355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрнесто Сабато » О героях и могилах » Текст книги (страница 9)
О героях и могилах
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 15:47

Текст книги "О героях и могилах"


Автор книги: Эрнесто Сабато



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 33 страниц)

– Вы с ней очень дружны?

– Не знаю… то есть…

Молинари поднял правую руку, словно показывая, что подробности его не интересуют. Немного погодя, все так же внимательно разглядывая Мартина, прибавил:

– Вы, нынешняя молодежь, считаете нас реакционерами. Однако – и это наверняка вас удивит – я в свои лучшие годы был социалистом.

В этот момент из боковой двери появилась Важная Персона.

Молинари сказал:

– Заходите, заходите.

Господин зашел, положил ладонь на плечо Молинари и что-то зашептал ему на ухо, а Молинари, соглашаясь, кивал головой.

– Хорошо, хорошо, – проговорил он, – пусть так, пусть делают что хотят. – И затем с улыбкой, в которой Мартину почудилась скрытая насмешка, прибавил, указывая на него еле заметным движением руки: – Этот юноша – друг Алехандры.

Незнакомый господин, держа ладонь на спинке кресла Молинари, улыбнулся и сделал нечто вроде приветственного жеста.

– Ты пришел очень вовремя, Эктор, – сказал Молинари. – Ты ведь знаешь, как меня волнует проблема аргентинской молодежи.

Незнакомый господин взглянул на Мартина.

– Я как раз говорил ему, что, по мнению молодых, старшее поколение ничего не стоит, во всем ошибается, что это сборище реакционеров и так далее и тому подобное.

Незнакомый господин благосклонно улыбнулся, глядя на Мартина как на представителя Молодого Поколения (подумал Мартин). И еще он подумал, что Борьба Поколений тут выглядит довольно-таки нелепо, отчего происходящее показалось ему еще более смехотворным, хотя и так дальше было некуда: эти двое за внушительным письменным столом, под сенью Акционерного Общества «ИМПРА», портрета Перона с автографом, стержня со Стягом, Международного Ротари-клуба и двенадцатиэтажного здания – и он в потрепанном костюме и два дня не евши. «Вроде зулусов, что обороняются от английского имперского войска стрелами и щитами из раскрашенной кожи», – подумал Мартин.

– Я ему уже сказал, что в свое время я также был социалистом и даже анархистом. – И Молинари, и вошедший господин оба широко улыбнулись, точно вспоминая нечто забавное. – Вот этот мой друг Перес Моретти не даст мне соврать, ведь мы вместе многое пережили. Однако не подумайте, будто мы этого стыдимся. Я принадлежу к тем людям, которые полагают, что вовсе неплохо, если молодежь в свои юные годы верит в высокие идеалы. Потом у нее еще будет время утратить иллюзии. Потом сама жизнь убедит, что человек не создан для утопического общества. Ведь в мире нет даже двух человек, абсолютно равных: один честолюбив, другой апатичен; один активен, другой ленив; один стремится к успеху, как мой друг Перес Моретти или я, другому наплевать на то, что он всю жизнь будет жалким адвокатишкой. Словом, что говорить – люди от природы не равны, и бессмысленно пытаться основать общество, где люди будут равны. Кроме того, заметьте, там возникла бы большая несправедливость: почему человек трудолюбивый должен получать столько же, сколько лентяй? И почему к гению, к какому-нибудь Эдисону или Генри Форду, надо относиться так же, как к бедняге, рожденному для того, чтобы натирать пол в этом кабинете? Не кажется ли вам, что это было бы колоссальной несправедливостью? И как же возможно во имя справедливости, да, да, справедливости, учреждать господство несправедливости? Это один из множества парадоксов, и я все время думаю, что надо бы написать нечто основательное и дельное об этом частном случае. Признаюсь, у меня самого не раз бывало искушение что-нибудь сочинить в этом духе, – сказал он, глядя на Переса Моретти, словно призывая его в свидетели, а Мартин, глядя, как тот кивает в знак согласия, все спрашивал себя: «Но почему этот тип тратит на меня столько времени», – и приходил к заключению, что, видимо, Молинари с Алехандрой связывает нечто важное, нечто такое, что странным образом имеет цену для этого человека; и мысль о том, что Молинари и Алехандру могут связывать какие-то узы, каковы бы они ни были, мучила его все сильнее по мере того, как длилось свидание с Молинари, ибо сама продолжительность беседы как бы определяла важность этой связи; и он снова и снова спрашивал себя, зачем она послала его к Молинари, и, сам не зная почему, приходил к выводу, что Алехандра сделала это, чтобы «что-то попробовать» в тот момент, когда в их отношениях наступила неопределенность; и он снова и снова перебирал эпизоды, мелкие и существенные, которые в его памяти были связаны с именем Молинари, подобно тому как детектив с лупой в руке ищет какой-либо след или улику, на первый взгляд совершенно ничтожную, которая может привести к окончательному выводу; однако мысли Мартина мешались, их подавлял голос Молинари, продолжавшего развивать свою Общую Концепцию Жизни. – Течение лет, сама суровая и беспощадная жизнь убеждают нас, что эти идеалы, как ни благородны они – а это, конечно, идеалы преблагороднейшие, – непригодны для людей, каковы они есть. Это идеалы, придуманные мечтателями, я бы даже сказал, поэтами. Прекрасные, превосходно звучащие в книгах, в речах, произносимых на баррикадах, однако совершенно непригодные для осуществления на практике. Хотел бы я посмотреть на какого-нибудь Кропоткина или Малатесту [40]40
  Малатеста, Энрико (1859 – 1932) – итальянский теоретик анархизма. – Прим. перев.


[Закрыть]
, стоящих во главе предприятия вроде нашего и день за днем воюющих с Центральным Банком… – тут он рассмеялся, и к смеху его с готовностью присоединился сеньор Перес Моретти, – и совершающих тысячи маневров, дабы профсоюз, или Перон, или оба вместе не подставили ножку. Но, с другой стороны, вовсе недурно, если у юноши или девушки есть идеалы самоотверженности, социальной справедливости и теоретически идеального общества. А потом, с годами, человек обзаводится семьей, ему надо упорядочить свои отношения с обществом, он должен основать семейный очаг – естественное стремление всякого добропорядочного человека, и это приводит к постепенному отказу от всех этих химер – не знаю, понятно ли вам, что я хочу сказать. Легче легкого исповедовать учение анархистов, когда ты молод и тебя содержат родители. Другое дело, о, совсем другое, когда тебе надо самому вступить в единоборство с жизнью, когда ты должен охранять основанный тобою семейный очаг, а главное, когда появляются дети и другие семейные обязательства: заботы об одежде, о школе, об учебниках, детские болезни. Социальные теории прекрасны, но, когда надо, грубо говоря, подумать, из чего сготовить обед, тогда уж приходится гнуть спину, приходится понять, что мир не создан для мечтателей, для этих ваших Малатест или Кропоткиных. И заметьте, я говорю о теоретиках анархизма, потому что они в отличие от коммунистов по крайней мере не проповедуют диктатуру пролетариата. Можете ли вы вообразить что-либо ужаснее диктаторского правления? Вот вам пример России. Миллионы рабов, которых подгоняют кнутом. Свобода, друг мой, священна, это одна из величайших ценностей, которую мы должны спасти любой ценой. Свобода для всех: свобода для рабочего, чтобы он искал работу, наиболее ему подходящую, и свобода для хозяина, чтобы он мог дать работу тому, кто ему больше подходит. Закон спроса и предложения и свободного развития общества. Возьмем, к примеру, ваш случай: вы пришли сюда, пришли свободно и предлагаете мне свою рабочую силу; мне же по причине икс вы не подходите, и я вас не беру. Но вы свободный человек, вы можете выйти отсюда и предложить свои услуги предприятию, что напротив. Заметьте, какое это неоценимое преимущество: вы, скромный юноша, и я, президент крупного предприятия, благодаря закону предложения и спроса действуем на равных основаниях, пусть что угодно говорят сторонники планирования, но это и есть высший закон хорошо организованного общества, и каждый раз, когда этот человек… – он указал на фотографию Перона с надписью, – каждый раз, когда этот господин вмешивается в механизм свободного предпринимательства, он только вредит нам и в конечном счете вредит стране. Посему мой девиз, и мой друг Перес Моретти отлично знает это, – ни диктатур, ни социальных утопий. Не буду вам говорить о других проблемах, о тех, которые мы могли бы назвать проблемами морального плана, ибо не хлебом единым жив человек. Я имею в виду то, что для общества необходимо наличие некоего порядка, некоей моральной иерархии, без которой, поверьте, все пойдет прахом. Как бы вы отнеслись, например, к человеку, который усомнился бы в целомудрии своей матери? Извините, это просто гипотетический случай, который я позволил себе взять в качестве примера. Я вижу, вы нахмурились, и эта реакция, делающая вам честь, сама по себе подтверждает, сколь священен для вас, как и для меня, образ матери. И как же совместить этот идеальный образ с обществом, где существует свободная любовь, где никто не несет ответственности за рождающихся детей, где брак выброшен за борт как буржуазная институция? Не знаю, понятно ли вам, что я хочу сказать. Если подрываются основы семьи… Но что с вами?

Мартин, бледный, в полуобморочном состоянии, проводил рукой по лбу, покрывшемуся холодной испариной.

– Ничего, ничего, – ответил он.

– Итак, как я уже говорил, если подрываются основы семьи, а они суть фундамент общества, в котором мы живем, то что остается, спрашиваю я вас. Хаос. Какие идеалы, какие примеры могут быть у формирующейся ныне молодежи? Со всем этим нельзя шутить, юноша! Скажу вам больше, я редко это говорю кому-либо, но чувствую своим долгом сказать вам. Я имею в виду проблему проституции.

Но в этот момент заговорил селектор, и, пока Молинари с досадой переспрашивал: «Что? Что?», Мартин возился со своей лупой, пошатываясь и все более теряясь в мерзком густом тумане, и повторяя «Ванда, Ванда», а также циничные слова Алехандры о необходимости работать и ее фразу о презрении к размалеванным гусыням и, как следствие, презрении к себе самой; выходит, как бы подытоживал он свое исследование, Ванда – это один из элементов загадки, а Молинари – второй, какие же еще могут там быть элементы? – и тогда он снова перебирал в уме разные эпизоды из прошлого и ничего не находил существенного, разве что встречу с типом по имени Борденаве, человеком, Алехандре незнакомым и вдобавок неприятным до такой степени, что у нее переменилось настроение и она стала угрюмой и жесткой. Тем временем он видел, как суровое лицо Молинари, говорившего по селектору, начинало преображаться в то лицо, которое Молинари был намерен показывать ему, Мартину. А сеньор Молинари, глядя на него, словно бы искал нить прервавшейся беседы и наконец продолжил:

– Вот именно, проституция. Судите сами, какой парадокс. Если я скажу, что проституция необходима, я твердо знаю, что вы в этот момент почувствуете омерзение. Разве не так? Хотя я убежден, что если бы вы исследовали эту проблему до конца, то должны были бы со мной согласиться. Вообразите только, чем стал бы мир без этого запасного клапана. В настоящий момент, и не где-нибудь, но здесь, в нашей стране, ошибочно понятая идея нравственности – предупреждаю вас, я католик – побудила аргентинское духовенство добиться запрета проституции. Итак, проституцию запретили в году…

Он на миг заколебался и взглянул на сеньора Переса Моретти, который внимательно его слушал.

– Мне кажется, это было в тысяча девятьсот тридцать пятом, – подсказал сеньор Перес Моретти.

– Так вот, каков же был результат? А тот результат, что появилась подпольная проституция. Это было логично. Но беда в том, что подпольная проституция опаснее, так как отсутствует санитарный контроль. И еще один момент: она дорога, не по карману рабочему или мелкому служащему, – ведь женщине надо уплатить да еще на наем помещения тратиться. Результат: в Буэнос-Айресе идет процесс деморализации, последствия которого мы не в силах предвидеть.

Приподняв голову в сторону сеньора Переса Моретти, он отметил:

– На последнем заседании Ротари я как раз говорил об этой проблеме, которая является одной из язв нашего города, а возможно, и всей страны.

И, снова обращаясь к Мартину, продолжал:

– Это, знаете ли, как котел, в котором поднимают давление при закрытых клапанах. Ибо упорядоченная легальная проституция – это и есть запасной клапан. Либо должны быть продажные женщины, контролируемые государством, либо мы приходим к нынешнему положению. Либо мы имеем законную, контролируемую проституцию, либо общество наше, рано или поздно, столкнется с серьезнейшей опасностью, от которой могут рухнуть все его основы. Полагаю, что эта моя дилемма абсолютно логична, я принадлежу к тем, кто считает, что бессмысленно вести себя подобно страусу, при опасности прячущему голову. Я спрашиваю себя, может ли ныне девушка из хорошей семьи жить спокойно и, главное, могут ли жить спокойно ее родители. Уж не буду говорить о пошлостях и сальностях, которые девочке приходится слышать на улицах от грубых парней или от мужчин, не находящих естественного выхода своим инстинктам. Уж не говорю обо всем этом, как это ни неприятно. Но что вы мне скажете о другой опасности? О том, что в отношениях молодежи, отношениях жениха и невесты или просто влюбленных дело может дойти до самого крайнего? Черт побери, у парня течет в жилах кровь, бушуют инстинкты, наконец. Простите, что я говорю так грубо, но об этой проблеме нельзя рассуждать иначе. В довершение всего этот паренек постоянно распален из-за отсутствия проституции, доступной его материальным возможностям, да еще из-за нашего кинематографа, упаси нас Бог, да порнографических изданий, – так чего же, в конце концов, нам ждать? С другой стороны, у молодежи теперь нет узды, которой в прежние времена ее сдерживала семья с твердыми принципами. Ибо надо признать, что мы здесь – католики весьма поверхностные. А истинных католиков, католиков до мозга костей, таких, поверьте, не больше пяти процентов, и то я еще щедро оценил. А остальные? Без моральной узды, при родителях, больше пекущихся о своих личных делах, чем об охране того, что должно быть подлинным святилищем… Но что с вами?

Сеньор Перес Моретти и сеньор Молинари оба подбежали к Мартину.

– Ничего, сеньор, ничего, – сказал он, приходя в себя. – Уж простите, но лучше мне уйти…

Мартин поднялся. Ноги у него подкашивались, он был бледен и весь в испарине.

– Да нет же, погодите. Я велю принести вам кофе, – сказал сеньор Молинари.

– Не надо, сеньор Молинари. Мне уже лучше, благодарю вас. На воздухе я совсем приду в себя. Благодарю вас, до свиданья.

Едва он переступил порог кабинета, куда сеньор Молинари и сеньор Перес Моретти довели его под руки, едва оказался недосягаемым для их глаз, как побежал изо всех оставшихся силенок. Выскочив на улицу, он осмотрелся, ища какое-нибудь кафе, но такого поблизости не оказалось, а ждать Мартин не мог. Тогда он нырнул в проход меж двумя стоявшими машинами, и там его стошнило.

III

Пока Мартин ждал в «Критерионе», разглядывая фотографии королевы Елизаветы на одной стене и гравюры с голыми женщинами на другой – словно Империя и Порнография (думал он) могут достойно сосуществовать, как сосуществуют рядом почтенные семьи и публичные дома (нисколько друг другу не мешая, но, как блестяще объяснил ему Молинари, друг другу помогая), мысли его возвратились к Алехандре, и он спросил себя, как и с кем она обнаружила этот викторианский бар.

У стойки, под сенью мелкобуржуазной улыбки королевы («Никогда еще не было такой мещанской королевской семьи», – сказала ему потом Алехандра), пили джин или виски англичане, все какие-то управляющие или высокопоставленные чиновники, и смеялись своим остротам. «Жемчужина Короны», – подумал он почти в ту же секунду, когда появилась Алехандра. Она попросила джин и, выслушав Мартина, заметила:

– Молинари – господин почтенный, Столп Нации. Другими словами: законченная свинья, выдающийся сукин сын. – Подозвав кельнера, она прибавила: – Кстати, ты много раз спрашивал меня о Бруно. Сейчас я тебя с ним познакомлю.

IV

Чем ближе они подходили к углу улиц Корриентес и Сан-Мартин, тем громче звучали динамики Альянсы [41]41
  Альянса – объединение разных организаций, поддерживавших Перона. – Прим. перев.


[Закрыть]
: пусть олигархия Баррио-Норте [42]42
  Баррио-Норте – аристократический район Буэнос-Айреса. – Прим. перев.


[Закрыть]
остерегается, пусть евреи не суют повсюду свой нос, пусть масоны не путаются под ногами, пусть марксисты прекратят свои провокации.

Они зашли в «Ла Эльветика». Темный зал, высокая деревянная стойка, стены по-старинному обшиты панелями. Кривые, в пятнах зеркала, увеличивая и умножая мутные отражения, усугубляли таинственность и уныние этого старомодного заведения.

Навстречу им поднялся мужчина с очень светлыми волосами, голубоглазый, в очках с немыслимо толстыми стеклами. Выражение лица у него было задумчиво-чувственное, возраст – лет сорок, сорок пять. Мартин заметил, что Бруно смотрит на него доброжелательно, и, краснея, подумал: «Она ему говорила обо мне».

Они обменялись несколькими фразами, но Алехандра была рассеянна, вскоре попрощалась и ушла. Тогда Мартин оказался наедине с Бруно – волнуясь, словно ему предстояло сдавать экзамен, и огорчаясь внезапным и, как всегда, необъяснимым исчезновением Алехандры. И вдруг он спохватился, что Бруно о чем-то его спрашивает, а начала вопроса он не слышал. Смутившись, он хотел попросить, чтобы Бруно повторил вопрос, но тут, к счастью, появился рыжий, веснушчатый субъект с орлиным носом и пронзительно глядящими сквозь очки глазами. Губы его то и дело кривились в быстрой, нервной улыбке. Во всем его облике было что-то беспокойное, а в речах порой звучал такой сарказм, что, окажись Мартин с ним наедине, он не сумел бы рта раскрыть, даже если бы начался пожар. Вдобавок этот рыжий смотрел тебе прямо в глаза, не давая робкому человеку никакой возможности увильнуть. Беседуя с Бруно и наклонясь к нему через столик, он все время тревожно, искоса озирался, как человек, который подвергается или подвергался преследованиям полиции.

Мартин смотрел на длинные, нервные пальцы Бруно и спрашивал себя, какой была любовь этого человека к матери Алехандры, не зная еще, что любовь эта в ином обличье продолжилась, обращенная к ее дочери, и таким образом та Алехандра, о которой Мартин в этот момент размышлял, была некогда предметом размышлений человека, на которого теперь был простодушно устремлен его взгляд, хотя (как сам Бруно думал неоднократно и даже внушал это Мартину) Алехандра в мыслях Бруно была не та, что теперь мучила Мартина, ибо мы никогда (уверял Бруно) не бываем одними и теми же для разных собеседников, друзей или влюбленных, подобно резонаторам на уроках физики, которые на тот или иной звук отвечают какой-либо одной струной, меж тем как остальные струны молчат, словно углубясь в себя, отчужденные, ждущие призыва, когда-нибудь, возможно, потребующего их отклика, призыва, который, может, никогда и не раздастся, и тогда молчащие струны кончат свои дни, как бы забытые миром, чуждые всем и одинокие. И вдруг Мартин услышал, что Бруно прощается с этим беспокойным типом и, взяв Мартина под руку, предлагает ему выйти на улицу:

– Пойдем, Мартин, прогуляемся, здесь слишком жарко. Сходим к порту.

Когда они дошли до моста на улице Бельграно, Бруно остановился и, облокотясь на перила, заметил: «Тут по крайней мере можно дышать», меж тем как Мартин спрашивал себя, не от Бруно ли усвоила Алехандра привычку бродить по мосту, но затем подумал, что, вероятно, было наоборот, потому что Бруно показался ему человеком мягким, легко отдающимся во власть своих мыслей.

Мартин смотрел на его нежную кожу, на изящные руки и сравнивал их с жесткими, жадными руками Алехандры, с ее худощавым, угловатым лицом, а Бруно тем временем думал: «Лишь импрессионизму удавались подобные пейзажи, так что художник, чувствующий в них это, и только это, сам себя дурачит». И, глядя на затянутое облаками небо, на мглистый и как бы отяжелевший воздух, на отражения судов в спокойной воде, думал еще, что небо и воздух Буэнос-Айреса очень напоминают Венецию, наверно из-за влажности, исходящей от стоячей воды, и в то же время другой уголок его сознания был занят рыжим Мендесом.

– Например, литература. Эти люди – грубые схематики. Для них Пруст – писатель упадочный, потому что принадлежит к уходящему классу.

Он рассмеялся.

– Будь эта их теория верной, тогда не существовало бы марксизма и, следовательно, Мендеса. Марксизм тогда должен бы быть изобретен каким-нибудь рабочим, преимущественно рабочим тяжелой промышленности.

Они пошли по тротуару, потом Бруно предложил ему сесть на парапет, поглядеть на реку.

Мартина удивило это чисто юношеское поведение – Бруно, казалось, был преисполнен ласкового товарищеского чувства к нему, а время, которое Бруно ему уделял, и дружеская фамильярность казались некоей гарантией чувства Алехандры к нему, к Мартину, – человек солидный не стал бы так ласково обходиться с безвестным юношей, если б не уважение, а может, и любовь Алехандры к этому юноше. И эта беседа, прогулка, сидение рядом на парапете были словно подтверждением (хотя и косвенным и хрупким) ее любви, неким свидетельством (хотя и неясным и двусмысленным) того, что она не так отчуждена от него, как ему думалось.

И пока Бруно жадно вдыхал струившийся от реки воздух, Мартин вспоминал схожие сцены на этом же парапете – он и Алехандра. Он лежит на ограде, голова его покоится у нее на коленях, он поистине счастлив (был счастлив). В тиши сумеречного часа он слышит спокойный ропот реки внизу и глядит на непрестанные метаморфозы облаков: головы пророков, караваны в снежной пустыне, парусники, заснеженные гавани. Все это полно (было полно) мира и покоя. И с безмятежным, сладостным чувством, как в окутанные еще сном и негой минуты пробуждения, он укладывает поудобнее голову на коленях Алехандры, думая о том, как приятно, как чудесно ощущать ее тело под своим затылком, тело, которое, по мнению Бруно, есть нечто большее, чем тело, нечто более сложное, более утонченное, более загадочное, чем просто тело, состоящее из клеток, тканей и нервов, ибо оно также (возьмем случай Мартина) есть и «воспоминание», а посему нечто защищенное от смерти и тления, нечто воздушное, эфирное, но в какой-то мере вечное и бессмертное – как Луи Армстронг, играющий на трубе в бельведере, как небо и облака Буэнос-Айреса, как скромные статуи в парке Лесама на закате, как кто-то неизвестный, в некий вечер игравший на цитре в ресторане «Цур Пост», в вечер, когда они, смеясь, прятались от ливня под тентом, как улицы Южного района, как вид на крыши Буэнос-Айреса из бара на двадцатом этаже Комеги. И все это он чувствует благодаря ее плоти, ее нежной, трепетной плоти, которая хотя и обречена на разложение среди червей и комьев сырого гумуса (типичная мысль Бруно), но пока что, сейчас, дает ему ощущение особого рода вечности; ибо – как когда-нибудь также скажет ему Бруно – мы устроены таким образом, что нам дано постигать вечность лишь через бренное и тленное тело. И тогда он вздохнул, и она ему сказала: «Чего ты?» И он ответил: «Ничего», как мы отвечаем, когда думаем про «все». И вот Мартин, почти невольно, сказал Бруно:

– Мы здесь как-то были с Алехандрой. – И, словно не в силах удержать мчащийся велосипед, потеряв управление, прибавил: – Какой это был счастливый день!

И тут же раскаялся и устыдился столь откровенной и патетической фразы. Однако Бруно не рассмеялся, даже не улыбнулся (Мартин смотрел на него чуть не с ужасом), он был все так же задумчив и серьезен и глядел на реку. И после долгого молчания, когда Мартин уже не ждал, что Бруно отзовется, тот сказал:

– Вот так даруется блаженство.

Что он хотел этим сказать? Мартин напряженно прислушался, как всегда, когда речь шла о чем-то связанном с Алехандрой.

– Крохами, мгновениями. В детстве мы ожидаем большого счастья, огромного, абсолютного счастья. И в ожидании этого чуда проходим мимо или не замечаем маленьких мгновений счастья, единственно существующих. Это вроде…

Но тут он умолк и лишь немного погодя продолжал:

– Вообрази себе нищего, отвергающего подаяния в пути только потому, что ему сообщили, как найти сказочное сокровище. Несуществующее сокровище.

Он снова погрузился в свои мысли.

– Кажется, пустяки: спокойная беседа с другом. Или вот эти чайки, которые кружат над головой. Это небо. Пиво, которое мы только что пили.

Он пошевелился.

– Затекла нога. Будто в нее впрыснули содовую. Нагнулся и прибавил:

– Иногда я думаю, что эти маленькие радости существуют именно потому, что они маленькие. Как маленькие люди, которых мы не замечаем.

Бруно умолк, потом без всякого видимого повода заметил:

– Да, Алехандра – сложное созданье. И так не похожа на мать. Вообще-то глупо ожидать, чтобы дети были похожи на своих родителей. И, пожалуй, правы буддисты – но тогда как узнать, кто воплотится в тело наших детей?

И, будто в шутку, стал читать стихи:

 
Быть может, после смерти душа переселится
иль в муравья,
иль в дерево,
или в бенгальского тигра;
пока тело наше, разлагаясь,
гниет среди червей
и впитывается навек землею,
чтобы затем взойти в стеблях и в листьях
и обратиться в гелиотроп или в сорняк,
а там и в пищу для скота
и, став безвестною живительною кровью,
войти в состав скелета
или экскрементов.
Но может быть, ее судьба еще ужасней будет:
она найдет приют в теле ребенка,
который, выросши, начнет писать стихи или романы,
и в смутных, темных страхах
(в глубинах подсознанья)
ему придется искупать прадревние грехи
преступника иль воина,
иль вновь переживет он трепет
и страх затравленной газели
иль мерзкое уродство двуутробки?
Полусознанье плода, иль одноглазки, или ящерки,
позор гулящей иль Кассандры славу,
былое одиночество глухое
и древние измены и злодейства.
 

Мартин смущенно слушал: Бруно читал стихи как бы в шутку, однако чувствовалось, что они всерьез выражают то, что он думает о существовании, его сомнения, колебания. И, зная уже, насколько Бруно застенчив, Мартин сказал себе: «Это его стихи». Потом простился – ему надо было встретиться с Д'Арканхело.

Бруно глядел ему вслед с нежностью, говоря себе: «Сколько ему еще придется страдать». И, растянувшись на парапете, подложив руки под голову, отдался на волю своим мыслям.

В небе кружили чайки.

Все так непрочно, так мимолетно. Надо писать, хотя бы для того, чтобы увековечить преходящее. Например, любовь. «Алехандра», – подумал он. И еще: «Хеорхина». Но что же со всем этим делать? Как? Насколько все трудно, насколько безнадежно.

И дело не только в этом – увековечить, этого еще мало, надо исследовать, поскрести человеческое сердце, осмотреть самые потаенные складочки нашего естества.

«Ничего и все», – чуть не произнес он, устраиваясь поудобнее на парапете, – была у него такая привычка произносить вдруг что-то вслух. Он глядел на тревожное небо и слушал мерный плеск реки, которая никуда не течет (в отличие от всех прочих рек в мире), реки, которая почти неподвижной гладью простирается в ширину на сотню километров, будто спокойное озеро, а в дни ураганного юго-восточного ветра становится бушующим морем. Но в эти минуты, в этот теплый летний день, переходящий во влажные душные сумерки, когда прозрачная дымка над Буэнос-Айресом смягчала очертания небоскребов на фоне грузных, грозовых туч на западе, легкий бриз едва касался его кожи, словно тихонько напоминая о минувших бурях, тех сокрушительных бурях, о которых наверняка грезят моря в часы дремоты, о бурях призрачных и бесплотных, бурях-сновидениях, едва способных подернуть дрожью поверхность морских вод, как вздрагивают и едва слышно рычат большие спящие собаки, которым снится охота и потасовки.

«Ничего и все».

Приподнявшись, он повернулся лицом к городу и снова стал смотреть на силуэты небоскребов.

«Шесть миллионов человек», – подумал он.

И вдруг все показалось ему невозможным. И бесполезным.

«Никогда, – сказал он себе. – Никогда».

«Истина, – говорил он себе, иронически усмехаясь. – ИСТИНА. Ну ладно, скажем: ОДНА истина, но разве одна истина – это не истина? Разве, углубляясь в одно единственное сердце, не постигаешь истину вообще? Разве в конечном счете все сердца не идентичны?»

«Одно-единственное сердце», – говорил он себе.

Невдалеке парень целовал девушку. Проехал на велосипеде продавец мороженого «Лапландия» – Бруно его остановил. И пока он, сидя на парапете, ел мороженое, перед его взором все стоял этот чудовищный город, миллионы мужчин, женщин, детей, рабочих, служащих, рантье. Как сказать обо всех? Как изобразить эту бессчетную толпу на ста страницах, на тысяче, на миллионе страниц? Однако (думал он) творение искусства – это попытка, возможно безумная, передать бесконечную реальность в одной картине или книге. Отбор. Но отбор оказывается непомерно трудным делом и обычно кончается крахом.

Шесть миллионов аргентинцев, испанцев, итальянцев, басков, немцев, венгров, русских, поляков, югославов, чехов, сирийцев, ливанцев, литовцев, греков, украинцев.

«О, Вавилон!»

Самый большой в мире город галисийцев. Самый большой в мире город итальянцев. И так далее. Пиццерий больше, чем в Неаполе и в Риме, вместе взятых. «Национальное». Боже правый! Что тут национальное?

«О, Вавилон!»

Взором мелкого, бессильного божка он взирал на хаотическую громаду гигантского города, ласкового и жестокого, ненавистного и любимого, который, подобно грозному левиафану, темнел на западе, среди клубящихся туч.

«Ничего и все».

«Впрочем, бесспорно и то, – размышлял он, – что вполне достаточно взять одного человека. Или, быть может, двух, или трех, или четырех. И углубиться в их сердца. Батраки и богачи, батраки и банкиры, красавцы и уроды».

Солнце садилось, и краски туч на западе менялись ежесекундно. Длинные серо-фиолетовые клочья выделялись на фоне более высоких облаков: серых, лиловых, темно-бурых. «А розовый цвет тут нехорош», – подумал Бруно, будто на выставке. Но розовый стал разливаться все шире и шире, охватывая небо. Пока не начал гаснуть и, переходя в багряный, а затем в фиолетовый, не превратился в серый и наконец в черный, в цвет – предвестник смерти, всегда торжественный и всему придающий особое достоинство.

И вот солнце скрылось.

И завершился еще один день Буэнос-Айреса: нечто уже невосстановимое, безжалостно приблизившее его, Бруно, еще на шаг к его собственной смерти. И день такой недолгий, увы, такой недолгий! Прежде годы текли куда медленнее и все мнилось возможным во времени, которое простиралось впереди, как дорога, тянущаяся вдаль до самого горизонта. Теперь же годы спешили к закату, все убыстряя бег, и Бруно часто ловил себя на том, что говорит: «В последний раз я видел его лет двадцать тому назад» – или еще что-нибудь равно тривиальное и равно трагическое; и сразу же возникала мысль, будто на краю пропасти: как мало, как безумно мало остается пройти ему в этом движении к ничто. Но тогда – зачем?

И стоило дойти до такой точки, когда уже казалось, что все бессмысленно, ему, бывало, попадалась на глаза бездомная собачонка, голодная и жаждущая ласки, тоже со своей маленькой судьбой (такой же маленькой, как ее тельце, как ее маленькое сердчишко, которое, словно в маленькой крепости, будет храбро сопротивляться до конца, отстаивая эту крохотную, незаметную жизнь), и когда он, подобрав ее, приносил и клал на тут же сооруженную подстилку, чтоб она по крайней мере не мерзла, давал ей поесть и проникался чувством, теплящимся в этой жалкой твари, – тогда нечто более загадочное, но более могущественное, чем философия, словно бы придавало смысл его собственному существованию. Как будто два бездомных, одиноких человека ложатся рядом, чтобы согревать друг друга.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю