Текст книги "О героях и могилах"
Автор книги: Эрнесто Сабато
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 33 страниц)
VIII
И настал понедельник.
Глядя, как она идет к ресторану, Мартин подумал, что ее не назовешь ни «хорошенькой», ни даже «красивой» – возможно, тут лучше бы подошло слово «прекрасная», но особенно «царственная». Даже в этой простой белой блузке, черной юбке и тупоносых туфлях. Простота одежды только оттеняла экзотические черты ее лица – как на площади, больше ничем не украшенной, статуя выглядит куда величественней. В тот вечер, казалось, все было пронизано светом.
Спокойный, безветренный воздух, яркое солнце, словно бы отодвигавшее наступление осени (впоследствии Мартин как-то подумал, что осень, притаясь, только ждала часа, чтобы обрушить на него свое уныние, когда его постигнет одиночество), – все как бы указывало на благоприятное сочетание звезд.
Они спустились на набережную.
Электровоз тащил несколько вагонов, кран поднимал какую-то машину, низко пролетал гидроплан.
– Прогресс нашей Родины, – заметила Алехандра.
Они сели на одну из скамей, обращенных к реке.
Почти час прошел в молчании, во всяком случае, не было сказано ничего существенного – такое молчание всегда сильно тревожило Мартина. В отрывистых, как телеграмма, фразах человек посторонний вряд ли уловил бы какой-то смысл: «Птица», «Желтая труба», «Монтевидео». Они уже не строили планов, как бывало, и Мартин остерегался даже намекнуть на что-либо, что могло бы испортить этот день, вызывавший в нем то же чувство, что горячо любимый больной человек, в чьем присутствии надо говорить шепотом и избегать всего, что может ему досадить.
Такое чувство, однако, – не мог не думать Мартин – противоречиво по самой сути: ведь если он хочет уберечь счастье этого дня, так лишь ради самого счастья, ради того, что для него является счастьем – то есть быть с нею, а не просто сидеть рядом. Более того, быть в ней, проникнуть в каждую ее клеточку, в ее душу, ее чувства, ее мысли; быть внутри ее кожи, ее тела, прильнуть к этой желанной и возлюбленной плоти, вобрать ее в себя – и причастие, и простая, безмолвная, грустная близость. Так что охранять чистоту этого дня, не разговаривая, не пытаясь проникнуть в нее, было легко, но настолько нелепо и бессмысленно, что лучше было бы вообще отказаться от этой встречи, – столь же легко и неразумно было бы оберегать чистоту воды с условием, чтобы человеку, умирающему от жажды, не разрешали ее пить.
– Пойдем к тебе, Алехандра, – сказал он.
Она серьезно посмотрела на него и сказала, что лучше пойти в кино.
Мартин вытащил свой перочинный ножик.
– Ну, не будь таким, Мартин. Мне нехорошо, я чувствую себя очень неважно.
– У тебя цветущий вид, – ответил Мартин, раскрывая ножик.
– Говорю тебе, я опять больна.
– Сама виновата, – с некоторой злостью заметил юноша. – Ты себя не бережешь. Вот только что я видел, как ты ела то, что тебе нельзя. Кроме того, злоупотребляешь спиртным.
Он умолк и принялся ковырять ножиком скамью.
– Ну, не дуйся же.
Но так как он упорно не поднимал голову, она встала.
– Мартин, мы же обещали друг другу провести этот день мирно.
Мартин что-то проворчал.
– Ну ясно, – продолжала она, – теперь, если день не удастся, ты будешь считать, что виноват не ты. Так ведь?
Мартин не ответил – чего уж тут говорить. Алехандра тоже молчала. Вдруг Мартин услышал:
– Ладно, будь по-твоему, идем ко мне.
Но Мартин не отозвался. Она, уже стоя, взяла его за руку и спросила:
– Чем ты теперь недоволен?
– Да ничем. Ты будто жертву приносишь.
– Не глупи. Пошли.
Они зашагали вверх по улице Бельграно. Мартин оживился и внезапно воскликнул почти с восторгом:
– Пойдем в кино!
– Оставь глупости.
– Нет, пойдем, я не хочу, чтобы ты пропустила этот фильм. Ты так его ждала.
– Посмотрим в другой раз.
– Ты вправду не хочешь?
Согласись она пойти в кино, Мартин впал бы в самую черную меланхолию.
– Нет, не хочу.
Мартин почувствовал, что радость вновь хлынула в его душу, как воды горной реки, когда тают льды. Он шагал решительным шагом, ведя Алехандру под руку. На разводном мосту они увидели занятое такси, направлявшееся к реке. На всякий случай помахали водителю, показывая, чтобы он, когда будет возвращаться в город, прихватил их. Таксист кивнул, соглашаясь. Да, то был день счастливого расположения звезд.
Остановясь, они облокотились на перила моста. Вдали, на юге, в спускавшемся вечернем тумане темнели силуэты пароходов-паромов Боки.
Такси вернулось, взяло их.
Пока Алехандра готовила кофе, Мартин, порывшись в пластинках, нашел одну, недавно купленную Алехандрой: «Trying» [62]62
«Попытка» (англ.).
[Закрыть]. И когда хриплый голос Эллы Фицджеральд запел:
он увидел, что Алехандра, с чашечкой в руке, застыла.
– Потрясающе! – вырвалось у нее. – Knocking, knocking at your door [64]64
Стучусь, стучусь в твою дверь… (англ.)
[Закрыть]…
Мартин молча наблюдал за ней, с печалью думая о призраках, которые часто мерещились ему за некоторыми фразами Алехандры.
Но тут же мысли его были сметены, словно сухие листья ураганом. И тогда их тела сплелись со страстью двух существ, готовых проглотить друг друга – вспоминалось ему, – следуя этому странному ритуалу, с каждым разом все более неистовому, волнующему и безнадежному. Тело требовало своего, плоть бушевала и отчаивалась, а душа Мартина пыталась заставить услышать себя, донестись до другого существа на другом краю бездны. И эта попытка общения, которой суждено было завершиться безнадежными стонами, начиналась с мгновения, предшествующего кризису, – не только общения словами, которые они шептали, но и взглядами и жестами, ласками и даже судорожной хваткой рук и губ. Мартин пытался постичь, почувствовать, понять Алехандру, трогая ее лицо, гладя ее волосы, целуя уши, шею, груди, живот, как собака, ищущая зарытый клад, принюхиваясь к загадочной поверхности, обильной приметами, однако приметами слишком смутными и неощутимыми для тех, кто не способен их воспринять. И так же, как собака, почуя вдруг, что приближается к заветной тайне, принимается с лихорадочной, неистовой страстью рыть землю (отключившись от внешнего мира, безумно и бездумно, всеми мыслями и чувствами устремясь к единственной, уже близкой всемогущей тайне), так терзал он тело Алехандры, пытаясь пробиться к темным недрам мучительной загадки: впивался в него пальцами, кусал, пылко прижимался, жаждая услышать близящийся слабый ропот замкнутой, загадочной души этой девушки, так кровно близкой и так отчаянно далекой. И пока Мартин пробивался к ней, Алехандра, наверно, рвалась к нему со своего острова, выкрикивая странные слова, для него, Мартина, непонятные, а для нее, Алехандры, бесполезные и для обоих – убийственно безнадежные.
Но вот, как после сражения, усеявшего поле трупами и ничего не решившего, оба затихли. Мартин попытался вглядеться в ее лицо, но было слишком темно, и он ничего не увидел. Потом они вышли из дому.
– Мне надо позвонить, – сказала Алехандра.
Она зашла в бар и набрала номер. Мартин, стоя в дверях, с тревогой смотрел на нее. С кем она говорит? О чем? Она вернулась с удрученным лицом и сказала:
– Пойдем.
Мартин видел, что она поглощена своими мыслями: когда он что-то говорил, она переспрашивала: «Что? Что ты сказал?» – и часто смотрела на часы.
– У тебя какие-то дела?
Она взглянула на него, словно не понимая вопроса. Мартин повторил, тогда она ответила:
– Мне надо в восемь быть в другом месте.
– Далеко? – с трепетом спросил Мартин.
– Нет, – как-то неопределенно ответила она.
IX
Он с грустью смотрел, как она удаляется.
Стояли первые дни апреля, но осень уже начала заявлять о себе предупреждающими приметами – подобно тоскливым звукам трубы (подумал он), которые слышатся посреди еще мощно звучащей темы симфонии и (пока нерешительно, мягко, но чем дальше, тем настойчивей) извещают нас, что прежняя тема подходит к концу и эти отдаленные трубные звуки, все приближаясь, превратятся в господствующую тему. Сухой листок, небо, будто готовящееся к долгим хмурым дням мая и июня, напоминали, что самая прекрасная в Буэнос-Айресе пора безмолвно подступает. Словно после тягостной яркости лета, небо и деревья блекли и меркли, готовясь к долгому летаргическому сну.
X
Выйдя из бара, Мартин простился с Тито и направился в парк. Поднялся по ступенькам старинной виллы, еще раз услышал сильный застарелый запах мочи, который всегда ощущал, проходя там, и сел на скамью напротив статуи – сюда он приходил всякий раз, когда ему казалось, что в их отношениях наступил кризис. Долго он сидел, размышляя о своей судьбе и терзаясь, что в этот момент Алехандра с другим. Затем лег на скамью и отдался своим мыслям.
XI
На другой день Мартин позвонил человеку, которого одного был способен увидеть вместо Алехандры: то был единственный мост, соединявший его с неведомой территорией, мост, доступный для него, но уходивший в области туманные и унылые. Уж не считая того, что стыдливость мешала и ему и Бруно говорить о том единственном, что его интересовало. Бруно назначил встречу в баре «Ла Эльветика».
– Мне надо навестить падре Ринальдини, но мы можем пойти вместе.
Он объяснил Мартину, что падре тяжело болен и что он, Бруно, ходил недавно просить монсеньора Хентиле, чтобы падре разрешили возвратиться в Ла-Риоху [65]65
Ла-Риоха – город и провинция на северо-западе Аргентины. – Прим. перев.
[Закрыть]. Но епископы ненавидели Ринальдини, и – надо отдать им должное – он делал все, что мог, чтобы заслужить их ненависть.
– Когда-нибудь, когда он умрет, о нем заговорят. Так же, как было с Гальи Маинини [66]66
Маинини, Гальи – известный аргентинский врач. – Прим. перев.
[Закрыть]. В этой стране озлобленных ты становишься великим человеком лишь тогда, когда перестаешь существовать.
Они шли по улице Перу; вдруг Бруно, сжав Мартину локоть, указал на человека, который шел впереди, опираясь на палку.
– Борхес.
Когда они приблизились, Бруно поздоровался. Мартину тоже была протянута небольшая, вялая, будто без костей рука. Черты лица Борхеса, казалось, были сперва нарисованы, а затем наполовину стерты ластиком. Говорил он запинаясь.
– Это друг Алехандры Видаль Ольмос.
– Скажите на милость… Алехандры… очень приятно.
Приподняв брови, Борхес рассеянно смотрел на них светло-голубыми водянистыми глазами, излучавшими доброжелательность вообще, никому в особенности не адресованную.
Бруно спросил, что он сейчас пишет.
– Да так, знаете… – промямлил Борхес, усмехаясь как бы виновато и вместе с тем лукаво, с обычной гримасой аргентинского крестьянина – насмешливой и смиренной, где смешались затаенное высокомерие и показная приниженность – когда начинают расхваливать его лошадку или уменье плести ремни. – Так, знаете… понемножку… пытаюсь иногда написать страничку, чтоб уж не совсем чепуха получалась… Хе, хе…
Когда он запинался, лицо его подергивалось в насмешливом тике.
По дороге к Ринальдини перед мысленным взором Бруно стоял Мендес, саркастически произносивший: «Лектор для светских дам!» Нет, все гораздо более сложно, чем представляется Мендесу!
– Удивительно, как высоко ставят и любят в нашей стране фантастическую литературу, – сказал он. – В чем тут может быть причина?
Мартин робко предположил, не следствие ли это нашей малоприятной действительности, некий род бегства от нее.
– Да нет. И североамериканская действительность малоприятна. Тут должно быть какое-то иное объяснение. Что ж до мнения Мендеса о Борхесе…
Бруно усмехнулся.
– Говорят, он не вполне аргентинский писатель, – заметил Мартин.
– А каким он может быть, если не аргентинским? Типичный национальный продукт. Даже его европеизм национален. Европеец не бывает европеистом, он просто европеец.
– Вы считаете его великим писателем?
Бруно задумался.
– Не знаю. В чем я убежден, так это в том, что его проза – самое выдающееся из всего, что сейчас пишется на испанском языке. Но он слишком изыскан, чтобы быть великим писателем. Можете ли вы представить себе Толстого, старающегося поразить читателя каким-нибудь наречием, когда дело идет о жизни и смерти одного из его персонажей? Но у Борхеса не все так вычурно, не думайте. В лучших его вещах очень силен аргентинский дух – какая-то тоска, метафизическая печаль…
Некоторое время он шагал молча.
– По правде сказать, о том, какой должна быть аргентинская литература, говорится множество благоглупостей. Важно, чтобы она была глубокой. Все остальное – приложится. Если же в ней нет глубины, напрасно она будет выводить на сцену гаучо или лукавых куманьков. Самым характерным писателем елизаветинской Англии был Шекспир. А ведь действие многих его пьес происходит даже не в Англии.
После паузы Бруно добавил:
– …И смешней всего, на чем основывается Мендес, отрицая европейское влияние на наших писателей. Это самое забавное: на философском учении, созданном евреем Марксом, немцем Энгельсом и греком Гераклитом. Если бы мы действовали по рецептам подобных критиков, то об охоте на страусов мы должны были бы писать на языке керанди [67]67
Керанди – один из африканских языков. – Прим. перев.
[Закрыть]. Все прочее было бы чуждым и антинациональным. Наша культура идет из-за океана – можно ли этого избежать? И зачем избегать? Не помню, кто сказал, что не читает, дабы не утратить своей оригинальности. Вы представляете? Если человек рожден совершать или говорить нечто оригинальное, то чтением книг он себя не загубит. Если же он не рожден для этого, то, читая книги, ничего не потеряет… К тому же у нас здесь все иное, мы живем на совершенно ином, могучем континенте, здесь все развивается в другом направлении. Фолкнер тоже читал и Джойса, и Хаксли, и Достоевского, и Пруста. Вы требуете полной и абсолютной оригинальности? Таковой не существует. Ни в искусстве, ни в чем другом. Все сооружается на основе предшествующего. В созданиях человеческого духа нечего искать чистоты. Греческие боги также были гибридами и были инфицированы (уж простите за словечко!) восточными и египетскими религиями. В «Мельнице Флосса» [68]68
«Мельница Флосса» – рассказ У. Фолкнера. – Прим. перев.
[Закрыть] есть сценка, где женщина примеряет перед зеркалом шляпу, – это Пруст. Я хочу сказать – зародыш Пруста. Все прочее – развитие. Развитие гениальное, быть может, в чем-то и разрушительное, но развитие. То же самое я вижу в одном рассказе Мелвилла, кажется, он называется «Бертлеби» или «Бартлеби», что-то в этом роде. Когда я его читал, меня поразила совершенно кафкианская атмосфера. Так во всем. Мы, например, остаемся аргентинцами, даже когда проклинаем нашу страну, как нередко делает Борхес. Особенно когда проклинаем с подлинной яростью, как Унамуно [69]69
Унамуно, Мигель (1864 – 1936) – крупный испанский писатель. – Прим. перев.
[Закрыть] Испанию, как те неистовые атеисты, которые подкладывают бомбы в церковь, и это тоже своего рода вера в Бога. Настоящие атеисты – это равнодушные циники. А атеизм по отношению к родине – это космополитизм, такие люди могут жить здесь, но могут и в Париже, и в Лондоне. Они живут в стране, как в гостинице. Будем, однако, справедливы: Борхес к ним не принадлежит, ему, я думаю, в какой-то мере больно за нашу страну, хотя, конечно, он не настолько чувствителен или отзывчив, чтобы ему было больно так же, как больно какому-нибудь сельскому батраку или рабочему мясохладобойни. И тут-то и видно, что он недостаточно велик, чтоб понимать и чувствовать свою родину во всей ее сложности и со всей ее грязью. Когда мы читаем Диккенса, или Фолкнера, или Толстого, у них-то мы чувствуем всеобъемлющее понимание человеческой души.
– А у Гуиральдеса [70]70
Гуиральдес, Рикардо (1886 – 1927) – аргентинский писатель. – Прим. перев.
[Закрыть]?
– Что именно?
– Я хочу сказать, как у него насчет европеизма?
– Тоже есть, как же. В определенном смысле и кое-где. «Дон Сегундо Сомбра» будто написан французом, которому довелось жить в пампе. Но заметьте, Мартин, я сказал «в определенном смысле», «кое-где»… Я имел в виду, что этот роман все же не мог быть создан французом. Полагаю, что он глубоко аргентинский, хотя у Линча [71]71
Линч, Бенито (1885 – 1951) – аргентинский писатель. Большинство его романов рисуют жизнь аргентинской пампы. – Прим. перев.
[Закрыть] гаучо более настоящие, чем у Гуиральдеса. Дон Сегундо – крестьянин мифологизированный, то есть он сам по себе миф. И доказательство, что это миф истинный, я вижу в том, что он привился в душе нашего народа. Вдобавок Гуиральдес – истинный аргентинец по своей метафизической озабоченности. Это характерно для нас, будь то Эрнандес [72]72
Эрнандес Пуэйрредон, Хосе Рафаэль (1834 – 1886) – аргентинский поэт, журналист и политический деятель. – Прим. перев.
[Закрыть], Кирога [73]73
Кирога, Орасио (1878 – 1937) – уругвайский писатель, живший в Аргентине, мастер короткой новеллы. – Прим. перев.
[Закрыть] или Роберто Арльт [74]74
Арльт, Роберто (1900 – 1942) – аргентинский писатель, романист и драматург, автор романа «Семеро сумасшедших» (1929). – Прим. перев.
[Закрыть].
– Роберто Арльт?
– Без сомнения. Многие глупцы думают, что он примечателен своей живописностью. Нет, Мартин, почти все, что у него живописно, то и неудачно. Он велик вопреки этому. Велик могучим метафизическим и религиозным накалом монологов Эрдосаина [75]75
Эрдосаин – герой романа «Семеро сумасшедших». – Прим. перев.
[Закрыть]. «Семеро сумасшедших» изобилует погрешностями. Я говорю не о погрешностях стилистических или грамматических – это не имело бы значения. Нет, романе этом чересчур много «литературы» в кавычках, претенциозных или апокрифических персонажей, вроде астролога. Он велик вопреки всему этому. – Бруно улыбнулся. – Однако участь великих художников довольно печальна: если ими восхищаются, то, как правило, именно их слабостями и недостатками.
Дверь им открыл сам Ринальдини.
Он был высокого роста, с белоснежной сединой, строгим орлиным профилем. В выражении лица сочетались доброта и ирония, ум, скромность и гордость. Очень бедная квартирка была загромождена книгами. Рядом с пишущей машинкой и бумагами лежали недоеденные куски хлеба и сыра. Ринальдини стыдливо убрал их.
– Могу вам предложить лишь по стакану вина из Кафайате [76]76
Кафайате – город в Аргентине, административный центр одноименного департамента. – Прим. перев.
[Закрыть]. – Он достал бутылку.
– Мы только что встретили на улице Борхеса. – сказал Бруно.
Расставляя на столе стаканы, Ринальдини усмехнулся. Тут Бруно объяснил Мартину, что у падре есть очень серьезные работы о Борхесе.
– Да, но с тех пор много воды утекло, – возразил Ринальдини.
– Что, оправдываетесь?
– Да нет, – ответил тот несколько неуверенно, – просто теперь я бы написал по-другому. С каждым днем я все меньше выношу его рассказы.
– Однако стихи его вам, падре, очень нравились.
– Да, пожалуй, некоторые. Но есть много чепухи.
Бруно сказал, что его эти стихи трогают – они напоминают ему детство, прежний Буэнос-Айрес, старинные дворики, ушедшие времена.
– О да, – согласился Ринальдини. – Чего я не терплю, так это его философских, вернее сказать, псевдофилософских дивертисментов. Он писатель изобретательный, ловкий мистификатор. Я бы даже сказал, фальсификатор.
– А все же, падре, в одной французской газете я читал рассуждение о философской глубине Борхеса.
Ринальдини с мефистофельской усмешкой предложил им сигареты.
– И не говорите…
Он поднес обоим огоньку, затем сказал:
– Возьмите любой из таких дивертисментов. Например, «Вавилонскую библиотеку». Здесь он жонглирует понятием бесконечного, смешивая его с неопределенным. Элементарное различие, о нем говорилось в любом завалящем трактате на протяжении двадцати пяти веков. И, естественно, из абсурдной посылки можно сделать любые выводы. Ех absurdo sequitur quodlibet. И вот из такой ребяческой ошибки он извлекает идею непостижимого мира, создает своего рода кощунственную притчу. Любой студент это знает, и я решусь «гипотетизировать», как выразился бы Борхес, что осуществление всех возможных вариантов сразу невозможно. Я могу стоять и могу сидеть, но не то и другое одновременно.
– А что вы скажете о новелле про Иуду? [77]77
Имеется в виду новелла Х.Л. Борхеса «Три версии предательства Иуды», герой которой богослов Рунеберг сходит с ума, помешавшись на идее оправдания Иуды, отождествления его с Иисусом. – Прим. перев.
[Закрыть]
– Один ирландский священник мне как-то сказал: Борхес английский писатель, который отправляется кощунствовать в предместья. Надо бы добавить: в предместья Буэнос-Айреса и философии. В богословском рассуждении, излагаемом сеньором Борхесом-Рунебергом, в этом своеобразном скандинавско-буэносайресовском кентавре, нет даже видимости логики. Это богословие в рисунках. Будь я художником-абстракционистом, я тоже мог бы изобразить курицу посредством треугольника и нескольких точек, но бульона куриного из этого не сваришь. Теперь вопрос – игра эта у Борхеса нарочитая или же спонтанная? Я хочу сказать: софист он или мистификатор? Шутить с подобным предметом счел бы для себя непозволительным любой порядочный человек, сколько ни говори, что это чистая литература.
– В случае Борхеса это чистая литература. Он сам так бы сказал.
– Тем хуже для него.
Падре явно рассердился.
– Эти благодушные фантазии на тему Иуды обнаруживают склонность к терпимости и трусости. Высокие понятия – величайшее добро и крайнее зло – представляют опасность. Ныне лжец – это не лжец, он политик. Создается изящное рассуждение о том, как спасти дьявола. Дьявол, видите ли, не так черен, как его малюют.
Падре требовательно взглянул на обоих.
– На самом-то деле все наоборот: дьявол куда более черен, чем его малюют такие люди. И они не то чтобы плохие философы, куда хуже для них, что они плохие писатели. Потому что им недоступна даже та психологическая основа, которую понимал и Аристотель. То, что Эдгар По называл the imp of perversity [78]78
Бесенок порочности (англ.).
[Закрыть]. Великие писатели прошлого века уже ясно это сознавали: начиная с Блейка и до Достоевского. Но, разумеется…
Он остановился, не довершив фразу. Посмотрел в окно, потом с тонкой усмешкой закончил мысль:
– Так что Иуда бродит на свободе по Аргентине… Он – патрон министров финансов, ибо раздобыл деньги так, как еще никому не приходило в голову. Но все же Иуда был слабоват, он не мечтал о том, чтобы править. Зато теперь, у нас, он, сдается мне, то ли скоро получит или уже получил важный правительственный пост. Впрочем, имея власть или не имея власти, Иуда все равно кончает тем, что вешается.
Тогда Бруно рассказал о своем ходатайстве у монсеньора Хентиле. Усмехаясь с тихой, добродушной иронией, Ринальдини махнул рукой.
– Не расстраивайтесь, Бассан. Епископы мне не разрешат. А что до этого монсеньора Хентиле, который, на беду, ваш родственник, ему бы лучше не заниматься церковным политиканством, а время от времени почитывать Евангелие.
На том они ушли.
«Так он и остался, бедняга, совсем один, в своей поношенной сутане», – подумал Мартин.