Текст книги "Обыкновенная история в необыкновенной стране"
Автор книги: Евгенией Сомов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 34 страниц)
В солнечный воскресный день он, как обычно, рыбачил на озере. Вставать в эти дни он рано не любил, и поэтому лучшее время для лова было уже упущено – рыба не шла. Он расположился на маленьком зеленом мысе, окруженном камышами, забросил на глубину свои удочки и растянулся на ласковом солнце, наблюдая, как плывут облака. Райский покой царил на земле и в небе, но душа его была неспокойна. Особенно последние дни он чувствовал какую-то тревогу, что-то внутри подсказывало ему: «Ты должен отсюда бежать, и скорее!». Но куда бежать – там еще более опасно, ведь это счастливая случайность, что он смог затеряться в этой степи. Как найти хоть какие-нибудь документы? Кто ему их даст или продаст, да еще с его фотографией? Куда бы он ни пришел поступать на работу, всюду есть отделы кадров с хищными заведующими. Он слышал, что некоторым удается купить паспорт. Но где и как?
Путаясь в этих тревожных мыслях, он вдруг услышал плеск воды в озере, приподнялся и увидел, что кто-то плывет к середине. Он опять лег, закрыл глаза и расслабился: «Как все просто и чудесно в природе, и как сложно и мрачно в человеческой жизни», – философствовал он.
Вдруг солнце закрылось чем-то, и он почувствовал какую-то тень на себе. Приоткрыл глаза и увидел над собой стройные загорелые ноги, а еще выше лицо Нины с мокрыми разбросанными по плечам волосам. Она смотрела на него сверху и улыбалась. Это было для него удивительным, так как улыбалась она редко. Нина молча села рядом с ним, и они, не нарушая тишины, стали смотреть на гладь озера и птиц, летающих низко над водой. Наконец, Саша, как бы продолжая свои мысли, произнес:
– А ты знаешь, для чего мы живем?
– Дорогой, мы живем для счастья.
Сегодня все было необычным: и то, что Нина улыбалась, и то, что она впервые так неожиданно и просто назвала его «дорогим». Саша опять лег, закрыл глаза и задумался, как вдруг какая-то тень снова закрыла его лицо – это была Нина, но теперь она медленно наклонялась над ним и тянулась к его губам. Саша почувствовал ее прикосновение, запах озерной воды от ее волос и на секунду замер. Потом также медленно и нежно обхватил ее, прижал к себе, поцеловал и почувствовал ее глубокое дыхание, как будто бы ей не хватало воздуха. Они поднялись, сели и снова молча стали смотреть на озеро.
Саша знал женщин – по крайней мере, ему так казалось. В них он видел объект наслаждения, подруг жизни и заботливых помощниц. Близкие отношения с ними возникали у него быстро и легко – он был хорош собой. Ему нравились крепкие женщины, с выраженными формами и решительным характером. Но сегодня он почувствовал совершенно новое для него чувство, чувство какой-то особой нежности и тепла к этой хрупкой девочке, которая сейчас сидела рядом с ним.
Это уже перестало быть для всех новостью, что Настя постоянно ночует в домике Саши, а ее кровать с расшитыми подушками так и стоит пустой в общежитии. Все были уверены, что свадьба близится, неуверен был в этом только Саша.
Он расширил в домике кровать, так что она стала действительно брачной постелью. Настя возвращалась после последней дойки поздно, когда было уже темно, и Саша, не гася керосиновую лампу, лежа ждал ее. Сначала она долго умывалась холодной водой, стоя на тростниковом коврике в сенях, потом в комнате долго расчесывала свои волосы и, наконец, прыгала к нему в постель, прижимаясь озябшим телом. От ее волос исходил запах парного молока, и это нравилось ему. Хотя до утренней дойки оставалось всего шесть часов, она еще долго играла с ним, то покрывая поцелуями, то массируя его спину своими крепкими руками. Засыпала она, прихватив его одной рукой, будто бы боялась, что он от нее уйдет. Утром Настя вставала еще затемно, целовала Сашу в плечо:
– Спи, мой сокол, тебе еще рано.
Затем она успевала поставить для него завтрак на стол: хлеб, густо намазанный маслом, сметану и молоко – все, чем богата была ферма, – и убегала на работу к своим коровам. Через минуту Саша тоже должен был вставать.
Днем Настя прибегала в домик, чтобы прибрать в нем и отдохнуть. Их разговоры крутились вокруг сплетен на ферме или воспоминаний о детстве. Иногда она затевала с ним игры: брызгала на него водой, и он ловил ее по всему домику, потом они боролись, и, наконец, начинались объятия и поцелуи. Саша любил смотреть на ее пышное тело, она знала это и старалась при каждом удобном случае показать ему его. Сашино тело она тоже хорошо изучила, но следов ранения так и не нашла. Он сначала отшучивался, что, мол, друзья-хирурги все так тонко зашили. Но это объяснение звучало наивно, Настя не верила, но и вопросов не задавала.
Поползли слухи среди доярок – кто-то видел его целующимся в тот день на озере. Начали девки подтрунивать над Настей: «Молодая-то, поди, повкуснее». Долго она не реагировала, все отшучивалась: «Пусть потешится – все равно мой останется!». Сашу же ни о чем не спрашивала. Однако женское сердце сразу же почувствовало, что он стал какой-то не такой, и как он ни старался быть нежным и внимательным, было заметно – подыгрывает. Умом он понимал, что Настя – его семья, тепло и защита, но что-то происходило в его душе помимо его воли, и он ничего не мог изменить в себе.
Он избегал встреч с Ниной, но чем больше он сдерживал себя, тем сильнее мечты о ней охватывали его и теперь уже ни на минуту не оставляли. Это не было то влечение к удовольствиям, которое Саша обычно испытывал, встречаясь с женщинами, это было другое, что волновало его душу. То и дело он вспоминал ее тонкие пальцы, широко открытые глаза, гибкость ее стройной спины, а главное, их беседы. «Наверное, это и есть та самая любовь, о которой пишут в романах», – думал он.
Теперь уже жаркие и уверенные объятия Насти начинали тяготить его, хотя он и старался убедить себя, что чувство его вернется. Он старался отвечать на ее ласки, однако и сам начинал замечать, что играет. Как-то поздно вечером, после обычных любовных игр Настя заметила, что он не спит, а смотрит в темноту. И вдруг у нее вырвалось:
– Ну что, все о ней думаешь?
Он ничего не ответил и продолжал молча лежать. Стена постепенно вырастала между ними.
Настя страдала, и от этого заботилась о нем еще нежнее: она стирала, убирала, стряпала, доставала различные лакомства для него и даже вино. Саша охотно стал пить его вместе с ней, чтобы как-то погасить свои дурные мысли. И они уходили: Настя снова становилась для него прежней, привлекательной. Часто тогда брал он баян, и они начинали тихо вместе петь на разные голоса. Иногда их песни долетали и до женского общежития, где их воспринимали как песни семейного согласия. Однако наступало утро, и мысли снова начинали будоражить его.
Однажды бригадир попросил Сашу посмотреть сломавшуюся на сепараторе машину – механику так и не удалось ничего с ней сделать. После сепарирования большой процент сливок оставался в молоке, и эти потери начинали угрожать бригаде невыполнением плана по маслу. Саша рано утром направился на пункт, разобрал всю машину и стал испытывать фильтры, как вдруг он услышал щелканье косточек счетов в соседней комнате, там кто-то работал. Он продолжал возиться с машиной, однако дверь от сквозняка стала все больше приоткрываться, и он увидел спину стройной женщины в халате с белой повязкой на голове. Сомнений не было, это была Нина. Как самую грамотную на ферме бригадир просил ее составлять отчеты по молоку. У Саши на секунду остановилось дыхание, он уже две недели не видел ее. «Уйти незаметно», – начал командовать он сам себе. Но ведь срочная работа должна быть выполнена. Нина уже заметила его, она встала, поздоровалась и с широко раскрытыми глазами стала приближаться к нему. Наконец, она положила руки на его плечи и прижалась лицом к его груди:
– Милый, я так страдаю… – чуть слышно произнесла она.
Он обнял ее и стал целовать. Острое чувство нежности, которое он так долго старался заглушить в себе, вернулось. Ему вдруг стало ясно, что нет ничего на свете ближе и дороже этой девочки, которая, вся содрогаясь, плачет на его плече.
И вдруг он услышал:
– Милый, беги, беги скорее отсюда. Кто-то пустил слухи, что ты никакой не раненый, а дезертир!
Эти слова сразу вернули его в реальность, лихорадочно запрыгали мысли: «Неужели Настя что-то разболтала про мое ранение?».
В эту минуту кто-то громко кашлянул за спиной:
– Приветик, молодые! Как там дела с машиной?
Это был бригадир. Нина отпрянула.
– Еще час и начнет работать! – отрапортовал Саша.
Нина взяла бумаги и быстро вышла из помещения. Бригадир посмотрел ей вслед, потом бросил хитрый взгляд на Сашу:
– Как мужчина я тебя понимаю… – и потом уже серьезно добавил: – Заканчивай, заканчивай, все ждут.
Направился к двери и как бы про себя пробурчал слова популярной в то время песенки:
Первым делом, первым делом самолеты,
Ну, а девушки, а девушки потом!
«Еще ничего не знает, – мелькнуло у Саши. – А то бы так не веселился».
Вечером Саша не выдержал:
– Зачем сплетни ты там пускаешь среди доярок, что я дезертир?!
– Боже меня упаси, – взмолилась Настя, – чтобы я такое говорила! Они сами сочиняют от зависти. Они меня уже давно доводят, что я с инвалидом живу. Я и сказала, что на тебе никаких ранений нету, все зашито, так что ищи, не найдешь. А про дезертира и речи не было!
Всю ночь мрачные мысли одолевали его: «Все это покатится дальше и рано или поздно дойдет до Константиновки. Конечно же, стукачи есть и на ферме. Если просто внезапно исчезнуть, то это как бы подтвердит слухи, пойдет облава по всей области. Нужно найти предлог, чтобы самому поехать в Константиновку. Но какой? Скажу, что ранение дает о себе знать, боли в животе, хочу врачам показаться. А потом из Константиновки уже сообщу, что направили на три дня в Акмолинск на обследование. По крайней мере, недели две выиграю…».
Утром Саша остался лежать в домике и Насте сказал, что начались боли. Но было видно, что она не верит, не верит, что Саша вообще был ранен. Теперь она его просто спасала, разнося по ферме, что рана у него заболела. Саша пошел к бригадиру и сообщил ему о своей беде: «Осколок там. Если через неделю не перестанет, нужно врачам показаться…».
– С чего бы это вдруг? – с нехорошим прищуром спросил бригадир. – Ну что ж, пойдет машина в город, на ней и поезжай.
Только теперь Саша заметил, что отношение бригадира к нему странно изменилось.
Он вернулся в домик и лег. «Теперь и до бригадира дошло». А ведь это он его без документов-то принял и участкового отвел. «Бежать сегодня же, бежать пешком или все же подождать до завтра машину? Один день – рискну!»
В дверь кто-то тихо постучал. На пороге стояла малознакомая ему молодая доярка и, не смотря на него, передала ему какую-то бумажку и сразу ушла. Бумага оказалась запиской от Нины:
«Милый, я люблю тебя и буду всегда-всегда любить, что бы с тобой ни случилось. Вот наш с мамой адрес. Где бы ты ни был, я буду всегда ждать вестей от тебя, а потом и тебя самого, чтобы быть навсегда вместе. Твоя, и навсегда твоя, Нина».
Саша сел и задумался: «Она тоже уверена, что я сейчас должен бежать».
Он выучил адрес наизусть и разорвал записку.
Теперь и у Насти сон стал тревожным, появилось чувство надвигающийся беды, но она ни о чем не спрашивала.
Начинало светать, когда Саше послышалось, что какая-то автомашина проехала по участку фермы. Было воскресенье, и никто к ним в бригаду по этим дням приезжать не должен. Он тихо поднялся, чтобы не разбудить Настю, подошел к окну, отодвинул занавеску – у домика бригадира стояла легковая автомашина. «Может быть, заблудилась, и что-то спросить хотят», – успокаивал он сам себя, но тут же стал быстро одеваться. Походная сумка для побега уже была собрана с вечера.
Тут и Настя открыла глаза: «Что? Что?!» – увидела она уже одетого Сашу.
– Спи. Машина какая-то приехала, я хочу почту передать, – успокаивал он.
Еще раз выглянул в окно и отпрянул – к домику шли двое военных и один в штатском! Сомнений не было – за ним!
– Прощай, Настя! – прошептал он и бросился в кладовую, где было маленькое оконце, выходящее на обратную сторону дома.
В наружную дверь уже тихо стучали. Настя вскочила с постели, открыла дверь. В комнату быстро вошли двое, один в штатском остался снаружи:
– Где он?!
– Его здесь нет, – постаралась как можно спокойнее ответить Настя.
Саша уже выполз из окна и стал тихо удаляться к кустарникам около оврага.
Вдруг Настя слышит, что кто-то снаружи кричит: «Стой! Стреляю!», и через секунду раздался выстрел, а за ним еще один. Настя всем своим мощным телом отбросила военного, перекрывшего дверь, и буквально прыгнула со спины на шею штатского, повалив его на землю.
Двое военных тут же бросились преследовать убегающего Сашу, но он уже достиг линии кустов и теперь бежал по кромке крутого лога с каменистыми обрывами, на дне которого протекал ручей. Поднимающийся с долины туман укрывал его, но он то и дело спотыкался о камни и этот шум подсказывал преследователям направление его бега. Чутьем десантника он понимал, что он должен перепрыгнуть на другой берег, и тогда преследователям придется карабкаться по обрывистым стенкам оврага, а он выиграет время. Он бежал, и глазами все время искал место, где он смог бы перепрыгнуть на другой берег. Уже дважды приостанавливался и прикидывал возможности, но не решался, да еще и сумка мешала, которую жалко было бросить.
«Вот здесь». Остановился он, примеряясь для прыжка. Закинул сумку за спину. «Теперь разбег», – командовал он сам себе. «Пошел!» Саша легко перелетел на другую сторону и уже встал на каменистой кромке, но из-под одной его ноги камень стал сползать в обрыв. Он зашатался, мешок перетягивал назад. Он согнулся и распластался по земле, но было уже поздно: за что бы он ни хватался, все ползло вместе с ним вниз. Ударяясь о камни, Саша кубарем покатился на дно оврага.
Когда он пришел в себя, его преследователей еще не было слышно. Он попытался встать, но резкая невыносимая боль в левой ноге снова уложила его. Он попытался еще раз, но почувствовал, что нога его не слушается.
«Неужели это все?». Он лежал ничком на речной гальке и ждал.
Ждать пришлось недолго.
* * *
Прошло несколько месяцев, и в нашем лагере почти все забыли об этом побеге. Большинство было уверено, что всем удалось скрыться.
Однако вскоре пошли слухи, что каких-то двоих привезли и содержат в изоляторе, в отдельной зоне. У лагерной охраны была традиция привозить напоказ пойманных беглецов, чтобы показать всем, что побег невозможен.
Я узнал, что беглецов водят порознь каждую неделю в нашу баню. Один из заключенных, работавший там, был мне хорошо знаком, и мы быстро столковались. Беглецами оказались Виктор и Саша. С Виктором мы были мало знакомы, однако когда произошла наша встреча, он сразу узнал меня и обрадовался. Был он совсем худым и бледным, взгляд потух, и как-то он весь съежился. Говорил он тихо и неохотно и только при нашей второй встрече немного оживился и стал рассказывать обо всех подробностях. На следствии его не били, после шести месяцев пребывания в госпитале он не мог даже сидеть на стуле у следователя – падал. Рана не заживала и гноилась.
Я принес ему гостинец, собранный ребятами: белые сухари и конфеты – в изоляторе его держали на четырехстах граммах хлеба. Затем он передал мне всяческие поручения к товарищам и адрес своей мамы, чтобы я ей написал обо всем.
С Сашей мы встречались в бане несколько раз, пока его вместе с Виктором не отправили на 35-е отделение, где была отдельная каторжная тюрьма, и на работу их водили в кандалах. Мы обнялись, как братья. Следствие длилось недолго, но КГБ выбивало из него новую версию: «Бежал, чтобы уйти на запад, в ЦРУ. Кто связным остался в Москве?».
Переломанная кость на левой его ноге срослась, и ходил он, не хромая. Потерял он примерно половину своего веса, глаза его глубоко запали, но взгляд продолжал оставаться бодрым и порой даже веселым. Здесь, в изоляторе, его навещал прокурор и с угрозами продолжал требовать, чтобы он «открыл московские связи». Мы видели, как этот прокурор, одетый в пальто с бобровым воротником и в шапке домиком, в сопровождении надзирателя направлялся с вахты в угол зоны к изолятору. У его ноги шел огромный дог, а во рту дымилась трубка. Ходили слухи, что был он главным военным прокурором советской зоны оккупированного Берлина и за что-то попал в немилость.
Сашу продержали еще три недели. Когда мы расставались, он смотрел как-то отстраненно вдаль, и опять я услышал:
– Я здесь долго не задержусь!
* * *
Через несколько лет, уже в период «оттепели», при правлении Никиты Хрущева, когда прошли амнистии и начались частичные реабилитации, я получил письмо и от Саши – он был уже на воле. Вначале он писал о Викторе. Виктор после досрочного освобождения уехал на Урал, окончил техникум сталеваров и работал на одном из заводов.
Саша же считал себя «самым счастливым человеком на свете». Весь период его заключения Нина ждала и писала его матери, а та пересылала письма. Когда же он освободился, Нина приехала к нему под Москву в город Электросталь и они поженились. Под ее влиянием он оставил свою работу электромехаником и успешно сдал экзамены в институт автомобилестроения в Москве, а Нина уже оканчивала педагогический институт. Это была счастливая семья.
Мы звали его АлексисЯ даже не могу ясно припомнить, когда и как я познакомился с ним. Найти друга в десятитысячной толпе заключенных 12-го лагпункта ПЕСЧЛАГА не легко. Видимо, его выразительная внешность привлекла. Он так отличался ото всех, что не обратить на него внимание было просто невозможно. Слово за слово – и мы стали встречаться чуть ли не каждый день после работы. Нам с Павлом сразу почудилось нечто фантастическое в его рассказах о себе, но мы не перебивали и внимательно слушали.
Он сразу же объявил, что он – Алексей Николаевич Топорнин – профессор новой и новейшей истории на историческом факультете Московского педагогического института. Происходит из древнего русского дворянского рода, и большинство из его предков были или военными, или священниками. С виду ему было лет шестьдесят пять; дату и год своего рождения он сохранял для чего-то в тайне. Воспитание и начальное школьное образование получил он в своем родовом имении в Вятской губернии, затем был в кадетском корпусе, который так и не закончил, так как перешел в Московский университет.
В первую империалистическую войну он пошел добровольцем на фронт и на северном направлении получил подряд три «Георгия», в том числе офицерский. Трудно было понять, при каких обстоятельствах, но перед Октябрьским переворотом он оказался в Париже. В начале Гражданской войны он отправился на Тибет и якобы жил и учился в буддийском монастыре среди монахов. Затем какой-то таинственный «Парижский комитет» посылает его с миссией, и, конечно же, с тайной, в армию генерала Колчака, где он, уже в чине штабс-капитана, принимает участие в боевых действиях Белой армии под Царицыном.
Мы так и не смогли уяснить, как удалось ему после службы у белых оказаться в Москве, да еще и на посту заведующего отделом Исторического Архива. Затем он женится (в который раз?) и у него появилась дочь. В тридцатые годы он «с головой уходит в науку», в результате чего сначала становится доцентом, а потом и профессором кафедры философии. Однако задержался на ней он недолго: перешел на кафедру новой и новейшей истории. Оставалось неясным, какие труды и где были им опубликованы и какие диссертации защищены. Но, судя по тому, что даже лагерные надзиратели с усмешкой называли его «профессор», создавалось впечатление, что это прозвище происходит, видимо, из его личных документов.
Однако независимо от того, был ли он настоящим профессором или нет, сомнений не оставалось – это был феноменально образованный и в высшей степени интеллигентный человек, обладающий необыкновенной памятью и научным темпераментом.
И все же я часто ловил себя на том, что вижу во внешнем его облике черты барона Мюнхгаузена – по известным иллюстрациям в детской книжке. Был он высок и худощав. Держался очень прямо, во всем чувствовалась выправка гвардейского офицера. Шел величаво, торжественно, как ходят командиры перед строем. При движении ноги его как-то забавно выбрасывались вперед, а руки удерживались у воображаемых лампасов. Создавалось впечатление, что он никуда не спешит. Шутовская лагерная форма с огромными нашитыми номерами нисколько не принижала его: она просто была на нем не заметна.
Его нордический череп, несколько расширяющийся кверху, и прямой нос делали его голову похожей на ожившую римскую скульптуру какого-то сенатора. Большие голубые глаза под густыми поседевшими бровями смотрели пронзительно, но добродушно. При этом имел он острый подбородок и несколько упрямо выдвинутую вперед челюсть.
Нас сначала смущала его манера по разным поводам пожимать людям руку, причем у него это выходило так торжественно, как будто бы он благодарил за службу своих подчиненных.
Рассказывал он не много, но часто. До сплетен в своих рассказах он никогда не опускался, а если это были анекдоты – то политические. Выражение его лица, смотря по обстоятельствам, менялось весьма быстро. В кругу малоизвестных людей он сохранял торжественно-добродушную улыбку, хотя она порой и смахивала на снисходительность. Кто не знал его, думал, что он эгоцентрик. Но это было не так, он очень был чуток к людям, хотя внешне не умел это правильно выразить.
Когда он что-то рассказывал, лицо его преображалось, появлялись живая мимика и жесты. И нужно сказать, что жесты его были очень красноречивы: он по правилам римской риторики никогда не поднимал руки выше линии рта, и сами жесты его были лаконичны и следовали за фразой, а не до нее. Его руки были особенно выразительны: с длинными гибкими пальцами и заметным рисунком вен. Он как-то по-особому складывал их в момент размышления или вопрошающе протягивал к собеседнику при споре, но никогда не подпирал ими голову и не приглаживал в момент разговора волосы – воспитание чувствовалось во всем.
Свою выправку он получил в кадетском корпусе. Там ночью, например, по спальне ходил «дядька» и будил кадетов, если они спали, поджав ноги: подчиненные никогда не должны видеть своего офицера съежившимся.
Когда он находился в состоянии задумчивости, то часто складывал руки ладонями вместе и держал их около груди, так, что в эти минуты он походил на молящегося кардинала. Как только тема разговора переходила на философию, улыбка исчезала и весь его облик приобретал строгий вид. Веки чуть опускались, глаза устремлялись куда-то в бесконечность. И даже если он при этом смотрел на собеседника, то взгляд его как бы проходил насквозь и направлялся куда-то далеко вдаль.
Говорил он ясно и красиво, но не громко. Однако интонации его, как и некоторые слова, были для нас необычны, такой выговор мы слышали только в детстве у «бывших» людей, да еще с такими словечками, как «ежели», «третьего дня», «намедни». Очень часто в его жестах и фразах можно было почувствовать некоторую театральность, но, видимо, она так глубоко сидела в его натуре, что стала естественной. Так же естественными выглядели все его фантазии о себе, они сливались с его обликом. Конечно, он замечал, что ему не верят и над ним смеются, но выйти из этой роли он уже не мог. И, несмотря на все это, порой он был так убедителен, что слушатели переставали смеяться и постепенно втягивались в его игру. Нужно заметить, что его фантазии о себе никогда не были беспочвенны, в них всегда можно было различить некоторую часть реальных событий, так что его жизнеописания нельзя было назвать ложью, и при этом он был не тщеславен, не корыстен.
Очень часто местом действия его рассказов почему-то становился Париж. Но об этом городе он избегал говорить при Николае Ивановиче Стахове, который там действительно долго жил и знал его. Их споры нас страшно занимали. Стахов был тоже незаурядной личностью. Он происходил из известного русского дворянского рода и был блестяще образован. Окончив университет в Москве, он попал на германский фронт в 1914 году офицером-кавалеристом. Уже при советской власти закончил сельскохозяйственную академию и был известным в стране ученым-коневодом. В тридцатых годах посчастливилось ему избежать ареста, когда в Комиссариате сельского хозяйства пересажали половину состава по так называемому делу Чаянова. Во время Второй мировой войны он оказался на Украине, занятой немецкими войсками, и вскоре переехал в Румынию, где нашел хорошую работу зоотехником-коневодом. Вскоре, после того, как он разыскал своих родственников в Париже, ему с женой удалось перебраться к ним. Однако жить там было трудно, и он решился снова на случайном пароходе вернуться в Румынию, снова найти ту же работу. Это и погубило его: он с женой попал в руки «СМЕРШа» наступающей Советской армии и за «измену Родине» был осужден на десять лет лагерей.
Так вот, Николай Иванович Стахов не давал покоя Топорнину, все время уличая его в выдумках то про Париж, то про Гражданскую войну. Например, только Топорнин удобно устроится и умчится в своих рассказах в свое «героическое прошлое», как идет к нему Стахов.
– Ну, вы его подержите, пока я закончу рассказ.
И мы его «держали», но Стахову то и дело удавалось вырваться от нас, и спор загорался вновь.
Как-то умчался Топорнин в своем рассказе в сладкое прошлое, когда ему посчастливилось лично встретиться с Его Императорским Величеством Николаем Вторым в Зимнем дворце. Будто бы его друг – приват-доцент русской истории – был учителем наследника престола и два раза в неделю давал уроки во дворце. Однажды Топорнин упросил взять его с собой на урок и тот, долго отнекиваясь, наконец, согласился. Прошли они через дверь левого крыла дворца и расположились в учебной комнате. Вдруг, во время занятий, дверь неожиданно растворилась, и на пороге появился сам император. Подает руку доценту, а затем и ему. Спрашивает: «Кем будете?». Он, конечно, представляется полным именем и званием. Император на секунду задумывается и говорит: «Вспоминаю, что что-то слышал об одном из Топорниных, о его храбрости в Турецкую компанию».
– Так мы и познакомились, – заключил Алексей Николаевич. – Он, знаете ли, мал ростом и с голубыми глазами и…
И здесь его прервал Стахов:
– Когда это было?
– Не мешайте! – отбивается Топорнин. – Летом 16-го года.
– Этого никогда не могло быть: во-первых, вас никогда бы не пропустили во дворец без сопровождения, и, во-вторых, в это лето император был постоянно на фронте под Псковом.
– Верно, верно, – кивает Топорнин. – Но он приезжал, чтобы повидаться с семьей.
– Не приезжал! Доподлинно известно! – рубит Стахов.
– Так значит, получается, что я лгу! – встает Топорнин.
– Я этого не сказал, а только то, что так быть не могло!
– Если не могло, так, значит, это ложь?
– Ну, это уж как вам будет угодно.
– Нет, ну вы понимаете, – обращается к нам Топорнин, – я оказался лжецом! Я требую, чтобы вы сейчас же взяли свои слова обратно!
– Я ведь никаких таких слов не говорил. Слова произносили вы.
– Я требую ответа, милостивый государь! Или…
– Что или, Алексей Николаевич, что же или? – подтрунивает Стахов.
Здесь уж мы с Павлом встаем, рассаживаем их и не разрешаем говорить. Говорим теперь мы: мол, «Николай Иванович выразил только свои возражения, но никак не оскорбил Алексея Николаевича. Однако мы должны заметить, что Николай Иванович очень вызывающе вел спор и впредь должен от этого воздерживаться. То, что рассказывает нам Алексей Николаевич весьма интересно, и мы не хотим, чтобы его перебивали».
Топорнин на минуту притворяется обиженным:
– Нет, я просто никогда больше ничего не буду рассказывать, пока не получу мой архив из Парижа!
Об этом таинственном парижском архиве мы уже не раз слышали. Однако спор на этом прекращался, и они оба снова выглядели приятелями. Топорнин смягчался:
– Нет, я впрочем, отдаю должное Николаю Ивановичу. Он большой знаток нашей истории и очень начитан. А вот детали, краски, может знать не историк, а свидетель.
Роль «свидетеля» Топорнин оставлял всегда за собой.
Однажды в своих рассказах он, как обычно, опять коснулся того же Парижа, где, как оказалось, однажды он в Парижской опере познакомился с американской писательницей Перл Бак. Павел так и подпрыгнул:
– С Перл Бак! Так ведь это классик американской литературы!
– Это уж вы лучше меня знаете. Она вскоре стала моей женой, – воодушевился Топорнин, – и мы вместе отправились с ней в Тибет.
– Но ведь в монастыри женщин не пускают.
– В монастыре я учился, конечно, один, а она в это время была в Калькутте, где писала и ждала меня.
– Как же она вас величала? Мистер Топорнин или Алеша?
– Называла она меня очень нежно, просто АЛЕКСИС.
И с этой минуты Алексей Николаевич для нас стал «Алексисом». А вот про Перл Бак он как-то больше не упоминал и отправил ее обратно в США. Сам же поспешил на защиту Родины от большевиков.
Иногда у нас возникали философские вечера. Он делился с нами своими «пролегоменами новой философской системы», которая, дескать, уже частично изложена им в его первом томе «Философии Небытия», а идеи второго тома он вынашивает сейчас в себе. Разобраться в его системе нам было не по силам, она нам представлялась какой-то смесью философии Бергсона и буддизма. Реальный мир, воспринимаемый человеком, был для него «иллюзией сознания». Как материя, так и сознание являются частями «глобальной памяти», и в этом смысле люди бессмертны, а точнее, только некоторые из них, так называемые «силло», которые обладают способностью воспроизводить в памяти эпизоды своих ранних ипостасей. Он, конечно же, относился к «силло» и поведал нам, что во времена императора Веспассиана был сначала ликтором, а потом римским сенатором. При смене власти он был коварно отравлен своим подкупленным слугой…
Все, что сейчас пытается открыть наша наука, было уже где-то и когда-то во вселенной известно, так как пульсирующие цивилизации на планетах в точности повторяют один и тот же цикл развития. Так что наука развивается не за счет последовательного изучения фактов, а путем всплесков озарения в сознаниях «силло». Эти «силло» способны и к предсказанию будущего человечества, а также и своей личной судьбы. Однажды он, находясь в плохом настроении, поведал нам:
– Современная фаза развития человечества не интересна и не достойна уважения. Я уйду от них…
И он назвал дату и год. Дату я забыл, а вот год запомнил – 1974.
Марксизм называл он «примитивным оптимизмом» и никогда не опускался до его критики. Свое понятие «небытие» он толковал как «выход» из нашей человеческой планетарной действительности.