Текст книги "Обыкновенная история в необыкновенной стране"
Автор книги: Евгенией Сомов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 34 страниц)
Как только меня втолкнули в подследственную камеру, я сразу почувствовал, что там сыро, холодно и темно. Но рассматривать ее у меня уже не оставалось сил. На деревянном топчане лежали маты из камыша, и это, видимо, должно быть моей постелью, а у самой стены я обнаружил свернутый ватный коврик – одеяло. Сейчас же это всё не важно, сейчас нужно спать и забыть обо всем. Ковриком я накрыл маты, сам же укрылся бушлатом и к своему удивлению вскоре согрелся. Мысли снова стали тесниться в голове. Но теперь я улетел с ними куда-то в детство.
* * *
Как же это прекрасно – проснуться в светлой детской комнате, когда еще не пришла няня, чтобы начать тебя одевать, и лежа рассматривать на обоях бордюр с симпатичными кошечками или закручивать свои пальчики в веревочную сетку стенок кроватки. Окна покрыты рисунком изморози, слышно, как уже потрескивают поленья в кафельной печи гостиной, и от этого по всей квартире начинает пахнуть горящей смолой. А вот и няня пришла. «Уже не спишь! Ну, давай одеваться». И тут тебя берут под мышки и переносят на небольшой детский диванчик. Стаскивается ночная рубашка, от чего становится сразу же зябко, и начинается процедура одевания: рубашечка, лифчик с резинками для длинных чулок, штанишки с лямочками. А потом ведут тебя в ванную комнату, где ты сначала сам должен как бы мыть себе лицо и руки, а потом уже няня с необыкновенной интенсивностью станет все это повторять. И вот ты готов. Завтрак уже с сестрой, которая старше меня и уже встала. Завтрак тоже «добровольно-обязательный», сначала ты себя сам как бы кормишь овсяной кашей с молоком, а потом уже няня впихивает в тебя все, что ты оставил на тарелке. Следующая часть программы – прогулка. На улице, видимо, мороз, так как помимо мехового воротника на шею и голову закручивается огромная шерстяная шаль, ноги запихиваются в валенки с галошами. И, наконец, берутся с собой еще большие санки.
Гуляем в садике ровно два часа, но так как у няни нет часов, она то и дело посматривает на окна пятого этажа большого серого петербургского дома, где в форточке в положенное время должно быть вывешено белое полотенце: сигнал к отбою прогулки. Дома игры на ковре до мертвого часа, который, как правило, разбивает все планы моих игр. Дворцы из кубиков остаются недостроенными или вражеские крепости неразбитыми. После принудительного часового лежания, которое взрослые почему-то считают укреплением здоровья, ты снова оказываешься в столовой, где тебя зачем-то еще чем-то кормят. Так приближается вечер. Во всех комнатах уже тепло. Стрелка часов приближается к шести. И, наконец, раздается звонок в дверь. Это пришел папа из института. Мы бежим в прихожую с сестрой сломя голову, а там уже мама целует заиндевевшие, покрасневшие щеки отца. Он иногда приветственно гладит нас по головам и почти сразу же направляется в свой кабинет, чтобы покурить и переодеться. А в столовой в это время няня и мама уже накрывают на стол. С шести лет нам с сестрой разрешают сидеть вместе со взрослыми за обедом, однако без права разговаривать. Няня же только подает, а потом уже отдельно обедает на кухне. Что говорят взрослые, мне не совсем понятно, они всегда говорят что-то неинтересное и несмешное. Но по интонации и выражению лица я понимаю, что произошло у папы в институте и какое у него настроение.
Спать нас укладывают очень рано, мы каждый раз протестуем и в награду за послушание требуем, чтобы нам читали некоторое время вслух. Это делает обычно мама. Сначала это были сказки, потом рассказы из «Задушевного слова», а потом и романы Чарской о гимназистах. Когда же чтение заканчивалось, и мама уходила, мы с сестрой еще пытались тихо перешептываться, рассказывая что-нибудь страшное. Но как только наш шепот становился достаточно громким, дверь в детскую распахивалась, зажигался свет, и появлялась возмущенная мама. И, наконец, мы засыпали сладким сном детей, которые даже и не подозревали, что случилось с Россией в октябре 1917 года и что случится с ними, когда власть большевиков окончательно окрепнет.
В этот день с самого утра шел беспрерывный дождь. Осень в Петрограде началась необыкновенно рано, уже в сентябре почти все листья пожелтели. В послеобеденное время на извозчике моя мама была доставлена в родильный дом Петроградского района. Схватки начались еще с утра, но отправку из Дома все откладывали – решали, куда лучше везти рожать. Настроение у мамы было очень подавленное: после рождения моей сестры молодая пара не хотела вновь обременять себя заботами, да и мама боялась, что опять родится девочка. Но родился я, мальчик. И роды прошли очень легко. Когда к ней поднесли меня и показали, она долго всматривалась в мое красное распухшее личико и торчащие вперед белые волосы и, наконец, сказала: «Это, видимо, не мой, проверьте». На двух соседних столах в это же время тоже произошли роды. Проверили, и все сошлось. Уже когда я был взрослый, она рассказала мне, что, забеременев, много раз пыталась вызвать выкидыш, принимая различные лекарства, включая ртуть, и распаривая себя после этого в ванне. Но ничего не помогло, а аборты в то время были строго запрещены. Она как бы подсознательно чувствовала, что этот ребенок принесет ей в жизни много страданий. Так оно и случилось.
Мой вес был 3 кг 700 граммов, и рос я удивительно быстро. Был прожорлив, так что материнского молока не хватало и приходилось докармливать меня чужим женским молоком, которое выдавали в специальной женской консультации района. Ребенок оказался плаксивым и очень чувствительным к шуму, свету и холоду. В дом пришлось взять еще одну няню, Наташу, молодую красивую крестьянскую девушку с длинной косой. Она должна была убирать квартиру, топить печи, ходить за продуктами и во всем помогать другой няне, Дуне. Дуня же была большая грудастая девушка из Псковской губернии, которая покинула свою деревню, так как там с приходом советской власти начался голод. Дуня была очень ласковой и прямодушной, она прослужила у нас долго, пока мне не исполнилось шесть лет. Мама доверяла ей во всем, и практически она вела все хозяйство, хотя была почти неграмотной. Уйти от нас ей пришлось лишь после того, как она вышла замуж за отставного матроса. Они поселились в его маленькой комнатке на окраине города, где у нее родился ребенок. Наташа же нравилась мне больше Дуни, так как она, по моим детским понятиям, была красавицей. Когда она подметала в комнатах, я с наслаждением смотрел на ее красивое лицо, красно-каштановую копну длинных волос. Вечером все в доме стихало, сквозь закрытые двери кухни, через коридор можно было слышать тихое пение, это пели Дуня и Наташа свои русские деревенские песни, протяжные и печальные.
Это был большой пятиэтажный петербургский дом на гранитном основании по Лахтинской улице, 25, на углу Гейслеровского проспекта. В нем наша семья прожила до зимы 1942 года, пока нас как немцев не выслали в Сибирь. Этот дом был построен в самом начале века и принадлежал моему деду и его компаньону. Конечно, сразу же после переворота большевиков в октябре 1917 года дом был конфискован, и моему деду удалось в нем отстоять только одну квартиру № 25 на пятом этаже, которую он потом передал своему сыну, моему папе, а сам переселился в небольшой дом по Эсперовой улице Елагина острова. Квартира наша состояла из пяти комнат и казалась мне в то время очень большой. В детские праздники в ней можно было играть в прятки, бегать наперегонки по периметру комнат или прятаться от няни и мамы так, что они по полчаса не могли нас найти, чтобы вести укладывать спать. Больше всего в раннем детстве я не любил ложиться спать: чем становилось позднее, тем интереснее становились наши игры.
Это может показаться невероятным, но я помню себя в годовалом возрасте. Помню, как меня запеленывают в ватное одеяло и большой шарф, оставляя лишь клапан для лица, чтобы нести гулять в садик на мороз. Помимо всего еще и ноги поверх одеяла завязывают какой-то лентой, так что я совсем ими пошевелить уже не могу. И вот меня «гуляют», мороз щиплет мне щеки, и няня то и дело смотрит на них и трет рукой. Иногда она кладет меня на скамейку, чтобы что-то в моем снаряжении поправить, и тогда я вижу небо, серое петербургское небо и сходящиеся к нему стены домов. Но больше всего мне запомнились руки мамы с широкими пальцами и коротко подстриженными ногтями, чтоб не мешали играть на фортепиано. Эти руки всегда теплые, энергичные и крепкие.
В гостиной стоял большой рояль фирмы «Ратке», на котором мама занималась по много часов в день, так как после окончания Петербургской консерватории еще мечтала о карьере пианистки. И эти пассажи этюдов, повторяемые бессчетное число раз, доносились в нашу детскую комнату каждый вечер. Под них мы с сестрой засыпали. Иногда они были для нас хорошим прикрытием, и мы могли болтать, лежа в темноте, не опасаясь, что нас услышат. Но иногда одни и те же повторяемые такты вызывали чувство тревоги, будто нечто хочет продвинуться вперед, но все время вновь и вновь возвращается к началу. Однако наступали и чудесные моменты, когда музыкальная вещь была уже готова и проигрывалась вся до конца. Тогда из гостиной вдруг неслась волшебная музыка, которая переплеталась с наступающим сном и уносила куда-то далеко в сказочный мир.
Мама училась у профессора Бариновой. В то время директором Консерватории был композитор Глазунов, а на композиторском отделении учился Дмитрий Шостакович. Уже тогда Шостакович был знаменит своими первыми авангардными произведениями, о которых было много споров среди студентов. Однажды Глазунову в классе задали вопрос о музыке Шостаковича, он на минуту задумался и вдруг просто оперся локтями на открытую клавиатуру рояля, сказав: «Вот что это за музыка». Мама полюбила музыку Шостаковича, уже будучи в зрелом возрасте.
Школа Бариновой была продолжением немецкой музыкальной традиции на русской почве. Баринова училась в Берлинской консерватории у великого Бузони и до своей кончины в 1962 году оставалась приверженцем его интерпретацией Баха и Гайдна. Мама восприняла от неё особую постановку рук на клавиатуре и так называемый сухой удар, которым отличался Бузони.
В то время, в 20-е годы, в Петроградской консерватории шла борьба партий. Профессора Баринову относили к русской партии. Другая же партия возглавлялась профессором Блюменфельдом и брала свои начала от братьев Рубинштейн. Спор или даже борьба шли вокруг интерпретации произведений, выбора репертуара, метода концертного исполнительства. Баринова и ее последователи утверждали, что только «внутреннее содержание вещи является ключом к ее интерпретации», «никаких украшений, простота и ясность темы», «скромность подачи и никакой игры на публику». Блюменфельдовцы же рассматривали музыку как «предмет эстетического наслаждения», где сама виртуозность техничного исполнения может доставлять радость публике. Мама вспоминала, как во время концерта учеников класса Блюменфельда Баринова с тяжелым вздохом поднялась и, сказав: «Так сладко, что пойду запью чем-нибудь», удалилась из зала. Этот спор так ничем и не закончился, так как приход «красных директоров» в Петроградскую консерваторию положил ему быстрый конец, но на протяжении почти всего советского периода это противостояние в среде петербургских, и не только петербургских, музыкантов-исполнителей осталось. Мама же до конца жизни была приверженцем заветов Бариновой, и игра таких исполнителей, как Гольденвейзер, Нейгауз, Рихтер, Мержанов, была для нее образцом интерпретации произведений немецких композиторов – Баха, Бетховена, Гайдна, Генделя. Она недолюбливала Листа, Мендельсона, Сен-Санса, Берлиоза. В шутку она говорила: «Они признаются в любви, но я им не верю!». Считала она также многие произведения С. Рахманинова поверхностными, с налетом внешней красивости.
В детстве я был очень ленив, особенно не любил сидеть и часами что-то разучивать на рояле. Если у меня не получалось сразу, я тут же бросал. Конечно же, и меня, вслед за сестрой, решено было учить музыке. Первой музыкальной учительницей была моя мама. Эту ошибку потом быстро заметили и перевели меня в музыкальную школу к строгой преподавательнице. На приемных экзаменах в школе я отличился своей музыкальностью: мне исполняли на рояле мелодии из знаменитых балетов Чайковского, и я дважды правильно ответил, а может быть, просто случайно отгадал. Кроме того, я спел сложную мелодию песенки, которая только что мне была проиграна. Все маму поздравляли – сын станет пианистом. Но не тут-то было. Упражняться меня никто дома заставить не мог. Мама уже работала как педагог музыки, и моей надзирательницей стала новая няня, Настя. Она садилась в точное время около меня у рояля, ставила часы и наблюдала, как я занимаюсь. Я отбывал это время как можно проще для себя, играя что-нибудь из того, что было уже выучено, но не разучивал новое. Няня же ничего в музыке не понимала. Но и она иногда вскрикивала: «Что это ты там такое опять играешь, ведь ты это уже давно играл!». Все это привело к тому, что на втором году обучения в школе я с треском провалился на экзамене, не сыграв с листа ни единой строчки. Таким образом, я снова оказался учеником моей мамы, и опять пошло все по-старому. Музыка мне нравилась, я очень хотел играть, но не хотел ничего учить. Так тянулось еще два года, пока мама не объявила, что с моим музыкальным образованием все закончено. Как сейчас вижу ее поднятый палец: «Пожалеешь. Ох, как пожалеешь!». И тут наступил внезапный перелом; я сам начал просить ее давать мне уроки, сам стал подбирать для себя пьесы, которые мне нравились, и по-настоящему заниматься к бесконечному удивлению всех домашних. Пошла Первая сонатина Прокофьева, трудные этюды Черни, «Март» из «Времен года» Чайковского. Но наступил 1941 год, война, блокада, высылка в Сибирь… Мама была права, погрозив мне пальцем, я всю жизнь жалел, что не смог научиться играть на фортепиано, много раз принимался опять, уже будучи взрослым. Но было поздно, осталась только большая любовь к музыке, особенно к фортепианной, которая, как детская греза, возвращала меня в волшебный мир маминой гостиной.
Долгое время наша семья продолжала жить так, как будто бы никакого Октябрьского переворота в России и не происходило. Дети завтракали и обедали отдельно от взрослых под наблюдением няни. И лишь только в 6 часов вечера, когда папа был уже дома, накрывали ужин для всех в столовой, тогда и детям разрешалось сидеть за общим столом. Обе же няни подавали и уже потом обедали у себя в кухне. Мама до конца жизни питала большое уважение и интерес к простым деревенским людям. Ей нравились в них простота и открытость. Видимо, поэтому она часто сидела с прислугой вечером на кухне, и мы с сестрой слышали, как они там вместе пьют чай и мама слушает их рассказы о деревенской жизни.
Однажды мы два лета подряд провели в глухой деревне Псковской губернии недалеко от станции Плюса. Жили мы в большом крестьянском доме у реки. Коллективизация еще не началась, и крестьяне имели своих лошадей и участки земли. Мы с сестрой, которой тогда было уже семь лет, смотрели, как хозяйка печет в русской печке душистый хлеб, как запрягают лошадей в дрожки, как жнут серпами и как молотят рожь. Все это было необыкновенно. Этот запах свежеиспеченного хлеба, парного молока и сена, простая и ласковая речь крестьян, вид их мозолистых рук, лапти, онучи, иногда подстриженные волосы «под горшок» запомнились мне на всю жизнь. И уже позднее, когда я читал «Охотничьи рассказы» И. Тургенева, я мог себе легко представить, о чем он пишет. Тогда мы еще не понимали, что крестьянский труд очень тяжел и что самое трудное время в деревне – лето.
Чаще всего наша семья снимала дачи на берегу Финского залива, в таких местах, как Тарховка, Лисий Нос, Горская (д. Каупилово). Часто в соседних дачах поселялись и наши родственники, семьи сестер моей мамы. Под этими общими крышами порой собирались все родственники: бабушка, Эльза Боде (Никитина), Вольдемар и Мария Геллер и их дети Вова, Борис, Андрей, моя сестра Майя (старше меня на два года) и я. На дачу к нам приезжали и другие родственники: Анатолий Майер, Альфред Берне, Амалия Ратке (из Берлина). Днем все дети играли вместе, ходили купаться на море, вечером начинался волейбол – сначала для детей, потом для взрослых, играли в крокет и другие игры. С весны в садиках дач разбивались клумбы цветов, развешивались гамаки, за домом вскапывали огород для овощей. Если была плохая погода, детей собирали на веранде и читали им вслух. Это был Вальтер Скотт, Майн Рид, Дюма и стихи для детей.
Большой любительницей чтения была моя сестра. У отца была большая библиотека художественной литературы, практически вся русская классика и поэзия, кроме того, Большая энциклопедия Брокгауза и Ефрона на немецком языке. В свои школьные годы сестра читала книгу за книгой, роман за романом. Все шло подряд: Писемский, Мамин-Сибиряк, А. Островский, Мельников-Печерский, Куприн, а затем и западная литература: Бальзак, Стендаль, Мопассан. Ее все время можно было видеть с книгой. Она любила рассказывать мне о прочитанном, и иногда еще раз уже вслух читала отрывки из романов. Благодаря ее пересказам, я как бы тоже, без затраты сил, приобщился к мировой литературе. Сам же читать я не любил, так как для этого нужно было напрягаться. Позднее она по вечерам часто читала мне вслух, особенно романы Дюма. Это было прекрасно. Я постепенно тоже втягивался в чтение сам, и первой моей самостоятельно прочитанной книгой была «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле в детском изложении. В наше читательское общество втянулась и няня Настя. Она научилась быстро читать и полюбила Пушкина и Лермонтова, два больших тома этих писателей постоянно находились у нее в кухне.
Когда мне было пять лет, я тяжело заболел воспалением легких с экссудативным плевритом. Это был так называемый детский первичный туберкулезный комплекс, после которого дети становятся иммунными к туберкулезу. У меня то и дело поднималась температура, появлялся сухой кашель, одышка: я худел и таял на глазах. Первый наш визит к знаменитому профессору вверг маму в панику, так как он, послушав меня, сказал ей, что сомневается в моем выздоровлении. Бросаясь от одного врача к другому, мама дошла, наконец, до лучшего в городе детского врача того времени, Знаменского. Это был приват-доцент Военно-Медицинской академии. Как сейчас помню наш визит к нему в огромную квартиру, где в приемной на полу была раскинута шкура медведя, а вдоль стен расставлены старинные кресла и диван, обтянутый кожей. Знаменский носил бороду. Слушал он мои легкие без трубки, так что борода его страшно колола меня. Он обнадежил маму, сказав, что если создать «режим», то все постепенно «зарубцуется».
Моя жизнь резко изменилась. Несколько раз в день мне давали различные лекарства, растирали грудную клетку сильно пахнущими маслами, прогревали синим светом, но самое неприятное было ночью, когда меня укутывали огромным мокрым компрессом, а перед этим еще ставили горчичник, который не снимали, несмотря на мои крики, пока кожа под ним не становилась пунцово-красной. Спать с этим огромным компрессом я почти не мог, не мог даже повернуться в нем на другой бок и каждый час звал маму. Лишь утром из компресса вытаскивали еще влажную прокладку, и только тогда я засыпал. Вечером же все повторялось снова. Но мука состояла не только в этом. По представлениям того времени, усиленное питание и прибавка в весе должны способствовать излечению. Началась пытка едой. Кормили шесть раз в день, причем особо концентрированной пищей: овсянкой на масле, яйцами, творогом и медом. При этом еще давали рыбий жир и тертую морковь. Каждая процедура такого кормления была настоящей пыткой. Меня старались отвлечь, читая мне что-либо в этот момент или показывая. Но ничего не помогало, меня распирало и тошнило. Так продолжалось месяцами. Это усиленное питание на долгие годы лишило меня всякого интереса к еде. Лишь после голода во время ленинградской блокады аппетит вернулся ко мне.
Наконец, по заключению Знаменского, необходимо было откачать воспалительную жидкость из плевральной полости легкого. Мне ничего о надвигающейся операции, конечно, не говорили. Но вот однажды вечером пришел доктор и не один, а со своей ассистенткой. Из соседней комнаты слышен был перезвон металлических инструментов, который пугал меня. Наконец, вошла в детскую мама, и по ее ласково-озабоченному виду я сразу понял, что предстоит что-то страшное. Она взяла меня на руки, надев при этом новую длинную рубашку, и понесла в гостиную. Гостиная преобразилась, так как вся мебель в ней была покрыта чем-то белым, и на столе лежали какие-то блестящие инструменты. На электрической плитке что-то кипело в металлической ванночке.
Увидав все это, я начал попросту вопить. Помню, как кто-то крепко держал мои ноги и поднятые вверх руки. Боли я так и не почувствовал, хотя плевра была проколота и жидкость откачена. По виду мамы и бородатого доктора я понял, что все остались довольны.
Знаменский навещал нас примерно каждую неделю. Он внимательно осматривал меня, простукивал и прослушивал и затем рисовал на моей коже сбоку линии чернильным карандашом, наблюдая, как уменьшается воспалительная зона в легком. Лишь потом мне стало известно, что Знаменский был учеником и ассистентом основателя российской педиатрии, профессора Маслова и был виртуозом так называемой пальпаторной перкуссии, позволяющей лишь прикосновением пальцев к грудной клетке точно определить границы здоровой и больной ткани легкого. Это искусство впоследствии было вытеснено рентгеновским методом, но в то время им владели лишь немногие.
Каково же было мое удивление, когда через 25 лет, будучи студентом третьего курса медицинского института, я обнаружил, что профессором кафедры педиатрии является Знаменский. Он пережил ленинградскую блокаду и войну и еще в возрасте семидесяти восьми лет продолжал преподавать и читать лекции. Как только я пришел на его первую лекцию, сердце мое сильно забилось, я увидел ту самую бороду и те самые добрые круглые глаза. Когда он начал говорить с характерным пришепетыванием, я почувствовал себя как бы опять в детстве. Меня так и подмывало подойти к нему после лекции и сказать: «А ведь я ваш бывший пациент, профессор». Но потом решил, что сделаю это только после окончания курса, чтобы такое признание не могло бы смахивать на заискивание. Экзамены принимали двое, он и его доцент. Но судьба свела меня именно с ним. Отвечаю тему «Детские лейкозы», а сам смотрю на его бороду, вспоминаю детство, так и кажется, что он сейчас скажет: «Ну, дорогуша, подними руки, и мы тебя прослушаем». Я получил у него высшую оценку, глаза наши встретились, и мне на секунду показалось, что он, прищуриваясь, словно бы что-то вспоминает. У меня так и не хватило духа сказать в заключение: «А знаете, профессор…». Но ощущение какого-то благословения в этом взгляде я получил. Через два года его не стало.
Именно доктор Знаменский посоветовал маме находиться в летнее время в районе города Луга, в ста пятидесяти километрах от Ленинграда. Здешний сосновый бор на песчаных дюнах имеет особый климат и считается лечебной зоной для легочных больных. Воздух там напоен ароматом сосновой смолы и всегда исключительно сух. Три года подряд мы жили всю весну, лето и часть осени в Луге. Высокие мачтовые сосны, леса с их сухим седым мхом и песчаные откосы притягивали меня к себе на протяжении всей моей жизни. Почти через 40 лет лужские леса стали постоянными моими пенатами, где из года в год в деревне Шалово, в 6 километрах от города Луги, мы постоянно летом жили на даче. Там, в безопасном покое, я написал свою книгу «Государственный капитализм», там сделал первые свои шаги мой сын, там же скончалась моя мама.
Отец мой был необыкновенно талантливым человеком. Знаток и собиратель художественной литературы, он сам писал неплохие стихи, играл в театре, имел необыкновенную память на все прочитанное. Мама познакомилась с ним в «Гребном клубе» на Елагином острове, где они вместе участвовали в соревнованиях по гребле. Это был популярный вид спорта у молодежи того времени. На вечерах клуба он выступал с мелодекламациями, а мама на рояле аккомпанировала ему. Потом они играли вместе в любительском театре в драме «Таланты и поклонники» А. Островского. Мама играла Кручинину. Через два года он сделал ей предложение, и они поженились. Папа в то время посещал драматическую студию знаменитого артиста Юрьева, при Большом Драматическом театре. В театре он уже выходил на сцену в незначительных ролях, мечтая о карьере артиста. Но брак с мамой смешал все его планы. Актерская семья казалась легкомыслием, и мама уговорила его пойти в Горный институт, который он через пять лет блестяще закончил и стал со временем выдающимся геологом по разведке нефти.
В Нефтяном геолого-разведывательном институте (ВНГРИ) он быстро продвинулся в ведущие сотрудники и не раз возглавлял геолого-разведывательные экспедиции: сначала в Туркестане, затем на Северном Кавказе в Ингушетии и, наконец, на полуострове Камчатка. В экспедицию на Кавказ он взял с собой как-то и маму. Она научилась ездить верхом на лошади и совершала с ним большие переезды по горным тропам в сопровождении проводника-ингуша. Без местных проводников ездить русским людям по тем местам было опасно: рядом, в Чечне, то и дело возникала перестрелка между местными группами кавказцев и представителями советской власти, которая заменила там царских чиновников. Чтобы не шокировать местное мусульманское население, маме пришлось переодеться в мужчину и остричь коротко волосы. Те короткие два месяца, проведенные вместе в горах, были, пожалуй, самой счастливой порой их совместной жизни, о чем мама всю жизнь вспоминала.
Изучая дневники ранних экспедиций на полуострове Камчатка и некоторые геологические карты, отец пришел к мысли, что на Камчатке должны быть месторождения нефти. Преодолевая большое сопротивление, ему удалось убедить руководство и получить средства для организации поисковой экспедиции.
Входить в комнату отца, когда он там работал, нам, детям, было запрещено. Но иногда эта запретная дверь открывалась прислугой, которая то и дело подносила туда очередной стакан с крепким чаем в серебряном подстаканнике, и тогда мы, дети, могли на одну секунду увидеть, что же там происходит. В моей памяти навсегда запечатлелась такая картина: в клубах табачного дыма на полу кабинета разложены карты, это были геологические карты Камчатки, на полу лежит отец в белой рубашке с подтяжками и что-то там, на картах, чертит. Видимо, это шла разработка маршрутов экспедиции.
Для гипотезы залегания нефти на Камчатке были не только теоретические основания, как, например, наличие геологического разлома мантии земли по меридиану Японского моря, но и наблюдения местных жителей, камчадалов. То и дело они находили огромные глыбы битума, загустевшей нефти, в обнажениях рек. Эти маслянистые комки легко возгорались, распространяя черный дым, тянущийся на километры по ветру. Первая экспедиция 1933 года принесла много надежд, она уточнила районы поисков и собрала много косвенных доказательств. Необходимо было продолжить поиски. Однако в Нефтяном институте работала группа ученых, которая считала, что нефти на Камчатке быть не может. Это были сторонники органической теории образования нефти на земле, по их представлениям, нефть, как и уголь, могут образоваться только там, где существовали массы древней растительности. Отец придерживался другой точки зрения, по которой нефть может образоваться также и в результате неорганического синтеза внутри мантии земли в условиях высоких температур и давления. Благодаря тому, что Камчатка располагалась в зоне вулканов, такие условия были там весьма вероятны. После длительных дискуссий решено было все-таки снарядить еще одну экспедицию, начальником которой был назначен отец, а его заместителем старший геолог Федор Двали. Началась подготовка. Необходимо было наметить маршруты и точки опытного бурения. В случае неудачи научный авторитет отца мог сильно пострадать. Ему в то время было всего лишь 33 года.
Дорога на Камчатку длилась почти месяц: две недели ехали на поезде до Владивостока, а затем пересаживались на пароход и плыли до порта Петропавловск, откуда уже на вьючных лошадях по бездорожью следовали по восточному побережью Тихого океана к дельте реки Войамполки, где разбивался лагерь. Шли порой пешком, преодолевая разлившиеся весной реки, оборудование везли на лошадях. Тридцать человек экспедиции жили в палатках и питались лишь тем, что взяли с собой или смогли добыть на охоте в тайге. За шесть месяцев удалось обнаружить доказательства существования залежей нефти на больших глубинах. К началу октября экспедиция вышла на берег Тихого океана и расположилась лагерем в ожидании прихода ледокольного судна, которое должно было принять на борт экспедицию. Уже выпал снег, люди продолжали жить в палатках, все время уменьшался дневной рацион питания. Чтобы не люди не замерзли, им выдавали из запасов разведенный спирт и рыбий жир.
Как мне рассказывала мама, у отца было слабое сердце: он не мог долго идти в гору, одышка останавливала его. Иногда после волнения он становился совсем бледным и не мог выговорить ни слова. На одном из собраний в главной палатке отец был задумчив и грустен. Вдруг он встал, как вспоминал Ф. Двали, и, глядя куда-то вдаль, процитировал стихотворение А. Пушкина: «День каждый, каждую годину, готов я думой провожать, грядущей смерти годовщину меж них пытаюсь угадать…». Это было так неожиданно, что все притихли и стали смотреть на него. В один из этих дней он пытался оседлать ретивую лошадь, и она, извернувшись, лягнула его прямо в грудь, так что он упал, и когда его подняли, долго не мог прийти в себя.
В начале ноября стало уже совсем по-зимнему холодно, а ледокол всё еще не приходил. Однажды, находясь на совещании в общей палатке, отец, как и все, выпил немного разведенного спирта. По прошествии нескольких минут он побледнел и почувствовал себя плохо. Его пришлось провожать до палатки, он еле шел. На ночь в палатке остался дежурить один из сотрудников, он при керосиновой лампе что-то писал, то и дело наклоняясь к отцу. Под утро он заснул. Рано утром сотрудники пришли проведать отца, он лежал на спине с закрытыми глазами и уже не дышал. Он был мертв.
Несколько дней спустя прибыл в бухту и ледокол. Решено было тело везти вместе со всей экспедицией во Владивосток, а затем в цинковом гробу в Ленинград. Но капитан оказался суеверным и наотрез отказался брать покойника на борт, предвидя трудный и опасный обратный рейс. Споры и уговоры ни к чему не привели. Отца похоронили на мысе, уходящем в океан, в устье реки Войамполки, опустив гроб в вечную мерзлоту. Федор Двали отрезал прядь его белокурых волос, чтобы передать их жене, моей маме. Они и до сих пор хранятся у меня.