355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрнесто Сабато » О героях и могилах » Текст книги (страница 31)
О героях и могилах
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 15:47

Текст книги "О героях и могилах"


Автор книги: Эрнесто Сабато



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 33 страниц)

Самое ужасное, на мой взгляд, заключалось не в том, что Фернандо старался разрушить нарождавшуюся веру Карлоса софистическими доводами; страшнее было то, что ему самому были совершенно безразличны и коммунизм и анархизм, и свое диалектическое оружие он употреблял исключительно для разложения столь беззащитного существа.

Но как я сказал, все это было до нападения на кассира «Брасерас». С того времени я не видел Карлоса до 1934 года. Что ж до Фернандо, его я потерял из виду на целых двадцать лет.

В январе 1931 года полиция по доносу застала врасплох Ди Джованни в подпольной типографии. За ним гнались по центральным улицам, по крышам домов, стреляли и, наконец, окружив, схватили. Первого февраля на рассвете его расстреляли вместе с его соратником Скарфо. Они умерли с возгласом: «Да здравствует анархия!» Но в действительности возглас этот, видимо, возвестил окончательную гибель анархизма на нашем континенте.

И вместе с ним – гибель многого другого.

После встречи с Фернандо я, переживавший тогда душевный кризис, от которого сознание одиночества обострилось еще больше, чем в последние годы учебы в колледже, почувствовал, что моя тоска по «стороне Видалей» стала почти невыносимой.

Я всегда был склонен к жизни созерцательной, а тут вдруг очутился средь бурного потока – так горная речка в половодье увлекает всяческие предметы, которые до того лежали спокойно на своих местах и тихо глядели на божий мир. В этом-то, вероятно, причина, что весь тот период кажется мне теперь, по прошествии лет, нереальным, как сон, и восхитительным (но совсем чужим), как мир какого-нибудь романа.

Внезапно я оказался на подозрении у полиции из-за знакомства с Карлосом, пансион, где я жил, подвергся обыску, и мне пришлось скрываться в другом пансионе, у Ортеги, студента инженерного факультета, который в то время пытался привлечь меня к коммунизму. Жил он неподалеку от площади Конститусьон, на улице Брасиль, и хозяйкой пансиона была обожавшая его вдова-испанка. Поэтому ему было нетрудно приютить меня на время. Он вынес из комнатушки, выходившей на улицу Лима, какую-то рухлядь и положил мне на пол матрац.

В ту ночь я спал тревожно. А проснувшись на рассвете, даже испугался – не сразу мог вспомнить события вчерашнего дня и, пока не очнулся полностью, с удивлением смотрел на окружавшую меня обстановку. Ведь просыпаемся мы не сразу, это сложный, постепенный процесс узнавания изначально привычного мира, словно возвращаешься из дальнего странствия по чужим, туманным континентам, словно после веков бессознательного существования мы, утратив память о нашем предшествующем бытии, вспоминаем лишь бессвязные его фрагменты после бесконечно длящегося пробуждения дневной свет начинает слабо брезжить в выходах из тех жутких лабиринтов, и мы с жадностью спешим навстречу дневному миру. И выплываем из сна, как потерпевший кораблекрушение, изнуренный долгой борьбой с волнами, хватается наконец за берег. И там, еще в полузабытьи, но уже понемногу успокаиваясь, мы с благодарностью начинаем узнавать приметы повседневного нашего бытия, спокойный, комфортабельный мир нашей цивилизации. Антуан де Сент-Экзюпери рассказывает, как после отчаянной борьбы со стихиями, заблудившись над Атлантикой, он и его механик, уже не надеясь добраться до земли, заметили едва различимый огонек на африканском побережье и на последнем литре горючего дотянули до желанного берега; и как тогда кофе с молоком, которым их угостили в хижине, был скромным, но волнующим знаком их единения с жизнью, незначительной, но чудесной встречей с нормальным существованием. Подобно этому, мы, возвращаясь из мира снов, воспринимаем какой-нибудь столик, пару стоптанных башмаков, простую настольную лампу как волнующие огоньки желанного берега, надежного приюта, к которому стремимся. Вот почему нас так пугает, если какой-то из фрагментов реальности оказывается не тем, что мы ожидали увидеть: не тем знакомым столиком, не той парой стоптанных башмаков, не той настольной лампой. Такое случается, когда внезапно проснешься в незнакомом помещении, в холодном, полупустом номере гостиницы, в комнате, куда волею случая тебя забросило накануне.

Постепенно я осознавал, что это не моя комната, и заодно вспоминал вчерашний день, обыск, полицейских. Теперь, при утреннем свете, все вчерашнее казалось чем-то бессмысленным и совершенно мне чуждым. Лишний раз я убедился, что иррациональная, дикая круговерть событий вовлекает в свою орбиту даже таких, как я. Из-за сцепления странных обстоятельств я, склонный к созерцанию и к спокойным размышлениям, оказался в центре бурных и весьма опасных событий.

Я поднялся, открыл окно и посмотрел вниз, на равнодушный город.

Меня охватило чувство одиночества, растерянности. Жизнь показалась мне слишком сложной и агрессивной.

Тут появился Ортега и со своим всегдашним здоровым оптимизмом стал подшучивать над анархистами. Уходя на занятия, он оставил мне сочинение Ленина, посоветовав прочесть, так как там дана самая сокрушительная критика терроризма. Под влиянием Нади я прежде читал мемуары Веры Фигнер, после дерзкого покушения заживо погребенной в царских застенках, и мне было трудно согласиться с беспощадным, ироническим анализом терроризма у Ленина. «Мелкобуржуазное отчаяние». Какими нелепыми представали эти романтики в безжалостном свете марксистской теории! С годами я постепенно понимал, что истина скорее на стороне Ленина, чем на стороне Веры Фигнер, сердцем, однако, оставался предан этим наивным и безрассудным героям.

Время вдруг остановилось для меня. Ортега посоветовал несколько дней не выходить из пансиона, пока не прояснится ситуация. Но больше трех дней я не выдержал и вышел на улицу, полагая, что полиция не сможет опознать меня, прежде ни в чем не замешанного.

В полдень я забрел в закусочную-автомат на площади Конститусьон и подкрепился. Мне было странно видеть на улицах и в кафе людей беспечных и ничем не озабоченных. У себя в комнатушке я все читал революционные сочинения, и мне казалось, что в любую минуту может произойти взрыв; но вот я выхожу из дому л вижу прежнее мирное течение жизни: служащие идут на службу, торговцы продают свой товар, немало людей просто сидят на площади на скамьях, сидят праздно и так проводят часы, монотонные, скучные часы. Я еще раз – и не последний! – почувствовал себя чужим в этом мире, словно бы внезапно пробудился и еще не осознавал законов его и смысла. Я бродил по улицам Буэнос-Айреса, смотрел на прохожих, усаживался на скамью на площади Конститусьон и размышлял. Потом возвращался в свою комнатку, и ощущение одиночества томило меня еще сильней. И, только погружаясь в чтение, я как бы снова обретал чувство реальности, а жизнь улиц, напротив, казалась мне каким-то грандиозным сном загипнотизированной толпы. Много лет спустя я понял, что на тех улицах и площадях, в тех магазинах и конторах Буэнос-Айреса были тысячи людей, думавших и чувствовавших примерно то же, что чувствовал в ту пору я, людей, терзаемых тревогой и одиночеством, людей, размышлявших о смысле и бессмыслице жизни, людей, которым чудилось, что они видят вокруг уснувший мир, мир людей загипнотизированных или превращенных в автоматы.

И в своем уединенном уголке я начал сочинять. Теперь мне ясно, что в каждом из своих рассказов я писал о том, что я несчастен, что я чувствую себя одиноким и неприспособленным в мире, где мне довелось появиться на свет. И думаю, так бывает всегда в современном искусстве, в этом напряженном, дисгармоничном искусстве – оно неизменно рождается из нашей неприспособленности, нашей тревоги, нашего недовольства. Это как бы попытка примирения с миром людей, этих бренных, беспокойных, к чему-то стремящихся существ. Животные, те-то в таком примирении не нуждаются – они просто живут. Ибо их существование плавно течет в русле исконных древних потребностей. Птице достаточно нескольких зернышек или червячков, дерева, чтобы свить гнездо, простора, чтобы летать; и жизнь ее от рождения до смерти протекает в счастливом ритме, никогда не нарушаемом ни метафизическим отчаянием, ни безумием. Человек же, встав на ноги и превратив в топор случайно найденный острый камень, заложил основы своего величия, но также открыл доступ тревоге: ведь руками своими и орудиями, им изготовленными, он воздвиг могучее и необычное сооружение, именуемое культурой, и тем самым положил начало великой дисгармонии, ибо перестал быть животным, но и не поднялся до того, чтобы стать Богом, к чему звал его дух. Так стал он раздвоенным, несчастным существом, которое живет и мечется между землей животных и небом своих богов, которое утратило земной рай своей невинности, но не обрело небесного рая своего искупления. Существом страдающим, с больной душой, что впервые задало себе вопрос о смысле и цели бытия. Вот так его руки, потом огонь, топор, дальше наука и техника с каждым днем все больше углубляли пропасть, отделявшую его от изначального своего рода и от зоологического благоденствия. А город – это и есть последний, завершающий этап его безумной гонки, ярчайшее выражение его гордыни и крайняя форма его отчуждения. Тут беспокойные эти создания, полуслепые и полубезумные, на ощупь пытаются обрести вновь гармонию, утраченную вместе с тайной и кровью, живопись и литература придумывают реальность, отличающуюся от той, что, к несчастью, нас окружает, реальность, которая порой кажется фантастичной и безумной, но – странное дело – в конце концов предстает более глубокой и истинной, чем реальность повседневная. И таким образом, как бы грезя за всех, этим бренным существам удается возвыситься над своими индивидуальными горестями и превратиться в выразителей и даже в спасителей (скорбящих) всего общества.

Но мне на долю выпало двойное злосчастье – слабость моей души, созерцательный ум, нерешительность, абулия не давали мне подняться в эту более высокую область, в новый космос, каким является искусство; я неизменно сваливался с лесов, не завершив постройки, которая сулила мне спасение. И, упав, весь изувеченный и вдвойне удрученный, я искал общения с простыми, бесхитростными людьми.

Так было и тогда: все мои сооружения были неумелыми, обреченными, и раз за разом, при каждой неудаче – как всегда, когда я чувствовал себя одиноким и растерянным, – я, в одиночестве прислушиваясь к себе, слышал в глубинах моей души, вместе с тихим голосом полупризрачной матери, которую я почти не помнил, далекий голос Аны Марии, единственной воплощавшей для меня материнство. Это походило на эхо колоколов затонувшего собора из легенды, колоколов, раскачиваемых бурей и ветрами. И, как обычно, когда жизнь моя омрачалась, этот дальний колокольный звон слышался более явственно, он как бы звал меня, как бы говорил: «Не забывай, что я всегда здесь, что ты всегда можешь прийти ко мне». И вдруг, в один из таких дней, призыв этот достиг силы неодолимой. И тогда я соскочил с кровати, на которой проводил долгие часы в бесполезных раздумьях, и поспешил на зов, подгоняемый внезапной, тревожной мыслью, что это надо было сделать раньше, гораздо раньше, чтобы обрести вновь то, что осталось от детства, от реки, от тех далеких сумерек в усадьбе, от Аны Марии. От Аны Марии.

Надежды мои не оправдались – не всегда наши стремления ведут нас на истинный путь. Та встреча с Хеорхиной была скорее невстречей и началом новой полосы злосчастья, которая в известном смысле тянется до сей поры и наверняка продлится до моей смерти. Но это уже другая история, вам она будет неинтересна.

Да, конечно, я видел Хеорхину неоднократно, ходил с нею по улицам, она была ко мне добра. Но кто сказал, что только злые могут причинять горе?

Хеорхина была не просто молчалива, она что-то недоговаривала, что-то скрывала, будто жила в постоянном страхе. И не из слов ее я узнал, чем была Хеорхина в ту пору своей жизни и отчего страдала. А из ее картин. Я говорил вам, что она с детства рисовала? Но не думайте, что ее картины что-то мне сказали в открытую – они не изображали людей, вообще не имели сюжета. То были натюрморты: стул у окна, ваза с цветами. Но какое это чудо! Мы говорим «стул» или «окно» или «часы» – слова, обозначающие предметы холодного, равнодушного мира, окружающего нас, и однако в них передается нам нечто таинственное и невыразимое, некая разгадка тайны, страстное послание из недр нашего естества. Мы говорим «стул», но хотим-то мы сказать не «стул», а нечто другое, и нас понимают. Или по крайней мере нас понимают те, кому тайно адресовано это зашифрованное послание, проникающее сквозь равнодушную или враждебную суету житейскую. Так что эта пара башмаков, эта свеча, этот стул – не просто башмаки, или гаснущая свеча, или плетеный стул, но это Ван Гог, Винсент (главное, Винсент!): это его тревога, его страх, его одиночество; и получается, что предметы эти почти его автопортрет, изображение его самых глубоких, самых мучительных чувств. Предметы безразличного, застывшего и холодного мира, который находится вне нас, существовал, возможно, до нас и, вполне вероятно, столь же безразличный и холодный, будет существовать и после нас, когда мы уже умрем, пусть они не более чем хрупкие, временные мостики (как у поэта – слова), которые могут служить для переправы через пропасть, всегда зияющую между человеком и вселенной; будто предметы эти суть символы того потаенного и глубокого, что в них светится; они не интересны, плоски и серы для тех, кто не способен найти к ним ключ, но теплы, упруги и полны скрытого смысла для тех, кто его знает. Ибо на самом-то деле эти изображенные предметы – не предметы равнодушного мира, но предметы, сотворенные одиноким, отчаявшимся человеком, жаждущим выразить себя и творящим с предметами то же, что творит душа с телом: она запечатлевает в нем свои желания и чувства, являет себя в складках лица, в блеске глаз, в улыбке, приподнявшей уголки губ, вроде того как чей-то дух пытается (безнадежно) воплотиться в чужом, иногда враждебно чужом теле истерички или профессионально равнодушного медиума.

Так и я сумел кое-что узнать из того, что происходило в самых потаенных и для меня дорогих глубинах души Хеорхины. Зачем, о Господи? Зачем?

IV

День за днем он бродил вокруг дома, дожидаясь, когда уберут охрану. Ему оставалось лишь смотреть издали на то, что осталось от комнаты, где он изведал восторг и отчаяние, – на почерневший от огня скелет, к которому, как вывихнутая рука, тянулась в патетическом жесте винтовая лестница. А когда темнело, в стенах, слабо освещенных фонарем на углу, зияли отверстия двери и окна, подобно впадинам в обгоревшем черепе.

Чего искал он, зачем хотел войти внутрь? Он сам не мог бы ответить. Но он терпеливо дождался, пока сняли уже ненужную охрану, и в тот же вечер перелез через ограду и вошел в сад. С фонарем в руке он проделал тот же путь, которым тысячу лет назад прошел с нею в первый раз летней ночью: обошел дом и направился к бельведеру. От галереи, как и тех двух комнат, что находились под бельведером, а также от чулана остались теперь лишь черные, припорошенные пеплом стены.

Ночь стояла холодная, пасмурная, в глубокой тишине близился рассвет. Послышался далекий гудок парохода, потом опять воцарилось небытие. Мартин постоял, не двигаясь, но внутри у него все кипело. И тут (возможно, то был лишь плод возбужденного воображения) он услышал слабый, но отчетливый голос Алехандры, произнесший одно лишь слово: «Мартин». Потрясенный, он прислонился к стене и долго-долго стоял так.

Наконец ему удалось превозмочь слабость, и он пошел ко входу в дом. Он чувствовал, что должен войти, должен еще раз увидеть комнату деда, где в каком-то смысле витал дух Ольмосов, где со старинных портретов предки Алехандры глядели вечными укоризненными взорами.

Прихожая была заперта на ключ. Мартин обернулся назад и заметил, что одна из дверей была закрыта на цепь с висячим замком. Он порылся в куче обгоревших обломков, нашел подходящий прут и сломал им одну из петель, к которым была прикреплена цепь, – оказалось это нетрудно, дверь была старая, гнилая. Мартин вошел в тот самый коридор – при свете фонаря наставленная там мебель казалась еще более разнокалиберной, еще больше напоминала зал аукциона.

В комнате старика все было по-прежнему, не хватало лишь кресла на колесах: старинный кенкет, масляные портреты дам с высокими гребнями и мужчин, изображенных Пуэйрредоном, консоль, венецианское зеркало.

Мартин отыскал портрет Тринидад Ариас и углубился в созерцание лица этой красивой женщины, в чьих слегка индейских чертах словно бы слышался отзвук черт Алехандры, приглушенный отзвук среди говора англичан и испанских конкистадоров.

И почудилось ему, будто он входит в царство сна, как в ту ночь, когда они с Алехандрой вошли в эту комнату, – сна, ныне еще более всевластного из-за огня и смерти. С портретов смотрели и словно бы следили за ним мужчина и дама с высоким гребнем. Казалось, в комнату невидимо проникают души воинов, безумцев, членов городских советов и священников и рассказывают истории своих битв и побед.

И прежде всего дух Селедонио Ольмоса, дедушки деда Алехандры. Вот здесь, возможно в том же кресле, вспоминал он в годы своей старости то последнее отступление, финал борьбы, для людей трезвых совершенно бессмысленный, когда после поражения под Фамалья и разгрома Легиона армией Орибе их отряды, сломленные поражением и предательством, охваченные отчаянием, уходили к границе.

Теперь они движутся к Сальте по незнакомым тропам, по тропам, которые знает лишь этот проводник. Их, потерпевших поражение, не наберется и шестидесяти человек. Хотя он, Лавалъе, еще на что-то надеется, потому что он всегда на что-то надеется, пусть это – как думает Ириарте, как говорят между собой команданте Окампо и Орнос – всего лишь химеры и фантазии. Ну скажи, против кого может он выступить с этим жалким отрядом? И однако он едет вперед, вон его сомбреро, и голубая кокарда (уже не голубая, но бесцветная), и голубой плащ (и он уже не голубой, а напоминает цветом землю), Бог весть какие безумства он замышляет. Хотя возможно, что он старается не поддаться отчаянию и смерти.

Прапорщик Селедонио Ольмос едет верхом, силясь сберечь свою восемнадцатилетнюю юность – он чувствует, что юная его жизнь на краю пропасти, в любой миг может рухнуть в бездонные пучины. Но пока он еще в седле; он утомлен, ранен в плечо, он видит впереди своего командира и рядом с собою полковника Педернеру, задумчивого, угрюмого, и борется с небытием, чтобы защитить свои башни, светлые, горделивые башни своей юности,огненные речения, гигантскими буквами обозначающие границу между добром и злом, непреклонную стражу абсолюта. И он еще обороняется в этих башнях. Потому что после восьмисот лиг поражений и подлостей, измен и ссор все стало неясно. И он, преследуемый врагами, с кровоточащей раной и с саблей в руке, отчаянно отбиваясь, поднимается по ступеням тех башен, некогда сиявших, а ныне замаранных кровью и ложью, поражением и сомнениями. И, защищая каждую ступеньку, он глядит на своих товарищей, просит молчаливой поддержки у тех, кто вышел живым из подобных битв, – возможно, у Фриаса, у Лакасы. Он слышит, как Фриас, глядя на командиров коррентинских эскадронов, говорит Биллингхерсту: «Они нас покинут, я уверен».

«Они готовы предать нас», – думают бойцы из Буэнос-Айреса.

Да, вот они, Орнос и Окампо, едут рядом. А остальные наблюдают за ними и подозревают предательство или бегство. И когда Орнос отделяется от своего товарища и подъезжает к генералу, у всех возникает одна мысль. Лавалье приказывает остановиться, и они двое о чем-то говорят. О чем говорят? Что обсуждают? И затем, когда движение возобновляется, по рядам идут противоречивые, страшные слухи: они хотели его убедить, они объявили ему о своем уходе. И еще, говорят, Лавалье сказал: «Если бы не было никакой надежды, я не пытался бы продолжать борьбу, но правительство в Сальте и Жужуе поможет нам, они дадут нам людей и снаряжение, в сьерре мы восстановим свои силы; Орибепридется бросить на нас добрую часть своих отрядов, Ламадрид будет обороняться в Куйо».

И тут, когда кто-то бормочет: «Лавалье окончательно спятил», прапорщик Селедонио Ольмос выхватывает саблю из ножен, чтобы защитить последний уголок башни, и бросается на того человека, но его удерживают друзья, а с тем перестают разговаривать и осуждают его, потому что самое главное (говорят они), самое главное – поддерживать единство и не дать генералу что-либо увидеть или услышать. «Как будто, – думает Фриас, – генерал спит и надобно охранять его сон, сон, полный химер. Как будто генерал взбалмошный, но милый и любимый ребенок, а они – его старшие братья, его отец и мать и должны охранять его сон».

И Фриас, и Лакаса, и Ольмос смотрят на командира, опасаясь, что его разбудили, но, к счастью, он продолжает грезить, охраняемый сержантом Сосой, верным, преданным сержантом, неуязвимым для всех соблазнов земли и людей, суровым и всегда молчаливым.

Пока эти грезы о подмоге, о сопротивлении, о переговорах, о лошадях и людях не прерываются самым грубым образом в Сальте: население разбежалось, на улицах паника, Орибе стоит в девяти лигах от города, все пропало.

– Теперь вы убедились, мой генерал ? – говорит Орнос.

И Окампо ему говорит:

– Мы, оставшиеся от коррентинской дивизии, решили пересечь Чако и предложить свою помощь генералу Пасу [167]167
  Пас, Хосе Мария (1791 – 1854) – аргентинский генерал, вождь унитариев. – Прим. перев.


[Закрыть]
.

В сумеречном городе хаос.

Лавалье опускает голову и ничего не отвечает. Неужели он продолжает спать? Командиры Орнос и Окампо переглядываются. Наконец Лавалье говорит:

– Наш долг – защищать наших друзей в этих провинциях. И если наши друзья отступают в Боливию, мы должны сделать это последними, должны прикрыть их с тыла. Мы должны последними покинуть территорию нашей родины.

Командиры Орнос и Окампо снова переглядываются, у обоих одна мысль: «Он сумасшедший». Какими силами он может прикрывать отступление ? Как ?

Лавалье, не сводя глаз с горизонта, ничего не слушая, повторяет:

– Последними.

Командиры Орнос и Окампо думают: «Он одержим гордыней, проклятой гордыней, и, быть может, неприязнью к Пасу». И они говорят:

– Очень сожалеем, мой генерал. Наши эскадроны присоединятся к силам генерала Паса.

Лавалье, взглянув на них, опускает голову. Морщины на его лице углубляются, годы борьбы не на жизнь, а на смерть обрушиваются на него. Когда он поднимает голову и снова глядит на них, это уже старик.

– Хорошо, команданте. Желаю вам удачи. Желаю генералу Пасу продолжать борьбу до конца, борьбу, для которой я, видимо, уже не гожусь.

Остатки отряда Орноса удаляются галопом под взглядами двухсот молчащих бойцов, не покидающих своего генерала. Сердца их сжимаются, у всех одна мысль: «Теперь все пропало». Остается лишь ждать смерти рядом со своим командиром. И когда Лавалье говорит: «Мы будем сопротивляться, вы увидите, мы поведем партизанскую войну в сьерре», они, потупившись, молчат. «А пока вперед, в Жужуй». И эти люди, знающие, что идти в Жужуй безумие, знающие, что единственный способ сохранить хотя бы жизнь – это пробираться в Боливию по неведомым тропам, рассеяться, бежать, отвечают: «Слушаюсь, мои генерал». Ибо кто решится отнять последние грезы у генерала-дитяти ?

И они идут туда. Даже двухсот человек не наберется. Они движутся по большой дороге к городу Жужую. По большой дороге!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю