Текст книги "Обыкновенная история в необыкновенной стране"
Автор книги: Евгенией Сомов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц)
С первых же его слов мне стало понятно, что он раздавлен следствием. По самому его виду можно сразу было догадаться – он хорошо питается, видимо, получает от мамы передачи. Заслужил!
Негодование и отчаяние охватили меня, и в какой-то момент я чуть было не выкрикнул громко: «Предатель!», но благоразумие удержало меня: это слово для следствия было бы ясным подтверждением всего того, что он говорил. Майор, как видно, был достаточно опытен, он сделал еще один жест, и Асейко моментально увели.
– Ну, что вы можете к этому добавить? – торжествуя, что спектакль прошел удачно, обратился ко мне Тенуянц.
Только теперь я очнулся, и сознание мое заработало. Во-первых, показания Альберта – показания одного из членов группы, оно для суда играет только вспомогательную роль. Видимо, никаких других свидетелей у них нет и им позарез нужен другой свидетель, то есть я! Вот почему они меня «раскатывают по полу»! Признай я хоть что-нибудь, двое других моих товарищей будут сидеть с нами вместе. Да и потом, с меня никто еще не снял клятву, которую я дал всем. Итак:
– Все это ложь, – тихим голосом выдавливаю я из себя.
– Что, сволочь?! Повтори еще раз!
Я ничего больше не повторяю: для протокола, который, как я заметил, ведется, этого достаточно.
– Сычев! Ты что с нами дурочку-то валяешь! Закатай ты его покрепче и держи, пока сам к нам не запросится!
Я понял эти слова, как приговор, который может быть страшнее, чем предстоящий судебный. Меня тут же увели. Но ведут куда-то не в мою камеру, а в противоположный конец коридора, где уже нет никаких окон. Какая-то дверь открылась, и меня ввели в полную тьму.
Это был, конечно, карцер, или то, что должно быть им в этой под тюрьму приспособленной конюшне. Слабый свет шел только из глазка в двери. Постепенно глаза привыкли, и я увидел, что стою на бетонном полу в небольшом помещении с высокими сводчатыми потолками. В одну из стен вделана узкая доска, на которую можно только присесть, и расположена она очень высоко, так что ноги с трудом достают до пола. Видимо, остатки от кормушки для лошадей. Но что меня больше всего испугало, так это холод: уже через час я стал дрожать, меня привели сюда без бушлата, в тонком старом свитере. Мне вспомнилась камера в Петропавловской тюрьме, откуда выволокли меня за ноги в коридор. Выйду ли я на своих ногах отсюда? Отсчет времени начался. Стоять на полу совсем невозможно, сидеть тоже удается очень недолго, так как ноги болтаются и спина прижимается к ледяной стене. Шла вторая половина дня, это значит, что все они очень скоро разойдутся по домам. А что будет со мной?
Час, еще час, и еще один час. Больше не могу: руки и ноги стали деревянными. Буду ходить кругами, пока не упаду! То хожу кругами, то боксирую с темнотой.
Вдруг кормушка в двери отворилась. Лицо Сычева:
– Мы уходим. Ты как хочешь, здесь ночевать, или что-нибудь нам скажешь?
– Что я должен еще сказать?
– «Тройка Пик» была или нет?
– Я все сказал…
– Ну, тогда спокойной ночи.
Кормушка закрылась. Час, еще час, и еще один час. Все кругом затихло. «До утра я не доживу!»
Но я дожил! Ах, уж эти резервные силы молодого организма! Видения окружили меня. Я стал представлять себе, что я Руаль Амундсен и иду к Южному полюсу, таща за собой по снегу нагруженные вещами и продуктами сани. Цель уже близка, это появление светового пятна в дверном окошечке, обозначающем, что наступило утро. Изуродованные пальцы ног моих я опять перестал чувствовать. Двадцать кругов по камере, «двадцать миль», и потом небольшая передышка на доске и потом опять «двадцать миль»…
Вот он свет в окошечке, утро нового дня. Но я-то уже другой, я совсем другой: мне как-то уже ничего не страшно, за ночь я перешел ту грань, которая называется инстинктом самосохранения. Я даже заметил, что стал говорить сам с собой. Но вот окошко снова открылось:
– Доброе утро. Ты еще жив? Крепкий ты! – слышу я голос Сычева.
Я молчу. Мне кажется, что его голос доносится откуда-то издалека, и он меня как-то уже и не волнует.
– Ну что, признаваться-то будем? Была «Тройка Пик»? Да или нет?
Я молчу, он мне безразличен. Меня здесь вообще нет. Это не я!
Окошечко закрылось! Это значит – опять к «Южному полюсу»? Нет, я уже дошел до него, теперь мне идти больше некуда. Я впервые сел на холодный бетонный пол и не почувствовал холода. Одна мысль: «Сейчас я куда-то улечу»… «Так я же ведь, наверное, умираю…». Не знаю почему, но я поднялся с пола, встал посреди камеры и вдруг стал громко, очень громко петь песню «Крейсер „Варяг“»:
Наверх вы, товарищи, все по местам!
Последний парад наступа-а-а-ет!
Врагу не сдается наш гордый «Варяг»…
Я не знаю всех слов, но все повторяю и повторяю этот куплет…
За моей спиной открывается дверь камеры. Но мне-то все это уже безразлично!
Вдруг я чувствую, что на меня кто-то выливает целое ведро ледяной воды, отчего я падаю на пол. Песня оборвалась… И потом, уже на лежащего – еще одно ведро воды… «Теперь конец, – мелькает во мне. – Мама, мамочка, где же ты?» И я, лежа, вытянулся, прижал руки по швам, как солдат.
Видимо, как говорили в советских фильмах, «я нужен был им живым». Кто и как меня вытащил из этой ледяной могилы, я не помнил. Очнулся я в какой-то другой камере, маленькой и довольно теплой. Кто-то положил меня на нары и укрыл моим же бушлатом. Но я весь насквозь мокрый. Начинаю, лежа, стаскивать с себя все мокрые вещи и остаюсь голым. Слышу, что глазок в двери скрипнул – кто-то наблюдает. Мне принесли кипяток, сахар и кусок хлеба. Ночью меня стало страшно знобить, а потом, под утро, я обливался потом. Так прошло дня три, меня никто никуда не вызывал. Я продолжал лежать на нарах, и жар все усиливался, появился кашель, странно, что и есть совсем не хотелось.
Наконец в камеру вошел все тот же казахский военный врач или фельдшер. Он, ничего не говоря, прослушал меня, и после этого два раза в день вместе с едой в окошечке появлялись какие-то еще таблетки, которые я должен тут же на глазах у дежурного проглотить. Это, видимо, был сульфидин.
В один прекрасный день дверь камеры широко растворилась, и ввели небольшого человека в военной гимнастерке с узелком в руках. Это был, как он мне представился, старший лейтенант Александр Тараканов. Для меня началась новая жизнь, теперь у меня появился товарищ, с которым я мог говорить. Тараканов рассказал мне свою историю.
В боях под Старыми Луками он был ранен и оказался в плену. Затем его привезли в оккупированную Польшу в один из лагерей для военнопленных, из которого ему удалось бежать и даже перейти линию фронта. Но при допросе СМЕРШ ему не поверил, так как он не был сильно истощен и к тому же был прилично одет – «шпион». Доказать такое обвинение было нельзя, тогда его судили за «измену Родине» по статье УК 58– 1–6 и приговорили к 10 годам лагерей. Срок отбывал он в 11-й колонии около Кокчетава, но дело медленно расследовалось дальше и, наконец, его опять взяли под следствие, теперь как бы уже за шпионаж. Много мне он рассказывал и о войне, и о немецком плене, и эти беседы меня очень сблизили с ним. Мне стало легче – я был не один. Вопросов мне он никаких не задавал, так что о себе я ему рассказал очень кратко, и, конечно, только в рамках того, чего я держался на следствии. На допросы вызывали его каждый день, причем в одно и то же время – сразу же после обеда. Он мне пожаловался, что ему все время угрожают на следствии и что передачи, которые якобы приносит ему его подруга с воли, ему не выдают, требуют признаний. Все это вызывало к нему симпатию.
Однажды после его возвращения с допроса я заметил несколько маленьких белых хлебных крошек на краях его губ. Сомнений не было – его там подкармливали. И еще одно: если он из лагеря, да еще и из-под следствия, почему у него не острижены наголо волосы?
Меня же никуда не вызывали, ознобы и кашель продолжались. Я страшно исхудал и ослаб. Он заботился обо мне. Однажды он мне сказал, что у него сменили следователя, и этот новый разрешил ему свидание с подругой – я могу написать, и он передаст мое письмо на волю. Из осторожности я сказал, что писать мне некому, да и нечего. Он говорил мне, что как только мой кашель прекратится, допросы начнутся снова. Да это я и сам знал. Не зная совсем ничего о сути моего дела, он как-то странно мне советовал: «Ты держись, не давай им никаких шансов».
Утром нас выводили по очереди в туалет. Это было грязное помещение с бетонными стенами. Раковины низко, и когда моешься, необходимо сильно наклоняться. Однажды, наклонившись, я вдруг заметил на стене надпись карандашом – этой надписи раньше не было – «ТАРАКАН» и рядом нарисована сидящая птица, что-то вроде утки. «Тараканов – наседка»[13]13
«Наседка» (тюремный жаргон) – специально подсаженный в камеру человек для выведывания откровенных признаний.
[Закрыть], – быстро перевожу я и затираю эту надпись ботинком. Это, несомненно, Альберт. Пришел в себя! Но уже слишком поздно!
В камере я стал уже другими глазами смотреть на моего соседа. Объяснение крошкам на губах и волосам на голове нашлось. А что, если он тоже видел эту надпись? Тогда бы стер, наверное.
А нельзя ли использовать Тараканова против следствия? Мысль интересная.
Я как бы невзначай стал ему то и дело рассказывать о своей жизни в Кокчетаве и о знакомых, конечно. Рассказал, за что меня тут пытают, за какую-то «Тройку Пик», сами следователи, мол, придумали и довели Альберта до отчаяния, и он в этой выдумке признался. Но на суде-то он наверняка откажется от своих вынужденных показаний!
Через неделю Тараканова в моей камере не стало.
Снова потянулись дни. Согласно Процессуальному кодексу, следствие должно быть закончено за 60 дней, продление возможно лишь после разрешения прокурора. Конечно эти параграфы – чистая формальность, особенно если речь идет о следствии в КГБ. Но нужно учитывать и то, что Альберт сидит уже, по меньшей мере, два месяца. Во всяком случае они торопятся. Видимо, я теперь единственное препятствие для окончания следствия.
Пальцы ног моих за эти два месяца затянулись новой кожей, но ногти все еще не росли. Ознобы и кашель по вечерам стали реже, и, видимо, этого было достаточно для тюремных врачей, чтобы разрешить вести дальше следствие. И вот однажды послышалась знакомая команда: «Собраться без вещей», и я оказался в следственной комнате, где меня уже ждали Баймашев и Пирожков. При Пирожкове Баймашев старался показать особо мягкую дипломатию следователя: он обращался на «вы», не позволял никаких грубых слов и даже часто интересовался, не утомился ли я от допроса. В этот раз он мне поставил только один вопрос: «Какие антисоветские анекдоты вы слышали от Гены Авдеева?». На что, естественно, последовал мой ответ, что никаких анекдотов я не слышал. Видимо, он и ждал от меня именно этого ответа, так как моментально торжествующе заявил:
– Ну вот, тогда послушаем, что сам о себе расскажет Авдеев!
И через минуту в комнату ввели Гену и посадили на отдельный стул поближе к столу следователя. Вид Гены меня очень расстроил: на его старом пиджачке не было ни одной пуговицы, на колене одной из брючин дырка, под пиджаком какой-то потрепанный свитер. Худое и бледное лицо его было сосредоточенно-серьезным, чего я раньше никогда не замечал, и лоб наморщен, как будто бы он был чем-то раздосадован. Он посмотрел на меня и, вероятно, мой вид потряс его, так как только после большой паузы он сочувственно кивнул мне.
Я стараюсь догадаться, арестован он или нет. И убеждаюсь, что нет, так как он пришел со свежей газетой и с хозяйственной сумочкой, в которой что-то лежало.
– Гражданин Авдеев, известно ли вам сидящее перед вами лицо?
– Да.
– Отвечайте: да, известно.
Молчание.
– Ну да ладно, как зовут сидящего перед вами человека?
После некоторой паузы:
– Вы же сами отлично знаете.
– Если вы будете препятствовать следствию, то мы составим протокол.
Снова пауза.
– Гражданин Авдеев, повторите еще раз, какие антисоветские анекдоты вы лично рассказывали сидящему перед вами лицу и какие от него слышали.
– Никаких не рассказывал и никаких не слышал!
Я слышу и ушам своим не верю. Вот это Гена! А Баймашев выпучил глаза и даже встал из-за стола.
– Гражданин Авдеев, за ложный отказ от своих собственных показаний вы будете привлечены к уголовной ответственности по статье 92 УК!
– Все эти показания из меня выбили!
– Пирожков! Уведите свидетеля!
Пирожков медленно поднимается с ироническим выражением лица. «Ну, пошли», – обращается он к Гене. Гена, проходя мимо меня, сует мне в руки свою сумочку.
– Никаких передач! – уже вопит Баймашев. – Пирожков! Уводите же его.
Пирожков берет Гену за плечи и мягко толкает к двери. В этот момент Гена достает из кармана еще большой белый бублик и старается бросить его мне, но так с этим бубликом его и выталкивают в дверь.
У меня прекрасное настроение – в нашей организации есть еще Люди!
На следующий день опять очная ставка, на этот раз с матерью Альберта. Когда ее ввели в кабинет, она была вся закутана в шерстяной платок. Ее посадили так же, как и Гену, и я заметил, что она стала почти совсем седой. На меня она даже не посмотрела, как будто бы меня здесь и не было.
– Итак, повторите еще раз, как и когда происходили сборища «Тройки Пик» на вашей квартире, – вопрошает Баймашев.
Молчание. Она смотрит в окно остекленевшими глазами и продолжает молчать.
– Тогда повторите, какие слова вы слышали из комнаты собравшихся.
Снова молчание.
– Гражданка Асейко, должен вас предупредить: вы очень усугубляете положение вашего сына!
Видно, что Баймашев хорошо подготовился – он оперирует грамматически правильными русскими фразами. Но театра не получалось.
Мать не шелохнулась, и стало видно, как из ее широко раскрытых глаз, устремленных в окно, начали течь слезы.
– Подумайте, что вы сейчас делаете, вы препятствуете следствию!
И тут голова ее рухнула на колени. Она закрыла лицо руками и стала громко, истошно рыдать, затем просто вопить.
Минута, две, три… Рыдания только усиливаются. Баймашев в растерянности. Наконец он идет к двери и зовет дежурного, чтобы ее увели. Ее уводят, и тогда Баймашев, успокоившись, после паузы, бросает фразу:
– Больная женщина. Мать все-таки. Но она придет в себя.
После этих двух очных ставок мне стало ясно, что, видимо, других свидетелей у них нет, и от меня они не получили показаний, это значит, что нажим усилится. Но где же Юра, какая же мы «Тройка Пик» без него? Неужели ему удалось бесследно скрыться?
Несмотря на то, что я оставался все еще больным, на следствие меня продолжали таскать ежедневно. Снова началось: «Как сидишь?!», и крестец мой начал снова болеть.
Однажды вечером я услышал из соседней камеры плач и стоны женщины, они то стихали, то возникали вновь. Никаких слов, только стоны. По ним нельзя было понять, сколько лет этой женщине и кто она. Отчего стонут и плачут в КГБ, я уже знал, и поэтому сердце мое разрывалось. Плач почему-то начинался утром, но что меня больше удивляло, так это некоторая театральность этих стонов.
Как-то утром, перед тем как вызвать меня на допрос, я отчетливо слышу за дверьми голос Баймашева, он обращается к разводящему сержанту:
– …смотри, только очень осторожно, чтобы он с матерью не встретился!
«С матерью!» – пронзило меня, с моей, значит, матерью, она здесь! Нет, не может быть, моя мать не плачет и тем более не рыдает. Я этого никогда в своей жизни не видел. Значит, это опять «театр», специально для меня!
На следствии в этот день Баймашев лукаво спрашивает, не соскучился ли я по своей маме? О да, я, конечно же, соскучился. А не хочу ли я повидаться с ней? О, конечно! Ну, тогда нужно хорошо сначала «поработать» на следствии!
Смех разбирает меня, но я этого не показываю. До чего же все-таки они идиоты!
Вернувшись в камеру, я обнаружил там еще одного человека, лежащего у противоположной стенки на нарах. Это был крупный рыжеволосый человек с довольно большим животом. По первым же его словам легко было понять, что он из волжских немцев. Начались беседы, из которых мне стало ясно, что он никакой «наседкой» быть не может, просто, видимо, тюрьма переполнилась. Зовут его Отто Ган, он из села Константиновка, где работал конюхом, под следствием сидит уже давно по статье 58–10, «антисоветская агитация и пропаганда». В чем могла заключаться у такого человека эта пропаганда, сказать было трудно, ничего подробно о себе он не рассказывал. Однажды его притащили с допроса в камеру под руки и посадили на нары, где, скорчившись, он долго продолжал оставаться неподвижным. Когда он, наконец, лег, я увидел, что все лицо его в синяках.
– Колотили?
Молчание.
– Ну что было-то?
После паузы:
– Да нет, это я сам упал в коридоре.
Как же запуганы эти несчастные люди! Ведь их НКВД/КГБ пугает уже десятки лет.
Однажды он спрашивает у меня, могут ли арестовать и его жену, если он не будет «помогать» следствию. «Они пугают тебя, не верь им, держись».
Как-то приходит он с допроса чем-то очень довольный. В руках мешочек с белым печеньем. Меня угощает. Передачу разрешили.
Не долго же продержался Отто Ган!
Ах, только маленькая серая мышка – моя подруга в камере. Совершенно в точное время, примерно через полчаса после обеда, когда звоны котлов в коридоре стихают, она появляется из небольшой дырочки в углу. Становится на задние лапки и очень смешно шевелит усиками. Ждет своей порции. А порция уже припасена: это или кусочек мякиша хлеба или лапша из супа. Я кладу все это на обрывок газеты и несу в угол, она сразу же исчезает. Но как только я опять ложусь, она появляется и начинает обедать и, как правило, какую-то часть уносит с собой. «Для семьи», – предполагаю я.
Дни медленно текут. Чувство голода особенно мучает меня, когда ложусь, чтобы заснуть. Закрываю глаза и вижу кусок копченой свинины из моей передачи. Он издает предательски вкусный запах! Передачу же мне не выдают, а только время от времени показывают – кладут на соседний столик на допросе, чтобы я все это видел, и иногда спрашивают, когда же я «умным стану»? А я все умным не становлюсь. Отвечаю односложно и никаких протоколов не подписываю. У Пирожкова, который часто, как практикант, сидит сзади Баймашева, все время грустные глаза, и когда мы остаемся одни, он говорит мне что-нибудь от себя, например: «Все это ты бесполезно делаешь, только свою жизнь расходуешь, на суд это влияния не окажет». Я и сам это понимаю, но изменить себя и не могу, и не хочу. Лучше погибнуть, чем предать свою суть, капитулировать перед этими выродками. А чувствую я себя все слабее, когда утром встаю с нар, меня шатает, не могу сразу идти. Нажим на меня все усиливается, теперь я уже должен сидеть на каком-то полене, которое они кладут на стул, а оно врезается в меня за шесть часов сидения. И все время одни и те же вопросы о существовании «Тройки Пик». Видимо, на них тоже нажимают, чтобы кончали следствие.
Однажды после шестичасового допроса подходит ко мне Баймашев, глаза у него страшно злые, в руках какая-то бумажка.
– Вот возьми и читай громко!
Я ее сначала рассматриваю и убеждаюсь, что это наше предупреждающее письмо прокурору. Конечно, его вслух не читаю, молча передаю обратно.
– Читай вот эти два последние слова! – тычет Баймашев в строчку в конце текста. А там подпись: «Тройка Пик».
– Скажи эти два слова громко… Не скажешь? Сейчас я тебя поджарю, шашлык сделаю!
Я вижу, что он в истерике, так как чувствует, что следствие не движется и наступает конец его карьере.
И вдруг он берет железную кочергу, которой мешают уголь в печке, и сует ее прямо в пламя. Что-то дрогнуло во мне. Не сошел ли он с ума и готов натворить что угодно. Когда били, как-то было все ясно, а сейчас что-то новое.
– Ты враг! Ты враг советского народа! Тебя нужно к стенке поставить и без суда расстрелять! Это ты, ты создал подпольную террористическую группу! Ты идеолог и руководитель!
Снова хватает со стола бумагу, тычет мне в лицо:
– Будешь читать эти слова?! Будешь читать?! Будешь читать?!
Я и не заметил как, но только в его руке оказалась докрасна раскаленная кочерга!
Еще секунда, и я увидел что-то ярко-багровое совсем близко от своего правого глаза. Чувствую сильный жар и что есть силы откидываюсь назад.
– А-а, боишься! Глаз твой пропал, если ты не скажешь громко эти слова! А ну сядь на место!
Он толкает меня вместе со стулом к стене, так что голова моя оказывается прижатой, дальше отклоняться мне некуда. Мелькает в уме изображение того человека с выбитым глазом, которое мне Сычев показывал. Ужас охватывает меня: ведь они все могут, сволочи! А Баймашев в каком-то трансе:
– Будешь говорить? Будешь говорить?! Будешь говорить?!
Он размахивает раскаленным концом кочерги перед моим глазом, так что я чувствую ее жар, и кричит при этом все те же слова. Я замер, стиснул зубы и сильно сощурил глаза. Еще секунда, и вдруг что-то горячее и страшное коснулось моей кожи на нижнем веке! Нестерпимая боль. Пропал глаз! Я теряю контроль и начинаю вопить, и, видимо, очень страшным голосом, а ногой при этом пытаюсь оттолкнуть его от себя.
Вдруг замечаю, что его уже нет около меня. Я зажимаю обеими руками мои глаза и нагибаюсь к полу. «Глаза нет, глаза нет!» – мелькает в голове, и от этой мысли я опять начинаю истошно вопить. Падаю на пол. Слышу, как открылась дверь кабинета, кто-то вошел. Чувствую, как оттаскивают мои руки от лица. Я сопротивляюсь и перевертываюсь на живот, так как мне начинает казаться, что они хотят ослепить и второй мой глаз. В правом же глазу чувствую боль и вижу лишь яркий синий свет. В истерике я воплю еще громче и ничего не понимаю, что кругом происходит. Наконец, слышу над ухом какой-то чужой голос:
– Успокойся ты, ничего не произошло.
Меня сажают. Левым глазом вижу, что около меня стоит незнакомый сержант, видимо, из коридора. Баймашев же сидит за столом и как-то странно положил голову одной щекой на стол.
– Пошли в камеру. Пошли, пошли…
Я ощупываю свой глаз: что-то мокрое под глазом на нижнем веке – ожог. Но глаз цел, хотя видит все мутным вокруг.
– Давайте врача! – не успокаиваюсь я.
– Врачи уже ушли. Ну-ка покажи, что у тебя там, – тянется к моему глазу охранник. – Ну, небольшой ожог, – успокаивает он. – Чем это ты себе так угодил?
Дверь в камеру закрылась. Несколько часов я не могу прийти в себя, рана мокнет и болит, она в полусантиметре от зрачка, но глаз, хоть и плохо, но видит.
Утром пришел врач, ничего не спросив, смазал рану отвратительно пахнущей мазью. В этот день меня никуда не вызывали. Лишь к вечеру пришел я в себя и стал обдумывать, что я могу предпринять. Стало ясно, что у Баймашева это получилось случайно, и он сам до смерти напуган. Видимо, инструкция предусматривала только пугать, но не жечь. А раз так, то нужно атаковать их, гадов!
Я отказываюсь от завтрака, возвращаю хлеб, сахар и чай и прошу охранника принести карандаш и бумагу. Через несколько минут вместо бумаги в окошечке появляется лицо капитана Сычева. По лицу я вижу, что он тоже напуган.
– Зачем тебе бумага?
– Требую прокурора по надзору или я объявляю голодовку!
– Голодовка – это саботаж, за нее тебя к вышке приговорят!
Окошко закрывается.
Я отказываюсь от обеда. Лежу на нарах и обдумываю свои шансы: Баймашев может заявить, что это я схватил кочергу и бросился на него – свидетелей нет.
Меня никуда не вызывают, и я не принимаю пищу уже второй день. Становлюсь совсем слабым, голова при всяком движении кружится. Наконец, на третий день дверь камеры растворяется: «Собраться без вещей».
– На допрос я не пойду!
– Не на допрос, к прокурору!
За столом передо мной сидит стройная молодая девушка, лет двадцати пяти. Она в форме сотрудника юстиции и при погонах. Рядом со мной на стуле сидит «добрый» Пирожков.
– По какому поводу вы потребовали свидания с прокурором? Я заместитель областного прокурора по надзору, – говорит она ученическим голосом и смотрит при этом на свои руки, сложенные на столе.
Я рассказываю, что меня бьют, «жгут», угрожают. Требую медицинского освидетельствования и расследования. Она, не глядя на меня, что-то записывает.
– Кто может это подтвердить? – спрашивает она, и я по голосу слышу, что она сильно шокирована самим моим видом. Видимо, я выгляжу ужасно.
– Вот мои свидетели, – дотрагиваюсь я до раны под глазом. – Мне хотели выжечь глаз, а до этого показывали фото человека с выжженным глазом.
– А какие свидетели могут все это подтвердить?
Мне ясно, что сговор со следователями уже произошел.
– Какие свидетели, гражданин прокурор, могут быть в кабинете у следователя? Я же содержусь под арестом.
– А почему вы не даете чистосердечных показаний?
– Я имею право давать любые показания, и пусть суд разберется, чистосердечные они или нет.
Наступила пауза. Было видно, что она совсем еще зеленая и попала в этот ад случайно. Видимо, была отличницей в институте, активной комсомолкой, папа – член партии, оказалась по особому набору прямо из института направлена в Областную прокуратуру и теперь должна все это наблюдать и как-то реагировать. Она и глупа, и, кажется, труслива. Прокурор!
Разговор окончен, мне предписано снять голодовку, а она расследует дело.
На следующее утро голодовку я снял: в первый раз за четыре дня позавтракал. «Неужели и теперь мне не отдадут передачу?» Нет, не отдают.
Лейтенант Баймашев исчез, куда его дели, непонятно. Допрос ведет какой-то совсем другой следователь. Он мне даже и не представляется. Но теперь уже Пирожков постоянно в кабинете. Видимо, прокурор предписала вести следствие при свидетелях. Как видно, новому следователю на все наплевать: я не его клиент. Я сижу, развалясь на широком стуле, хотя от слабости при каждом движении начинает кружиться голова, и я чуть не валюсь на пол. Следствие изменило тактику – «пробить» меня не удалось. Но что от меня осталось!
В руках у следователя увесистая пачка розоватой исписанной бумаги.
– Вот я вам сейчас тут кое-что почитаю. Юрия Александровича Федорова вы, конечно, хорошо знаете. (Это Юру-то!) Так вот, он дает по вашему делу (по моему делу, это значит, что он по этому делу не проходит!) показания. Если хотите, я вам их прочту, они очень подробные.
Я становлюсь терпеливым слушателем. А следователь читает безразличным голосом и лишь делает небольшие паузы, когда я восклицаю: «Ложь!». И читает дальше, как будто бы его мое дело совсем не касается. Юра не просто дал показания, но прибавил еще и много того, чего вообще не было. Все было написано так, будто бы он оказался случайным свидетелем создания группы «Тройка Пик» и ни в чем не принимал участия, а только наблюдал. Сообщать в «органы» он не мог, так как якобы Альберт пригрозил ему пистолетом, а я приказал за ним следить! В конце он пишет: «Я всегда был преданным Родине, советским патриотом и честным комсомольцем, мой папа – старый член партии, при знакомстве с членами группы мне не было известно, что все они дети врагов народа».
Подлец, конечно, и к тому же еще и свинья! Но дело-то не в нем: как же я наивен был и не проницателен, доверяясь таким типам! Вот это-то и есть моя вина! По юридическим формулировкам было видно, что показания составлены при участии опытного защитника. Это значит, что он на воле и пытается перевалить все на нас, даже и то, чего не было.
Закончив свое длинное чтение, следователь встал и стал ходить по кабинету, как будто чем-то возмутившись.
– Ясно, что врет и сваливает на вас двоих.
«Так, значит, „двоих“ – Гена только свидетель, ему пятнадцать лет», – быстро соображаю я.
– А почему бы вам не сесть и не опровергнуть всю его ложь? Сядьте и напишите все по порядку, – закончил он.
Пауза. Я обдумываю ситуацию. Это, конечно, новый хитрый ход следствия! По мере того, как я буду опровергать Юрины показания, я должен буду писать, как же это на самом деле все было. Это-то и будут мои показания. Что же делать? Сейчас нужно выиграть время: я погибаю, слабея с каждым днем, я не доживу до суда! А разве обязательно нужно до него дожить? Что такое советский суд, я знал. Но, может быть, просто выиграть время?
– Хорошо! Дайте мне бумагу, и я письменно отвечу на эти показания.
Следователь, а за ним и Пирожков даже встали от удивления или восторга.
– Ну, конечно же, дорогой, вы должны себя защитить, кто же, как не вы? Вы можете садиться и писать и здесь, в кабинете, или в камере. Даже меня тут не будет, только с дежурным будете, и обед сюда приносить вам будут…
Слушая, я думаю: «Обед – украинский борщ со свининой! Вот такими-то борщами, наверно, и купили Альберта!».
– А еще я прошу выдать мне, наконец, мою передачу, в таком состоянии я не могу ничего писать.
– А что, вам была передача? Сейчас же выясню, и вам все будет выдано.
В камере меня стали одолевать тяжелые мысли. Собственно, кого еще, кроме себя, мне осталось защищать? Если я опровергну ту часть Юриных показаний, где он действительно врет, то тем самым как бы признаю всю оставшуюся часть. Если же я начну опровергать все его показания, то в ярости они доведут меня до «естественной смерти», ведь воспаление легких у меня не закончено, я продолжаю обливаться потом по ночам, кашлять и худеть. На что решиться, может быть, лучше просто никак до суда не реагировать и отсиживать свои шесть часов в день на стуле, тем более что бить пока перестали. Но какое-то внутреннее чувство подсказывает мне, что затяжка времени спасет меня: их лимит времени уже исчерпан – они не могут больше тянуть. Итак, писать и отрицать все при этом! Я понимаю, что если я буду им показывать ежедневно написанное мною, то это будет длиться не более трех дней, они всю эту канитель остановят. Значит, я должен писать и им до окончания не показывать!
На следующий день в кабинете уже стоит маленький столик для меня, а на нем аккуратно сложенная пачка бумаги и три ручки. Выбирай любую, только пиши и пиши. Я удобно усаживаюсь. Что же я могу написать? Ах, вот что! Начну-ка с биографии моих родителей, опишу-ка я жизнь своего папы, какой он был умный и хороший. Важно, чтобы время шло. И стал я писать как бы классное сочинение: «Мои родители родились в городе Петербурге, впоследствии переименованном в Ленинград…». К обеду уже накатал четыре страницы, уже мой папа открыл залежи нефти на Камчатке, а мама героически участвовала в обороне Ленинграда, как вдруг приносят обед и ставят прямо на мой стол. Это был не борщ, а кислые щи, да еще с мясом. А тут и новый следователь подоспел: нет ли каких-нибудь специальных желаний? И мне на стол сверточек небольшой кладет: «Это из вашей передачи. Врачи разрешили только понемногу каждый день выдавать, вам нельзя такое сразу есть». Вот это забота о человеке! Раскрываю сверточек, а там белые сухари и немного сала ломтиками. «Жить стало лучше, жить стало веселее, товарищи!» И дальше пишу о том, как мне удалось так хорошо в школе учиться, что я два класса за один год окончил…