355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрнесто Сабато » О героях и могилах » Текст книги (страница 32)
О героях и могилах
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 15:47

Текст книги "О героях и могилах"


Автор книги: Эрнесто Сабато



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 33 страниц)

V

«Дель Кастильо», – сказал он. «Алехандра», – сказал он. Что? Как? То были отрывочные бессвязные слова, но, в конце концов, смерть, пожар пробудили интерес у этого человека. И хотя Мартин понимал, что говорить с ним об Алехандре все равно что пытаться извлечь драгоценный камень из кучи грязи и экскрементов, он ему рассказал. Хорошо, приходите. И когда он вошел, Борденаве уставился на него испытующим взглядом, в котором сквозили растерянность и страх: совсем не тот Борденаве, что в первую их встречу. Мартин не мог говорить. «Выпейте», – посоветовал Борденаве. В горле у Мартина пересохло, одолевала слабость. Он хотел бы поговорить о… Тут Мартин запнулся, не зная, как продолжить, и глядя на пустой стакан. «Выпейте еще». Но он вдруг подумал, что все это бесполезно и глупо – о чем им говорить? От алкоголя все больше мутилось в голове мир представал сущим хаосом. «Алехандра», – сказал тот. Да, все превращается в хаос. И этот тип стал совсем другим: он как бы заботливо, почти нежно наклоняется над ним, Мартином. Год за годом Мартин пытался анализировать эту двусмысленную ситуацию и, возвратясь с Юга, обсуждал ее с Бруно. И Бруно подумал, что Борденаве, мучая Алехандру, мстил ей не только за себя, но также за Мартина, подобно калабрийским бандитам, грабившим богатых, чтобы раздавать бедным. Но погодите, все это еще отнюдь не было ясно. Прежде всего, ему-то самому зачем было мстить Алехандре? За какие обиды, оскорбления или унижения? Смутно вспоминая его речи, Мартин выхватил некоторые полные значения слова: например, Борденаве говорил о презрении. Однако Бруно полагал, что по отношению к ней тут скорее были ненависть и враждебность; а если кого ненавидишь, то уж презирать его не можешь, презирают тех, кто в каком-то смысле ниже тебя, но к тем, кто выше тебя, испытывают враждебность. Так что Борденаве ее мучил (долго или недолго, время в этом безумном состоянии было трудно определить), дабы удовлетворить смутное чувство неприязни. А чувство это весьма характерно для аргентинца, который видит в женщине врага и никогда не прощает ей оскорбления или унижения; возможность же оскорбления или Унижения было очень легко вообразить, учитывая, о ком идет речь, а у Борденаве, бесспорно, хватало ума или догадливости, чтобы понять превосходство Алехандры, и он был в достаточной мере аргентинцем, чтобы чувствовать себя униженным, не умея добиться большего, чем власть над ее телом, понимая, что его наблюдают, вышучивают и презирают на недоступном для него уровне, на уровне Алехандры. И тем паче из-за ожесточающей мысли, что она его использует, как наверняка использовала многих других, в качестве простого орудия, орудия некоей извращенной мести, так и оставшейся для него непонятной. По всем этим причинам Борденаве, видимо, был склонен отнестись к Мартину с симпатией, не только не считая его соперником, не только из чувства братства перед лицом общего врага, но потому, что Алехандра, нанося раны столь слабому существу, как Мартин, сама становилась более уязвимой и Борденаве мог нападать на нее. Словно бедняк, ненавидящий богача за его богатство и понимающий, что чувство это низкое и позорное, останавливается на каком-то из его самых явных пороков (например, скупости), чтобы его возненавидеть без малейших угрызений совести. Но в тот момент Мартин ничего этого не думал, эти мысли пришли лишь много спустя. А тогда ему было так плохо, как если бы у него вынули сердце, бросили на землю и колотили по нему камнем или вырезали сердце зазубренным ножом и затем еще раздирали ногтями. Смятение чувств, ощущение своего ничтожества, головокружение, неминуемое подтверждение того, что этот человек был любовником Алехандры, – все это не давало Мартину вымолвить хоть слово. Борденаве смотрел на него с недоумением. Но в конце концов, зачем? «Она уже мертва», – сказал Борденаве. Мартин сидел потупя голову. Да зачем ему это знать, что за дурацкое желание дойти до конца? Мартин сам не понимал, а если бы и догадывался в душе, словами высказать не мог бы. Но что-то изнутри безрассудно подталкивало его. Борденаве явно его щадит, словно бы взвешивает что-то, отмеряет дозу гибельного зелья.

«Выпейте, – сказал Борденаве, наливая ему коньяк. – Вам нехорошо. Выпейте».

И вдруг, как бы по наитию какому-то, он сказал себе: «А ведь я хочу напиться допьяна, хочу умереть», слыша, как Борденаве говорит ему что-то вроде: «Да, на другом этаже, наверху», озабоченно глядя, как Мартин пьет вторую рюмку. Внезапно все завертелось, его затошнило, ноги ослабели. Желудок, пустой с самой ночи пожара, как бы наполнился чем-то кипящим и отвратительным. И когда Мартин с огромным усилием поднялся и зашел в тот мерзкий закуток, он словно бы во сне увидел через окно реку. И с чувством сожаления к себе и насмешки подумал: «Наша река». Он видел себя таким маленьким, таким жалким, видел как бы со стороны. Но вокруг было темно, хоть глаз выколи. Резкий запах духов вызвал новый приступ тошноты, ему захотелось вырвать на разбросанные по полу подушки, а Борденаве между тем открывал стенной шкаф, в котором оказался магнитофон, и говорил: «Да, очень полезная штука», добавляя что-то о деловых секретах, «грабители, знаете ли, а тут еще Документы», толкуя вроде бы о какой-то западне, о сделках, о партнере, коммерсанте с огромным влиянием, в ком он, Борденаве, очень заинтересован в связи с алюминиевым заводом (да, кстати, думал Бруно, кто знает, какого рода месть он обрушивал на Алехандру, месть коварную и мазохистскую, но в итоге месть), и что раз уж Мартин настаивает, то ему следует знать, и ему будет полезно это знать: она получала огромное удовольствие, отдаваясь за деньги; и тем временем Борденаве включил магнитофон, и Мартин даже не был в состоянии попросить его остановить жуткую машину, и ему пришлось слушать слова и вопли, а также стоны – ужасную, гнетущую, пакостную смесь звуков. Но вот некая сверхъестественная сила пробудила в нем реакцию, он бросился прочь, побежал по лестнице, словно за ним гонятся, спотыкаясь, падая, снова поднимаясь, и наконец очутился на улице, где ледяной воздух и мелкий дождь вырвали его из того зловонного ада и вернули к холоду смерти. И он побрел медленно, как тело без души и без кожи, ступая по осколкам битого стекла, подгоняемый безжалостной, куда-то спешащей толпой.

Их не наберется и двухсот человек, да это и не солдаты, а удрученные, грязные бродяги; многие уже не знают, за что борются и ради чего. Прапорщик Селедонио Ольмос, как все они, сидит в седле нахмуренный и молчаливый, вспоминая отца, капитана Ольмоса, и брата, погибших в Кебрачо-Эррадо.

Восемьсот лиг – сплошные поражения. Он уже ничего не понимает, а в уме все вертятся злобные слова Ириарте: генерал сумасшедший, он сам не знает, чего хочет. И разве не пришлось ему, Ириарте, отдать Солану Сотомайор Брисуэле по приказу Лавалъе? Он видит Брисуэлу: лохматого, пьяного, окруженного сворой собак. Пусть только попробует подойти кто-то от Лавалъе! И разве и впрямь не едет рядом с ним эта девушка? Нет, он уже ничего не понимает. А два года назад все было так ясно: Свобода или Смерть. Но теперь…

Мир превратился в хаос. И он думает о матери, о детстве. Но снова перед ним предстает фигура бригадира Брисуэлы: крикливое чучело в грязных лохмотьях. Вокруг него лютуют, бесятся собаки.

И прапорщик снова пытается вспомнить свое далекое детство.

Он шел, ничего не видя вокруг, осколки мыслей опять разлетались от урагана чувств, как разрушенные землетрясением здания от новых подземных толчков.

Он вошел в автобус, и ощущение, что мир лишен смысла, вдруг овладело им еще сильнее: этот автобус мчится с такой точностью и мощью к какому-то месту, которое его, Мартина, ничуть не интересует, этот отлаженный, технически совершенный механизм везет его, Мартина, у которого нет никакой цели, нет ни веры, ни надежды, ни надобности куда-то ехать; он, Мартин – это некий хаос, который везут по точному графику, с оплатой по тарифу, с штатом контролеров, с правилами проезда. И он по глупости выкинул сердечное лекарство, а идти теперь к Пабло ради этого было бы как идти на танцульку, чтобы встретить там Бога или Дьявола. Но вот внизу поезд, виадук на улице Доррего – может, здесь? Один миг – и всему конец; теперь он думал о толпе – что делается, что делается, толпа такая, не пробьешься, вы слышали? Какой ужас, он зазевался, его и зацепило, какая там надежда, что вы говорите, он нарочно бросился, хотел покончить с собой, и кто-то кричит: вот кусок ноги с башмаком. Или, может быть, в воду, с моста в Боке, но вода там с нефтью и, возможно, в те секунды, пока падаешь, придет сомнение или раскаяние, в эти мгновения, которые могут растянуться, как целая жизнь, стать ужасающе, чудовищно долгими, будто секунды кошмара. Или запереться на ключ и открыть газовый кран и проглотить кучу таблеток, как Хуан Педро, да вот Нене оставила щель в окне, «бедная Нене», подумал он с ласковой иронией. И его улыбка посреди этой трагедии была как лучик солнца, мимолетно просиявший в бурный холодный день наводнения или землетрясения; а тем временем кондуктор объявляет «конечная!» и выходят последние пассажиры – где он? где это он? ах да, авенида Хенераль Пас, вот и небоскреб, из подъезда выбегает малыш, а вслед ему кричит женщина, верно, мать: «Вот я тебе всыплю, разбойник!» – и малыш в страхе бежит и скрывается за углом, на нем коричневые штанишки и пестрый пуловер – маленький, мимолетный проблеск красоты на фоне пасмурного серого неба; на том же тротуаре Мартин видит девушку в желтом дождевике и думает – она идет за покупками в магазин или за сластями к мате, верно, мать или отец-пенсионер сказали ей: «Хорошо бы в такой денек попить мате со сластями, сходи купи чего-нибудь»; или, может, так сказал парень, из тех, кого девушки зовут «симпатягами», он с ней щедр и придет поболтать; или, скорее всего, ее послал брат, у которого есть рядом небольшая мастерская, да, Мартин видит небольшой гараж, где молодой человек в синем засаленном комбинезоне и с гаечным ключом в руке говорит ученику: «Пойди, Перико, и попроси у него домкрат», и ученик быстро идет куда-то, но все это как во сне и зачем все это: домкраты, гаечные ключи, механики, – и Мартину жалко испуганного малыша, и он думает: «Все мы спим и видим сны, и тогда зачем наказывать мальчишку и зачем чинить машины и заводить симпатии и потом жениться и иметь детей, которым тоже будет сниться, что они живут, и им придется страдать, идти на войну или за что-то бороться или впадать в отчаяние просто из-за каких-то снов». Он шел наобум, как дрейфующее судно, увлекаемое разными течениями, двигался машинально, как больные, которые лишились воли и сознания, но позволяют санитарам вести их и повинуются приказам, ибо еще живут в них остатки прежней воли и прежнего сознания, хотя они и не знают, зачем все это. Автобус № 493, думал он, я поеду до Чакариты [168]168
  Чакарита – район Буэнос-Айреса. – Прим. перев.


[Закрыть]
и потом на метро до Флориды [169]169
  Флорида – район Буэнос-Айреса. – Прим. перев.


[Закрыть]
, а потом пешком в гостиницу. Итак, он сел в автобус № 493 и машинально попросил билет и с полчаса все еще смотрел на призраков, переживавших во сне бурную деятельность; на станции Флорида он вышел на улицу Сан-Мартин, пошел по улице Корриентес до улицы Реконкиста и оттуда направился в гостиницу «Варшава», «меблированные комнаты для холостяков», поднялся по грязной, оббитой лестнице на пятый этаж и бросился на свое ложе, словно долгие века блуждал по лабиринтам.

Педернера смотрит на Лавалье, который едет чуть впереди в шароварах гаучо, в рваной сорочке с засученными рукавами, в соломенной шляпе. Он болен, осунулся, все о чем-то думает, он похож на призрак прежнего Лавалье в Андской армии… Сколько времени прошло/ Двадцать пять лет сражений, славных побед и поражений. Но тогда они по крайней мере знали, за что сражаются: они добивались свободы для своего континента, боролись за Великую Родину. А теперь… Столько крови утекло по американским рекам, столько безнадежных вечеров пережито, столько слышано боевых возгласов в битвах между братьями. Вот здесь, чтоб далеко не ходить, тот же Орибе. Разве не дрался он вместе с ними в Андской армии? А Доррего?

Педернера угрюмо глядит на гигантские горы, взор его медленно скользит по пустынной долине, будто вопрошая у войны, в чем заключена тайна нынешнего времени…

Мгла наступающих сумерек вкрадчиво завладевала всеми углами комнаты и растворяла цвета и предметы. Плохонькое, дешевое зеркало на гардеробе обретало таинственную значительность, как все зеркала (дешевые или дорогие) ночью, как перед кончиной лица всех людей обретают одинаковую таинственную глубину, будь то нищий или монарх.

И все равно он хотел ее видеть, еще хотел.

Мартин включил ночник, сел на край кровати. Из внутреннего кармашка достал потертый снимок и, приблизив его к ночнику, внимательно оглядел, как вглядываются в малоразборчивые строки на документе, от правильного толкования которых зависят события чрезвычайной важности. Из многих лиц Алехандры (а у нее, как у всех людей, их было много) это более всего принадлежало Мартину или, точнее, когда-то принадлежало – выражение его было глубоким и слегка грустным, как у человека, желающего чего-то и знающего заранее, что это невозможно; лицо жаждущее, но уже заранее разочарованное, словно желание (то есть надежда) и безнадежность могут сосуществовать на одном лице. И еще почти неощутимое, однако бесспорное выражение презрения к чему-то, быть может к Богу или ко всему человечеству или, что более вероятно, к самой себе. Или ко всему сразу. И не только презрения, но даже отвращения. Однако же он целовал и ласкал эту грозную маску во времена, казавшиеся ему теперь глубокой древностью, хотя завершились они совсем недавно; так, стоит нам проснуться, и смутные образы, волновавшие нас или устрашавшие в кошмарах, словно уходят в бесконечную даль. Вот теперь, очень скоро, лицо это исчезнет навсегда именно с этой комнатой, с Буэнос-Айресом, со всей вселенной, с собственной его памятью. Как будто все это не более чем гигантская фантасмагория, сотворенная насмешливым и злобным колдуном. И пока он углублялся в ее застывшее лицо, в этот символ невозможности, среди хаоса мыслей выделялась чуть более отчетливо мысль, что убивается-то он не из-за нее, не из-за Алехандры, но из-за чего-то более глубокого и постоянного, чему он не мог найти определения: как будто Алехандра была всего лишь одним из тех мнимых оазисов, ради которых путник продолжает безнадежное странствие по пустыне и исчезновение которых может причинить смерть, ибо последняя причина отчаяния (и тем самым – смерти), не в том, что оазис оказался миражем, а в том, что вокруг остается пустыня, беспощадная, бескрайняя пустыня.

В голове у него кружился вихрь, но вихрь медленный и тяжелый, или же водоворот, но не прозрачной (пусть бурлящей) воды, а вязкой смеси ила, жира и разложившихся трупов вместе с дивными, беззащитными фотографиями и остатками дорогих вещиц, как во время наводнений. Он видел себя в часы сиесты, как он одиноко бредет по берегу Риачуэло, «как маленький гаучо» (сказал однажды их сосед), бредет печальный, одинокий, – так было после смерти бабушки, когда он всю свою любовь обратил на Бонито, который бежал впереди, подскакивал и, весело лая, гонялся за воробьями. «Какой счастливый этот песик», – думал он тогда и сказал это дону Бачиче, который молча выслушал его, потягивая свою трубку. И вдруг в этой мешанине мыслей и чувств он еще припомнил стих – не Данте или Гомера, но такого же скромного бродяжки, как Бонито: «Где был Господь, когда ты умерла», – спрашивал себя тот несчастный. Да, где был Господь, когда его мать прыгала через веревочку, чтобы его уничтожить? И где Он был, когда Бонито переехал грузовик; у Бонито, этого жалкого, незаметного в мире созданья, лилась кровь из пасти, вся задняя часть его тельца была сплошной жуткой кашей и глаза печально смотрели на Мартина из глубин страшной агонии, словно задавая робкий, немой вопрос: неужто существо, не заслуживавшее кары ни за свои грехи, ни за чужие, такое крошечное, такое жалкое, – неужто не достойно оно хотя бы спокойной смерти, чтобы просто уснуть от старости, вспоминая летние лужи, долгие прогулки по берегу Риачуэло в далекие, блаженные времена? А где был Господь, когда Алехандра спала с тем подонком? И вдруг он увидел снимок из газеты, который никогда не мог забыть; эту газету Альварес хранил у себя дома и всегда показывал ему с некоторым оттенком мазохизма; он видел снова, видел всегда того мальчугана семи-восьми лет в толпе беженцев во время исхода через Пиренеи; десятки тысяч мужчин и женщин бредут по снегу, направляясь во Францию, и среди них он, одинокий, беспомощный, подпрыгивает на одной ножке, опираясь на маленький самодельный костылик, а вокруг сумрачная толпа чужих людей, словно кошмар бомбежек Барселоны еще не кончился и словно он не только оставил там свою ногу в какую-то адскую, жуткую ночь, но уже много дней, похожих на века, оставляет в пути клочья своей души, терзаемой одиночеством и страхом.

И вдруг Мартина потрясла одна мысль.

Она возникла в его возбужденном мозгу как удар грома из черных грозовых туч. Если существование мира имеет какое-то основание, если в жизни человеческой есть какой-то смысл, если Бог существует, наконец, то пусть Он явится сюда, в его комнату, в этот грязный гостиничный номер. А почему бы нет? Почему бы Ему не принять вызов? Если Он существует, то Он всемогущ, всевластен. А всемогущие и всевластные могут позволить себе роскошь иногда снизойти до кого-либо. Почему бы нет? Кому будет лучше, если Он не явится? Неужели это принесет удовлетворение Его гордыне? «Жду до утра», – сказал он себе со злорадством; определив точный срок, Мартин почувствовал себя наделенным страшной силой, и злобная его радость все возрастала, словно он говорил себе: а ну-ка, посмотрим. А если Он не явится, Мартин себя убьет.

С волнением он встал, будто ободренный внезапным, сатанинским приливом жизненной силы.

Нервно расхаживая взад и вперед, кусая себе ногти, он размышлял, размышлял лихорадочно, как в падающем самолете, который переворачивается в воздухе и который сверхчеловеческим усилием воли ему, быть может, удастся остановить. И вдруг, ошеломленный и парализованный, он стал, объятый смутным ужасом.

Но если Бог явится, что делать? И каким Он явится? Будет ли это невыразимое, грозное ощущение Его присутствия, или некая фигура, или глубокая тишина, голос, мягкая, успокаивающая ласка? А если Он явится и Мартин будет неспособен это заметить? Тогда он убьет себя без толку и по недоразумению.

Тишина в комнате стояла полная, уличный шум там, внизу, был едва слышен.

Мартин подумал, что любой из этих дальних шумов может что-то означать. Он почувствовал себя так, как если бы, затерявшись в миллионной, мятущейся людской толпе, ему надо было узнать лицо незнакомца, несущего ему спасительную весть, незнакомца, о котором он знает лишь одно – что тот несет ему спасенье.

Он сел на край кровати, его бил озноб, лицо пылало. Он подумал: «Не знаю, не знаю, пусть явится в любом виде. В любом виде». Если Он существует и хочет его спасти, уж Он-то сообразит, как сделать, чтобы Его узнали. Эта мысль на минуту успокоила Мартина, и он прилег. Но сразу же его опять охватило возбуждение, оно становилось все нестерпимей. Мартин снова встал, принялся шагать по комнате, и вдруг понял, что он уже идет по улице, идет куда глаза глядят, как человек, потерпевший кораблекрушение и в изнеможении упавший на дно шлюпки, предоставляет ей плыть по воле бурных волн и ураганного ветра.

Пятнадцать часов уже едут они к Жужую. Генерал болен, трое суток не спит, удрученный, молчаливый, сидит в седле, ожидая вестей, которые должен привезти адъютант Лакаса.

«Вестей, принесенных адъютантом Лакасой!» – думают Педернера, и Данелъ, и Атрайета, и Мансильи, и Эчагуэ, и Биллингхерст, и Рамон Мехия. «Бедный

наш генерал, надо охранять его сон, надо не дать ему проснуться окончательно».

И вот скачет Лакаса, загоняя одного коня за другим, чтобы сказать им то, что все они знают.

Так что они даже не спешат к генералу – не хотят, чтобы он увидел, что никто из них не удивлен донесением. И лишь издали, молча, с ласковой насмешкой, с горестным чувством обреченности, следят за нелепым диалогом, за убийственным донесением адъютанта: все уншпарии бежали в Боливию.

Доминго Аренас, комендант крепости, уже сдался федералистам и поджидает Лавалье, чтобы с ним расправиться. «Пусть они бегут в Боливию любыми горными тропами», – посоветовал доктор Бедойя, покидая город.

Как поступит Лавалье? А как может поступить генерал Лавалье? Все они знают, уговоры бесполезны: он никогда не повернется спиной к опасности. И они решают следовать за ним в этом последнем и смертельном акте безумия. И тогда он дает приказ идти в Жужуй.

Но все видят: их командир старится на глазах, он чует приближение смерти, словно ускоренно проходит естественный жизненный путь; у этого сорокачетырехлетнего мужчины уже появилось что-то во взгляде, в печальной сутулости плеч, в усталых, бессильных жестах, что возвещает приход старости и смерти. Товарищи наблюдают за ним издали.

Они не сводят глаз с этого дорогого им покойника.

Фриас думает: «Голубоглазый наш Сид [170]170
  Сид (от араб, сеид – «господин») – главный персонаж испанского героического эпоса «Песнь о моем Си-де», рыцарь, боровшийся за освобождение Испании от мавров. – Прим. перев.


[Закрыть]
».

Асеведо думает: «Ты сражался в ста двадцати пяти битвах за свободу нашего континента».

Педернера думает: «Вот едет навстречу гибели генерал Хуан Гало де Лавалье, потомок Эрнана Кортеса [171]171
  Кортес, Эрнан (1485 – 1547) – испанский конкистадор, возглавивший завоевательный поход в Мексику, который привел к установлению там испанского господства. – Прим. перев.


[Закрыть]
и Дона Пелайо [172]172
  Дон Пелайо (ум. 737) – вестготский военачальник, нанесший маврам первое поражение (битва при Ковадонге в 718 г.), с которого началась борьба за освобождение Пиренейского полуострова (Реконкиста). – Прим. перев.


[Закрыть]
, человек, которого Сан-Мартин назвал первой шпагой Освободительной Армии, человек, который, положив руку на рукоятку своей сабли, заставил умолкнуть Боливара».

Лакаса думает: «На его гербе изображена рука, держащая меч, меч, который никогда не сдается. o не покорили мавры и не смогли потом покорить испанцы. И теперь он тоже не сдастся. Это факт».

И Дамасита Боэдо, девушка, едущая с ним рядом и тревожно вглядывающаяся в лицо человека, которого она любит, но чувствует, что мысли его витают где-то вдали, думает: «О генерал, как я хотела бы, чтобы ты отдохнул у меня на груди, преклонил усталую свою голову на мою грудь, уснул у меня в объятиях. Тогда бы жестокий мир был бессилен против тебя – мир бессилен против ребенка, спящего на руках у матери. Теперь, генерал, я твоя мать. Взгляни на меня, скажи, что ты меня любишь, что ты нуждаешься в моей поддержке».

Но генерал Хуан Гало де Лавалье едет молча, погруженный в мысли, которые приходят к человеку, чующему приближение смерти. Настал час подвести итог, сосчитать поражения, сделать смотр лицам, глядящим из прошлого. Теперь не время для игр, не время даже просто смотреть на окружающий мир. Этот окружающий мир для него почти уже не существует и скоро станет пригрезившимся сном. Теперь в его уме предстают подлинные и нетленные лица, те лица, что остались в самых заветных тайниках его души, запертые на семь замков. И сердце его отказывается принять это постаревшее, покрытое морщинами лицо, то лицо, которое прежде было дивным садом, а ныне забито сорняками, иссохло и осталось без единого цветка. И все же он снова видит его и узнает ту скамью, где они сидели почти детьми, в дни, когда разочарование, злосчастье и время еще не выполнили своей разрушительной работы, когда нежные пожатья их рук, страстные взгляды предвещали будущих их детей, как иной цветок предвещает наступление холодов. «Долорес», – шепчет он с улыбкой, озаряющей его лицо, как тлеющий уголек, когда немного разгребешь золу, чтобы согреться последним, скудным его теплом в пустынных горах.

И Дамасита Боэдо, наблюдающая за ним с тревожным вниманием, будто услышав, как он шепчет далекое, дорогое ему имя, отворачивается, теперь она глядит вперед, и слезы увлажняют ее глаза. Но вот они въезжают в окрестности Жужуя – уже видны купол и колокольни церкви. Эта усадьба семьи Тапиалес де Кастаньеда. Лавалье приказывает Педернере остаться в ней. Сам генерал с небольшим отрядом намерен ехать в Жужуй. Он поищет там дом для ночлега: он болен, он падает от усталости и от лихорадки.

Товарищи его переглядываются: что тут поделаешь? Все это – безумие, и какая разница, умереть так или этак.

Он бродил по городу, заходил в маленькие кафе, где бывал с Алехандрой, и чем больше пьянел, тем больше окружающий мир терял четкость и плотность – Мартин слышал возгласы и смех, ослепляющие огни сверлили мозг, его обнимали размалеванные женщины, пока чудовищные громады багрового волокнистого свинца не придавили его к земле, и вот он, опираясь на самодельный костылик, бредет по бескрайней топкой равнине, среди нечистот и трупов, среди экскрементов и скопищ раков, которые могут его сожрать, изгрызть, и он старается ступать туда, где земля потверже, таращит глаза, чтобы что-то разглядеть в этой мгле, увидеть дорогу к таинственному лицу вдалеке, на расстоянии лиги, оно светится прямо на земле, как некая адская луна, озаряющая отвратительный, кишащий нечистью пейзаж, и он бежит туда, опираясь на костылик, к тому лицу, которое будто ждет его и от которого, верно, исходит некий зов, бежит по равнине, спотыкаясь и падая, и вдруг, поднявшись, видит его перед собой, совсем близко, отталкивающее, трагическое лицо – словно он, глядя издали, был обманут коварным волшебством, – и он вскрикивает и резко садится в постели. «Успокойтесь, сеньорите! – говорит женщина, крепко его обнимая. – Успокойтесь, все в порядке!»

Дремлющий на попоне Педернера нервно выпрямляется – ему послышались выстрелы из карабинов. Но, может быть, это лишь померещилось. В эту зловещую ночь он тщетно пытался уснуть. Его мучили видения – кровь и смерть.

Поднявшись, он идет мимо спящих товарищей, приближается к часовому. Да, часовой слышал выстрелы, там, со стороны города. Педернера будит товарищей, у него тяжкое предчувствие, он считает,что надо седлать коней и быть наготове. Так они и делают, как вдруг галопом прискакали два стрелка из отряда Лавалье с криком: «Генерала убили!»

Он пытался думать, но голова точно была наполнена жидким свинцом и грязью. «Уже лучше, сеньорито, уже лучше», – говорила женщина. Голова болела, будто ее, как котел, распирал изнутри пар под большим давлением. Глядя как бы сквозь пелену пыльной густой паутины, он увидел, что находится в незнакомой комнате: напротив кровати висел Карлитос Гардель во фраке и другой снимок, тоже цветной, Эвиты [173]173
  То есть Эвы Перон. – Прим. перев.


[Закрыть]
, а под ними стояла ваза с цветами. Он почувствовал женскую руку на своем лбу, проверявшую, есть ли жар, как делала его бабушка в незапамятные времена. Потом услышал шипенье примуса, женщина отошла от кровати и стала его накачивать, шум становился все громче. Еще он услышал хныканье младенца – верно, всего несколько месяцев от роду – совсем рядом, но не было сил даже повернуть голову. Его снова придавило тяжким сном. Этот сон повторялся в третий раз, Навстречу Мартину шел нищий, бормоча непонятные слова, потом клал свой узелок на землю, развязывал его и показывал содержимое – Мартину страшно хотелось посмотреть, что там. Речи нищего были непонятны, и это приводило в отчаяние – как письмо, о котором знаешь, что оно для твоей судьбы решающее, но которое так испорчено временем и сыростью, что его не прочесть.

В прихожей лежит залитое кровью тело генерала. Рядом с ним стоит на коленях, обнимает его и плачет Дамасита Боэдо. Сержант Coca глядит на все это, как ребенок, потерявший мать во время землетрясения.

Кругом суетятся, кричат. Никто ничего не понимает: где они, федералисты? Почему других не убили? Почему не отрубили Лавалье голову?

«Они в темноте не знали, кого убили, – говорил Фриас. – Они стреляли в темноте». «Ну, конечно», – думает Педернера. Надо бежать, пока они не разобрались. Энергично и четко он отдает приказы, тело заворачивают в пончо, кладут на генеральского гнедого и галопом мчатся назад, туда, где их ждет остаток Легиона.

Полковник Педернера говорит: «Орибе поклялся выставить на площади Виктория голову генерала на острие пики. Этому не бывать, товарищи. За семь дней мы можем добраться до границы с Боливией, останки нашего командира будут покоиться там».

Потом он делит их на отряды, приказывает группе стрелков прикрывать отступающий арьергард, и начинается их последний поход – в изгнание.

Он опять услышал хныканье ребенка. «Тише, тише», – сказала женщина, не переставая поить Мартина чаем. Напоив, устроила его удобней в постели и лишь тогда пошла в тот угол, откуда доносилось хныканье. Там она тихонько запела. Мартин с усилием повернул голову: женщина склонилась над чем-то – как потом он разглядел, то был ящик. «Баю, баю», – говорила она и напевала. На ящике, служившем колыбелью, была наклеена цветная литография: Христос с рассеченной, как на странице анатомического атласа, грудью, указывал пальцем на свое сердце. Ниже было несколько изображений святых. А рядом, на другом ящике, красовался примус, и на нем кофейник. «Баю, баю, бай», – повторяла она все тише и напевала все менее внятно. Наступила тишина, но женщина еще минуту подождала, склонясь над ребенком, пока не убедилась, что он спит. Потом, стараясь не шуметь, снова подошла к Мартину. «Вот и уснул», – сказала она, улыбаясь. Наклонясь над Мартином и кладя руку ему на лоб, она спросила: «Вам лучше?» Ладонь ее была мозолистая. Мартин утвердительно кивнул. Он проспал три часа. Теперь голова его прояснилась. Он смотрел на женщину: невзгоды и труд, бедность и страдания не стерли на ее лице мягкое, материнское выражение. «Вам стало дурно. Тогда я сказала, чтобы вас занесли сюда». Мартин покраснел и попытался встать. Но она его удержала. «Погодите немного, никто вас не торопит». И с грустной улыбкой добавила: «Вы столько наговорили тут, сеньорито». «Что наговорил?» – застыдившись, спросил Мартин. «Много чего, только я не очень-то поняла», – робко ответила женщина, озабоченно разглядывая и приглаживая свою юбку, словно увидела там едва заметную дырочку. В тоне ее голоса была мягкая назидательность, обычная у некоторых матерей. Подняв глаза, она увидела, что Мартин смотрит на нее со скорбной иронией. Возможно, она поняла его мысли, потому что сказала: «Я тоже, не подумайте… – на миг она заколебалась. – Но теперь я, по крайней мере, имею тут работу и могу держать ребенка при себе. Работы много, это так. Но у меня есть комнатка, и я могу жить с ребенком». Она снова поглядела на невидимую дырку и разгладила юбку. «И кроме того… – сказала она, не поднимая глаз, – в жизни столько хорошего». Теперь она посмотрела прямо на Мартина и снова увидела ироническую улыбку на его лице. И снова заговорила назидательным тоном, но в нем звучали также сочувствие и страх. «Зачем далеко ходить, поглядите на меня, вот все мое достояние». Мартин смотрел на нее, на это бедное, одинокое существо в грязном чулане. «У меня есть ребенок, – настойчиво продолжала она, – есть этот старый проигрыватель и несколько пластинок Гарделя. Правда ведь, «Цветущая жимолость» – это такое чудо? А «Тропинка»?» С мечтательным видом она заметила: «Нет ничего прекрасней музыки, поверьте». Она обратила взгляд на цветной портрет певца: ослепительный в своем фраке, Гардель словно бы отвечал ей улыбкой из вечности. Оборотясь к Мартину, она продолжала перечислять: «А еще есть цветы, птицы, собаки, да много чего… Жаль, что кошка из кафе съела мою канарейку. Такая была веселая подружка». «Мужа она не вспоминает, – подумал Мартин, – у нее нет мужа, или он умер, или ее просто кто-то соблазнил». Она почти с восторгом сказала: «Жизнь так хороша! Сами посудите, мне всего двадцать пять лет, а я уже огорчаюсь, что когда-нибудь придется умереть». Мартин взглянул на нее – он-то думал, что ей лет сорок. Он закрыл глаза, задумался. Женщина, видимо, решила, что ему опять плохо, – она подошла и снова пощупала лоб. И Мартин снова почувствовал прикосновение этой огрубелой ладони. И понял, что, успокоившись на его счет, ладонь эта неуклюже, но нежно задержалась на секунду дольше – то была робкая ласка. Открыв глаза, он сказал: «Кажется, от чая мне стало легче». Женщина, как видно, чрезвычайно обрадовалась. Мартин сел на кровати. «Я пойду», – сказал он. Он чувствовал большую слабость, кружилась голова. «Вам уже совсем хорошо?» – спросила она озабоченно. «Совсем. Как вас звать?» – «Ортенсия Пас, будем знакомы». – «А меня зовут Мартин. Мартин дель Кастильо». Он снял с мизинца перстень, подарок бабушки. «Дарю вам это кольцо». Женщина покраснела, стала отказываться. «Разве вы не говорили, что в жизни много радостей? – спросил Мартин. – Если возьмете кольцо, это будет для меня большая радость. Единственная радость за много дней. Неужели вы не хотите мне ее доставить?» Ортенсия все колебалась. Тогда он вложил кольцо ей в руку и быстро пошел прочь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю