окраины города, там жили мастеровые, портовики.
– Они ведь какие-то особенные люди? Верно, папа? Ну, нет, они, конечно, такие, как мы, как все, а все-таки совсем не такие. И не такие, как ты, правда?
– Да, пожалуй, – говорил отец и задумывался.
Бойцы 6‑й нашей армии были веселы. Губы у них свело от стужи, а все же они пели что-то озорное, видимо, смешное, залихватское... Черт побери! Их можно понять. Сытая Антанта показала пятки. Архангельск снова наш!
Почему на всю жизнь врезалось в память то удивительное утро в Архангельске? Многое пришлось пережить за отгремевшие с тех пор полвека, а далекое февральское утро 1920 года видится ясно, будто это сегодня поднялось над землей тогдашнее студеное солнце.
Почему это запомнилось навсегда, оттеснив даже более яркие, эффектные и значительные впечатления, картины, события?
Почему, наконец, до зубов вооруженные, сытые, холеные войска Антанты ударились в бегство от большевистской армии, принужденной скупиться на каждый ружейный патрон, считаную-пересчитаную осьмушку хлеба?
Быть может, мало их было в Архангельске, солдат Антанты?
Мало? Что вы! На улицах Архангельска в ту пору без всяких учебников и картинок можно было изучат географию почти всей планеты. Антанта пригнала к нам шотландцев с их пестрыми юбочками и голыми коленками, с диковинными волынками, напоминавшими кавказские винные бурдюки, канадцев, австралийцев и новозеландцев в их широкополых шляпах с лихо загнутой справа «полой», американцев в низко надвинутых на лоб шляпах-стетсонах, вызывавших у нас восторг и зависть, – ах, значит, не только в книжках существует дикий Запад с его прериями, ковбоями и шерифами!..
...Был у меня тогда хороший друг, Гора Дмитриев. Мы сидели с ним на одной парте в первом ряду, возле самой кафедры. Я и тогда был близорук, плохо видел написанное на доске, меня посадили на первую парту, рядом с первым учеником. А Гора действительно был способным, начитанным, одаренным мальчиком, я бы сказал теперь, с наклонностями ученого, исследователя. И еще прельщало меня в нем чувство юмора, удивительно сочетавшееся с его «ученостью». К юмору я неравнодушен с малых лет, и, пожалуй, именно это обстоятельство прежде всего нас сблизило.
В часы скучных уроков мы с Горой незаметно для других тешили себя такой игрой: в знак крайнего внимания и почтительного уважения друг к другу мы вытягивали губы трубочкой, превращаясь в прославленных, надутых, напыщенных мужей науки, исполненных наивысшей благопристойности, но втайне задыхавшихся от зависти и презрения друг к другу.
– Смею заметить вам, – начинал один из нас, – в аспекте современных представлений о психической бифуркации ума является... э-э-э...
– Мой уважаемый коллега безнадежно путается между реальным и трансцендентальным, – раздуваясь от чувства самоуважения, вещал другой. – Априори можно было бы утверждать, что бифуркация в чем-то тождественна эманации духовного, непознаваемого однако...
– Но даже элементарнейшая философская пропедевтика...
– Это же алогично, анормально, аразумно, ареально, апедагогично, адопустимо и адоказуемо!..
– Нет, почтеннейший, это в высшей степени... гм... реально, педагогично, доказуемо, логично, разумно, нормально и даже аутентично!.. Коллега, я фраппирован!..
Мы так вживались в образы спесивых жрецов науки, что, вызванные вдруг к доске, начинали отвечать на вопрос учителя в той же манере маститых, обремененных годами и славой псевдоученых. Вот это как раз и было смешнее всего. По крайней мере так нам казалось.
Но я отвлекся. Просто вспомнил милого, не по годам эрудированного, веселого, в то же время очень серьезного, целеустремленного Гору Дмитриева.
Вспомнил же я сейчас давнего своего друга вот отчего: полвека назад он первый познакомил меня с книгами Фейербаха, раннего Каутского, Плеханова, Маркса, Энгельса, вовлек в споры о существе и о будущем революции в России, о том, кто такие меньшевики, кто такие большевики и на чьей стороне правда.
Отец Горы был революционером-профессионалом, его хорошо знали в Архангельске, и, когда с интервенцией было покончено, он занял видное положение в местных организациях. Крепко сложенный, высокий, неторопливый в движениях, как-то подчеркнуто авторитетный, внешне он почему-то напоминал мне Мопассана. И усы у него были такие же. Для нас с Горой он был «последней инстанцией» в наших политических спорах. Марксистскую литературу он знал превосходно. Дело революции, подпольной борьбы в условиях царизма изучил на собственном опыте. И все же...
Вечные неожиданности и противоречия жизни. Из-за этого «и все же» я навсегда потерял моего Гору. Началось все, в общем, незаметно для нас обоих.
Однажды мы с Горой впервые разошлись во мнениях. Речь шла, хорошо помню, о позиции германских социал-демократов в годы первой мировой войны. В свои пятнадцать лет я уже читал кое-что о необходимости единства действий и солидарности марксистских партий в случае войны, разъединяющей их кровавой линией фронта.
– Как же так? – спрашивал я Гору, который был для меня неоспоримым авторитетом. – Каутский – марсист, немецкие социал-демократы – марксисты, и если так, то они должны были в 1914 году не за военные кредиты голосовать, а выступить против Вильгельма и Круппа, против зачинщиков войны. Разве не так, Гора?
Робко я ждал ответа. Ведь это впервые осмелился я возразить Горе, такому начитанному, такому убежденному, открывшему для меня Марксово учение о развитии общества, о борьбе классов, о том, что все на земле должно принадлежать тем, кто своим разумом и своими руками создает необходимые человечеству ценности.
Что же ответит мне Гора? Я еще потому волновался, что хорошо знал его преклонение перед Каутским. Что ответит мне Гора? Сокрушит неоспоримыми аргументами? Или просто улыбнется уничтожающе, подчеркивая наивность и школярскую скороспелость моих суждений?
Нет, Гора поступил честно, да и не мог он по своей натуре поступить иначе. Озадаченный, он молчал. Мой робкий вопрос, намекавший на грехопадение Каутского, застал его врасплох. Я же не мог сдерживаться и пробормотал:
– Видишь ли, Гора, по-моему, Каутский и его партия изменили Марксу, предали Маркса...
Нет, это уж слишком! Этого Гора не мог выдержать. В таком гневе я еще никогда его не видел. Бледный, задыхающийся, он только и смог выдавить из себя:
– Ты... Ты что? Ты понимаешь, что ты сказал? Каутский – предатель?!
И, рванув за руку, чуть не порвав на мне рубашку, он потащил меня к отцу, к нашему с ним «патриарху» в области революционной теории. Нет, заранее Гора не упрекал, не корил, не клеймил меня за то, что было в его глазах кощунством. Сверля глазами отца, такого уверенного в себе, такого убежденного в собственной правоте, Гора, уже от себя, задал ему тот самый мой вопрос. И застыл в ожидании.
«Патриарх» смотрел на нас внимательно. Молчал, теребил пушистые усы. Потом, догадавшись, кто явился источником сомнений, спокойно обратился ко мне:
– А вы не думаете, молодой человек, что милитаристы, империалисты – словом, те, кому войны выгодны, водятся не только в Германии, но и еще кое-где? Скажем, в Англии, во Франции, в Америке... Что водились они и в России Николая Второго?
– Конечно, – шептал я, проваливаясь сквозь пол.
– Почему же Каутский и его сторонники должны были предавать свою родину в угоду английскому, французскому, американскому капиталу?
Я был смят, уничтожен спокойным и даже как будто бесстрастным замечанием взрослого собеседника, да еще такого просвещенного, умного. И все же, барахтаясь в вихре возникавших и тут же терявшихся мыслей, я смог выдохнуть:
– Но ведь тогда... Тогда и революции никогда нигде не будет. Не может ее быть, если даже революционеры будут поддерживать всяких кайзеров и гинденбургов...
– По-вашему, милый юноша, родина – понятие уже устаревшее, архаическое?
– Нет, что вы!..
– Настоящие социал-демократы тут не согласятся с вами. Хе-хе... И Каутский в их числе.
Вдруг меня осенило. Беспорядочный рой догадок, мыслей, навеянных чтением большевистских брошюрок, мгновенно сжался, слился в одну фразу:








