Текст книги "О героях и могилах"
Автор книги: Эрнесто Сабато
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 33 страниц)
– У меня, Алехандра, нет никакого опыта. Возможно даже, что ты меня считаешь немного недоразвитым. Но как бы то ни было, я себя спрашиваю: если тебе неприятно, чтобы я к тебе прикасался и целовал тебя в губы, почему ты попросила лечь рядом с тобой? По-моему, это жестоко. Или это тоже эксперимент, как с Маркосом Молиной?
– Нет, Мартин, никакой это не эксперимент. Маркоса Молину я не любила, теперь мне это ясно. С тобой другое. И странное дело, я сама не могу это понять: мне надо, чтобы ты был рядом, близко, надо чувствовать тепло твоего тела, прикосновение твоей руки.
– Но чтобы я тебя не целовал по-настоящему?
Алехандра минуту помолчала.
– Пойми, Мартин, у меня внутри так много всего… Пойми, я сама не знаю… Может быть, дело в том, что я тебя слишком люблю. Ты меня понимаешь?
– Нет.
– Ну конечно… Я и себе не могу это объяснить толком.
– И мне никогда нельзя будет тебя целовать, касаться твоего тела? – спросил Мартин с детской, почти смешной обидой.
Прикрыв лицо руками, она крепко сжала себе виски, словно у нее болела голова. Потом закурила сигарету и молча пошла к окну, там ее и докурила. После чего вернулась к кровати, села, долгим серьезным взглядом посмотрела на Мартина и начала раздеваться.
Мартин едва ли не со страхом, как человек, увидевший вдруг то, чего давно желал, но и тотчас понявший, что зрелище это таит в себе опасность, смотрел, как из темноты постепенно появлялось ее тело; теперь она встала, и он при лунном свете смотрел на ее тонкую талию, которую можно было обхватить одной рукой, на широкие бедра, высокие, заостренные груди, торчащие слегка врозь и вздрагивавшие при ее движениях, длинные прямые волосы, ниспадающие на плечи. Лицо у нее было серьезное, почти трагическое, в нем дышало суровое отчаяние, напряженное, предгрозовое отчаяние.
Удивительное дело: глаза Мартина наполнились слезами, лихорадочный озноб пополз по телу. Она казалась ему старинной амфорой, высокой, прекрасной, трепетной амфорой из плоти, и к этой плоти Мартина страстно влекла как бы жажда причаститься духовно, ибо – как говорил Бруно – одна из трагических слабостей духа, но также одно из его глубочайших свойств состоят в невозможности его существования иначе как во плоти.
Внешний мир перестал существовать, Мартин теперь очутился как бы в магическом круге, напрочь отделявшем его от страшного города с его мерзостями и бесчинствами, от миллионов мужчин, женщин и детей, которые разговаривали, страдали, спорили, ненавидели, ели и пили. Волшебной властью любви все это было упразднено, кроме тела Алехандры, ждущего рядом, тела, которое когда-нибудь умрет и истлеет, но которое сейчас бессмертно и нетленно, словно обитающий в нем дух наделил плоть атрибутами вечности. Гулкое биение сердца говорило Мартину, что он восходит на неведомые ему высоты, на вершину, где воздух кристально чист, но разрежен, на высокую гору, вокруг которой все насыщено электричеством, на заоблачную высоту, поднимающуюся над темным зловонным болотом, где прежде он слышал плесканье и чавканье уродливых, грязных тварей.
И Бруно (конечно, не Мартин), да, Бруно подумал, что в этот миг Алехандра, вероятно, повторяла безмолвную, но полную драматизма, даже трагизма мольбу.
И он же, Бруно, подумал потом, что мольба ее не была услышана.
XVI
Когда Мартин проснулся, утренний свет уже озарял комнату.
Алехандры не было рядом. Он с тревогой поднялся и увидел, что она стоит, опершись на подоконник, и задумчиво смотрит наружу.
– Алехандра, – нежно позвал он. Она обернулась, на ее лице было выражение грустной озабоченности. Подошла к кровати и села.
– Давно ты встала?
– Да нет. Но я ночью часто поднимаюсь.
– В эту ночь ты тоже вставала? – с удивлением спросил Мартин.
– Разумеется.
– Как же это я не слышал?
Алехандра, отведя от него взгляд, наклонила голову и еще более озабоченно нахмурилась, будто собираясь что-то сказать, но ничего не сказала.
Мартин грустно смотрел на нее, и, хотя не понимал причину ее задумчивости, ему чудилось, будто он слышит отдаленный гул в ее душе, смутный, глухой гул.
– Алехандра, – страстно глядя на нее, сказал он, – ты…
– Что – я? – повернула она к нему лицо, на котором ничего нельзя было прочесть.
И, не дожидаясь заведомо ненужного ответа, подошла к ночному столику, нашарила сигареты и вернулась к окну.
Мартин следил за ней с тревогой, опасаясь, что, как в детских сказках, дворец, который силой волшебства был воздвигнут ночью, тихо исчезнет с первым лучом зари. Что-то подсказывало ему, что сейчас вновь явится то жестокое существо, которого он так боялся. И когда через минуту Алехандра обернулась к нему, он понял, что волшебный дворец канул в небытие.
– Я же сказала тебе, Мартин, что я дрянь. Не забывай, что я тебя предупредила.
Затем она снова отвернулась и, глядя в окно, продолжала курить.
Мартин чувствовал, что он смешон. Увидев посуровевшее лицо Алехандры, он прикрылся простыней и теперь думал о том, что надо бы одеться, прежде чем она опять на него посмотрит. Стараясь двигаться без шума, он сел на край кровати и начал одеваться, не сводя глаз с окна и со страхом ожидая мига, когда Алехандра обернется. Одевшись же, он не решался встать на ноги.
– Оделся? – спросила она, словно все это время следила за каждым его движением.
– Да.
– Ну и ладно, теперь оставь меня одну.
XVII
В ту ночь у Мартина был сон: в гуще толпы к нему пробивался нищий, чье лицо он не мог разглядеть; нищий снимал с плеча свою суму, клал ее на землю, развязывал и выкладывал содержимое перед Мартином. Потом он поднял глаза на Мартина и забормотал какие-то непонятные слова.
В этом сне, по сути, не было ничего страшного: нищий был как все нищие, жесты его были самые обыкновенные. И однако Мартин пробудился в тоске, как если бы ему пригрезился трагический символ чего-то, что было недоступно его разуму; как если бы ему вручили очень важное письмо, а он, раскрыв его, увидел, что слов не может разобрать – так оно испорчено временем, сыростью и стерто на сгибах.
XVIII
Годы спустя Мартин, пытаясь разобраться в сути происшедшего, между прочим, признался Бруно, что, несмотря на крайности в поведении Алехандры, он несколько недель все же был счастлив. И когда Бруно, услышав слово, столь не вязавшееся с Алехандрой, приподнял брови, отчего резче обозначились горизонтальные складки на его лбу, Мартин понял сей безмолвный комментарий и, минуту подумав, прибавил:
– Точнее сказать: почти счастлив. Но безумно.
Слово «счастье» действительно не годилось ни для чего, что было связано с Алехандрой, и все же он испытывал тогда некое чувство или состояние духа, которое явно приближалось к тому, что именуется счастьем, не достигая, однако, истинной полноты (потому-то «почти») из-за тревоги и неуверенности во всем, что касалось Алехандры; но в то же время каким-то образом достигая высочайших вершин (отсюда «безумно»), вершин, где Мартина охватывало ощущение грандиозности, чистоты, благоговейной тишины и экстатического одиночества, какое охватывает альпинистов на заоблачных пиках.
Подперев подбородок кулаком, Бруно задумчиво смотрел на него.
– А она, – спросил Бруно, – она тоже была счастлива?
В этом вопросе, пусть неумышленно, сквозил еле заметный оттенок ласковой иронии, как, например, в вопросе «Ну как там, дома, все в порядке?», заданном родственнику-техасцу, который тушит пожары на нефтяных вышках. Вопрос этот – хотя Мартин, пожалуй, и не уловил в нем оттенка недоверия – сам по себе заставил задуматься, точно он, Мартин, до того и не подозревал такой возможности. Итак, после паузы он ответил (но ум его уже был смущен из-за высказанного Бруно сомнения, и сомнение это быстро, хотя и тайно, передалось его душе):
– Ну, не знаю… возможно… в то время…
И он задумался над тем, какую дозу счастья она могла испытывать или по крайней мере выказывала: улыбаясь, напевая, произнося ласковые слова. Бруно тем временем говорил себе: «А почему бы нет? И что такое, в конце концов, счастье? И почему бы ей не испытывать счастья с этим мальчиком, хотя бы в моменты победы над собой, когда ей, после тяжкой битвы со своим телом и своим духом, удавалось освободиться от осаждавших ее демонов?» И он смотрел на Мартина, подпирая кулаком подбородок, стараясь чуть лучше понять Алехандру через печаль, посмертные надежды и страсть Мартина; стараясь (думал он) с тем же меланхолическим усердием, с каким мы воскрешаем в памяти далекий, таинственный край, который некогда с радостью посетили, а теперь слушаем рассказы других путешественников, хотя те побывали там в других местах и в другие времена.
Известно, что при обмене мнениями обычно приходят к чему-то среднему, уже лишенному жесткости и определенности изначальных точек зрения: теперь Бруно готов был признать, что Алехандра, вероятно, все же испытала некий род или некую долю счастья, Мартин же, мысленно возвращаясь к своим воспоминаниям (о ее улыбках, гримасах, саркастическом смехе), пришел к выводу, что Алехандра не была счастлива даже те несколько недель. Иначе как тогда объяснить ужасный ее конец? Не означал ли он, что в ее мятежной душе продолжалась борьба демонов, о которой он знал, но старался не замечать, словно таким наивным магическим приемом мог их уничтожить? И на память приходили не только те знаменательные слова, что с самого начала привлекли его внимание («слепые», «Фернандо»), но ее мины и ирония по отношению к другим людям, вроде Молинари, ее недомолвки и, главное, отчужденность, которая владела ею многие дни подряд, когда у Мартина возникала уверенность, что дух ее блуждает где-то вдали от тела, а тело будто позаброшено, как у дикарей, когда из их тела колдовством вынимают душу и отправляют ее бродить в неведомые пределы. Он также думал о резких скачках в ее настроении, о приступах ярости, о ее снах, о которых она порою что-то рассказывала отрывочно и не очень понятно. Но при всем этом он продолжал думать, что в то время Алехандра его всерьез любила и что у нее бывали минуты покоя или мира, пусть и не счастья; ему-то вспоминались безмятежно-прекрасные вечера, нежные, глупые фразы, которые говорят в таких случаях, ласковые жесты, дружеские шутки. В общем, Алехандра напоминала ему вернувшихся с фронта воинов – израненные, измученные, обескровленные, беспомощные, они мало-помалу воскресают, возвращаются к жизни, обретая сладостный покой близ тех, кто их опекает и лечит.
Нечто подобное он высказал Бруно, и Бруно задумался, веря этому и не веря, но скорее полагая, что было не только это. А так как Мартин смотрел на него, ожидая ответа, он буркнул что-то невнятное и столь же неясное, как его мысли.
Нет, Мартину тоже не все было ясно, и, сказать по правде, он так и не смог себе объяснить, как все это шло и развивалось, хотя все более склонялся к предположению, что Алехандра, несмотря на короткие минуты покоя, никогда не бывала полностью свободна от хаоса, в котором жила до знакомства с ним, и темные силы, бушевавшие в ней, никогда ее не оставляли, пока со всей бешеной страстью не вырвались на волю и не прикончили ее. Словно бы когда иссякла ее способность к борьбе и она поняла свое поражение, тут-то отчаяние и нахлынуло на нее с удвоенной яростью.
Мартин раскрыл свой перочинный ножик и позволил своей памяти обратиться к тому времени, которое теперь казалось ему бесконечно далеким. А память его была как полуслепой старик, нащупывающий палкой давние, заросшие сорняками тропинки. Пейзаж, измененный годами, бедствиями, бурями. Был ли он счастлив? Да нет, какая глупость! Скорее, то была череда экстазов и катастроф. И он снова вспоминал то раннее утро в бельведере – как он кончил одеваться и услышал ужасные слова Алехандры: «Ну ладно, теперь оставь меня одну». И потом машинально шагал по улице Исабель-ла-Католика в смятении и тревоге. А последующие дни, без работы, в одиночестве, в ожидании доброй весточки от Алехандры, новых мгновений восторга – и опять же разочарований и мук! Да, он был как бедная служанка, которая каждую ночь переносится в волшебный дворец и каждое утро пробуждается в своем жалком свинарнике.
II. Невидимые лица
І
Любопытный факт (любопытный в свете последующих событий), но Мартин редко бывал так счастлив, как в часы перед встречей с Борденаве. И Алехандра была в чудесном настроении, ей захотелось пойти в кино, она даже не рассердилась, когда из-за Борденаве это не удалось, так как он назначил Мартину встречу в семь часов. И всякий раз, как Мартин собирался спросить, где же находится этот американский бар, она тянула его за руку, как человек, знающий дорогу: это было первое, что нарушило радость того вечера.
Борденаве им указал официант. Он сидел еще с двумя мужчинами и что-то обсуждал, на столике лежали бумаги. Было ему лет сорок, высокий, элегантный господин, смахивающий на Энтони Идена. Однако слегка иронический взгляд и какая-то кривая ухмылка придавали ему сугубо аргентинский облик.
– Ах, это вы, – сказал он Мартину и, извинившись перед своими собеседниками, пригласил его сесть за столик рядом; но так как Мартин, что-то лепеча, оглядывался на Алехандру, Борденаве, несколько секунд задержав на ней свой взгляд, сказал: – Ах, прекрасно, тогда сядем там все.
Мартин видел, что человек этот вызывал у Алехандры неприязнь: пока Борденаве с ним беседовал, она рисовала птичек на бумажной салфетке – один из хорошо известных Мартину признаков ее досады. Встревоженному столь быстрой переменой ее настроения Мартину приходилось делать над собой усилие, чтобы следить за словами Борденаве, который как будто говорил о вещах далеких от порученного Мартину дела. В общем, он показался Мартину бессовестным авантюристом, но главное-то было в том, что выселение отменялось.
Выйдя из бара и перейдя через улицу, они сели на скамью на площади, и Мартин с озабоченным видом спросил у Алехандры, как ей понравился этот тип.
– А как он может мне нравиться?! Аргентинец.
При свете спички, которой она зажгла сигарету, Мартин заметил, что лицо ее помрачнело. Она долго молчала. Мартин же спрашивал себя, что могло так внезапно испортить ей настроение, хотя было очевидно, что причина в Борденаве. Человек этот болтал безо всякой надобности, да еще при сидевших с ним итальянцах, о вещах, которые его не украшали. Почему так было? Ведь несомненно, что, увидев его, Алехандра утратила душевный мир, словно заметила гада в колодце с кристально чистой водой, откуда мы пьем.
Алехандра сказала, что у нее болит голова и она хочет пойти домой, лечь пораньше. Прощаясь на улице Рио-Куарто, она наконец соизволила ему сообщить, что поговорит с Молинари, но пусть он не строит никаких иллюзий.
– А как я узнаю? Ты мне напишешь?
– Посмотрим. Может, по телефону позвоню, уж как-нибудь передам.
Мартин посмотрел на нее с удивлением. Передаст? Да, известит его так или иначе.
– Но… – пролепетал он.
– Что – но?
– Я хотел сказать… Ты разве не можешь мне сообщить это завтра, когда мы встретимся?
Лицо Алехандры вдруг как бы постарело.
– Ты знаешь, пока я еще не могу сказать, когда мы увидимся.
Убитый этими словами, Мартин что-то промямлил насчет того, что они ведь только сегодня условились о завтрашней встрече. Тогда она воскликнула:
– Я себя плохо чувствую! Неужели ты не видишь? Мартин повернулся и пошел прочь, а она тем временем открывала калитку. Вдруг он услышал, что она его зовет:
– Погоди.
Уже менее жестко она сказала:
– Завтра утром я ему позвоню и к полудню сообщу тебе.
И, входя в сад, прибавила с недобрым колючим смешком:
– Обрати внимание на его секретаршу, эту блондинку.
Мартин смущенно взглянул на нее.
– Это одна из его любовниц.
Таковы были события того дня. Потребовалось немало времени, прежде чем Мартин вновь мысленно вернулся к той встрече с Борденаве, – так после совершенного преступления внимательно осматривают место или предмет, которым прежде не придавали значения.
ІІ
Много лет спустя, когда Мартин уже вернулся с юга, одной из тем их бесед с Бруно были отношения между Алехандрой и Молинари. Он снова говорит об Алехандре – думал Бруно – как человек, желающий восстановить целостность некоей уже исчезающей души, души, которую хотел бы видеть бессмертной, но которая – он чувствует – постепенно поддается тлению и распаду, словно повторяя разложение тела, словно ей невозможно слишком долго существовать без этой своей опоры и бытие ее ограничено тем сроком, пока еще реет тончайшая эманация, отделившаяся от тела в смертный миг, – нечто вроде флюидов или радиоактивного газа, в дальнейшем мало-помалу испаряющееся, нечто, почитаемое призраком покойного, призраком, который хранит смутные контуры исчезнувшего существа, все более и более расплывчатые, пока не растворится в окончательном ничто; вот момент, когда душа, пожалуй, исчезает навсегда – стоит уйти в небытие этим осколкам ее или отголоскам осколков, еще хранящимся – надолго ли? – в душах других людей, тех, кто знал, кто ненавидел или любил исчезнувшее существо.
И Мартин, стараясь собрать эти осколки, бродил по улицам и их обоих излюбленным местам, беседовал с Бруно, безрассудно подбирал какие-то детали и словечки – как обезумевшие родственники, пытающиеся собрать воедино изуродованные останки на месте крушения самолета, причем не сразу, а много времени спустя, когда те уже разложились.
Ничем иным Бруно не мог объяснить упорство, с каким Мартин пытался вспоминать и анализировать историю с Молинари. И пока в мозгу у Бруно возникали мысли о теле и о распаде души, Мартин, как бы беседуя с самим собою, говорил, что, по его мнению, та нелепая встреча с Молинари была, безусловно, решающей в его, Мартина, отношениях с Алехандрой; встреча, которая тогда очень его удивила и тем, что Алехандра ее добилась, зная – а она наверняка знала, – что Молинари не даст ему работы, и тем, что Молинари, такой важный и занятой господин, уделил столько времени ему, совершенно незначительному юноше.
Если бы в тот момент – думал Бруно – у Мартина была в мыслях такая же ясность, как теперь, он мог бы заметить или хотя бы заподозрить, что в Душе Алехандры назревало что-то, готовое взорваться; и по этим признакам он мог бы догадаться, что ее любовь к Мартину, или привязанность, или что там еще, приближалась к своему концу – и катастрофически быстро.
– Мы все должны работать, – сказала ему тогда Алехандра. – Труд облагораживает человека. Я тоже решила пойти работать.
Несмотря на иронический тон, эти слова обрадовали Мартина – он всегда думал, что какое-то конкретное дело было бы для нее полезно. И выражение его лица побудило Алехандру сказать: «Я вижу, ты рад этой новости», – тоном, в котором еще звучал прежний сарказм, но сквозь него чуть заметно пробивалась нежность, словно бы на пустынном поле, усеянном после какого-то бедствия (думал он позже) раздувшимися, зловонными трупами животных, среди исклеванных и изодранных стервятниками останков вопреки всему пробивается, тянется вверх былинка, высасывая невидимые капельки влаги, чудом сохранившиеся в глубинных слоях почвы.
– Но особенно радоваться тебе не следует, – прибавила она.
И так как Мартин недоуменно посмотрел на нее, объяснила:
– Я буду работать с Вандой.
И тут его радость исчезла – говорил он Бруно, – его охватило отвращение, словно при виде кристально чистой воды, о которой знаешь, что она попадает в канализацию и смешивается там с мерзостными нечистотами. Потому что Ванда принадлежала к миру, откуда, по-видимому, пришла Алехандра, когда встретила его (вернее, «когда отыскала его»), к миру, от которого она держалась вдали в те недели относительного покоя; хотя было бы вернее сказать «ему казалось, что она держалась вдали», теперь-то он с ужасом вспоминал, что в последние дни Алехандра стала опять, как прежде, много пить и ее исчезновения и отлучки становились не только все более частыми, но и все менее объяснимыми. И подобно тому, как трудно вообразить себе злодеяние в солнечный ясный день, столь же невозможным казался ее возврат в тот мир, когда между нею и Мартином завязались такие чистые отношения. И он по-дурацки (это определение было добавлено много спустя) ляпнул: «Женская одежда? Моделировать женскую одежду? Ты?» На что она возразила: неужели он не понимает удовольствия зарабатывать деньги занятием, которое презираешь? Эта фраза показалась ему в тот миг очень характерной для Алехандры, однако после ее гибели у него были причины вспоминать ее с душераздирающей болью.
– Кроме того, это вроде бумеранга. Понимаешь? Чем больше я презираю этих размалеванных гусынь, тем больше презираю самое себя. Вот мы и квиты, разве тебе не понятно?
Эти ее слова не давали ему уснуть всю ту ночь. Пока усталость не оттеснила его мягко, но неумолимо, к тому, что Бруно называл временным предместьем смерти, к областям-предвестникам, в которых мы постепенно учимся великому сну, к робким, неуклюжим наброскам окончательно гибельного шага, к неразборчивым черновикам загадочного конечного текста, к которому мы движемся через преходящий ад кошмаров. И на следующий день мы уже не те, что раньше, – нас гнетут таинственные и ужасные ночные переживания. Поэтому в такие дни мы чем-то подобны воскресшим или же призракам (так говорил Бруно). Быть может, его в ту ночь преследовало некое злобное воплощение души Ванды, но утром он долго ощущал, как нечто гнетущее и непостижимое шевелилось в темных недрах его естества, пока не понял, что это образ Ванды смущает его. И, на беду, он понял это, уже войдя в ту импозантную приемную, когда по своей робости он отступить уже не мог и когда ощущение своего несоответствия окружающему достигло предела: это как в рассказе Чехова или Аверченко (думал он), где жалкий бедняк пробивается к самому директору банка, дабы решительно объявить, что желает открыть счет и положить двадцать рублей. Что за безумие? Он был готов собраться с духом и уйти, но вдруг услышал, как испанец-посыльный сказал «сеньор Кастильо». Конечно, с иронией (подумал он). Ибо никто не испытывает такого презрения к жалким беднякам, как жалкие бедняки в униформе. Вокруг с толстыми портфелями сидели на массивных кожаных креслах благовоспитанные господа в сияющих башмаках и в жилетах – верхняя пуговица изящно не застегнута – и глядели на него с недоумением и иронией (думал он), когда он направлялся к высоким дверям, мысленно повторяя «двадцать рублей» с убийственной насмешкой над самим собою, над своими дырявыми башмаками и костюмом в пятнах; все они такие солидные, у каждого на запястье золотые часы, показывающие точное время, тоже золотое, время, заполненное Важными Финансовыми Операциями, время, составляющее разительный контраст с долгими, бессмысленными периодами его жизни, когда он ничего не делает, лишь думает о какой-то скамье в парке, с крохами его растерзанного времени, являющего такой же контраст с их позолоченным временем, как его каморка в Боке – с роскошным зданием «ИМПРА». И в тот самый миг, когда он проник в священные пределы, он подумал: «У меня жар», как всегда бывало в минуты большой тревоги. Мартин увидел человека, сидящего в громоздком кресле за грандиозным письменным столом, человека мощного телосложения, будто нарочно созданного для этого здания. И с нелепым пылом мысленно повторил: «Я пришел, сударь, положить на счет двадцать рублей».
– Садитесь, пожалуйста, – сказал господин, указывая на одно из кресел и одновременно подписывая Документы, которые ему подавала крашеная блондинка весьма чувственной внешности, что повергло Мартина в еще большее смущение – наверно, она (думал он) способна раздеться догола перед ним, как перед манекеном, предметом без мыслей и чувств, – так раздевались знаменитые фаворитки перед своей челядью. «Ванда», – подумал он вдруг, да, Ванда, пьет джин, кокетничает с мужчинами, с ним самим, вызывающе смеется, то и дело облизывает губы, уплетает конфеты, как его мать; между тем он смотрел на хромированный стержень на письменном столе с миниатюрным аргентинским флагом, на кожаный бювар, на огромный портрет Перона с надписью сеньору Молинари, на Дипломы в рамках, на фотографию в кожаной оправе, обращенную к сеньору Молинари, на пластмассовый термос и на висящее на стене стихотворение «Если» [39]39
«Если» – ставшее хрестоматийным стихотворение Киплинга, прославляющее стойкость и верность своим убеждениям (в переводе на русский язык известно под названием «Заповедь»). – Прим. перев.
[Закрыть] Редьярда Киплинга, напечатанное готическим шрифтом и оправленное в рамку. Служащие, чиновники без конца входили и выходили с бумагами, сновала туда-сюда крашеная секретарша – вот она вышла, потом появилась снова, чтобы показать шефу другие Бумаги и что-то сказать ему вполголоса, однако без тени фамильярности, так что никто, тем паче служащие Фирмы, не мог бы заподозрить, что она спит с сеньором Молинари. И, обращаясь к Мартину, она сказала:
– Значит, вы приятель Дручи.
И, видя его недоумевающее лицо, рассмеялась и заметила, словно бы приняв это за шутку: «Ну да, конечно, конечно», – меж тем как Мартин с удивлением и тревогой говорил себе: «Алехандра, Алехандруча, Друча», – что ему нисколько не мешало, а, напротив, даже помогало производить тем временем опись этого крупного, дебелого господина: костюм из темного в светлую полоску кашемира, синий с красными точечками галстук, шелковая сорочка, золотые запонки, на галстуке булавка с жемчужиной, шелковый платочек, торчащий из нагрудного кармашка с эмблемой Ротари-клуба. Голова изрядно плешивая, но остатки волос тщательно расчесаны и приглажены. От него пахло одеколоном, и казалось, побрился он за одну десятую долю секунды до появления Мартина в его кабинете. И вот Мартин с ужасом услышал, что он, откидываясь на спинку кресла и готовясь выслушать Важное Предложение Мартина, сказал:
– Слушаю вас.
Им овладело странное желание очернить себя, унизить, сразу же признаться в своем позорном житейском ничтожестве и даже в своей глупой наивности (разве он не звал Алехандру Дручей?), и у него едва не вырвалась фраза: «Я пришел положить на счет двадцать рублей». Но ему удалось обуздать эту дикую прихоть, и он с огромным трудом, будто в бреду, объяснил, что он, мол, остался без работы и ему почему-то показалось, что, возможно, в «ИМПРА» найдется для него какая-нибудь работенка. Пока он говорил, сеньор Молинари все сильнее хмурил брови, и от первоначальной его профессиональной улыбки не осталось ровным счетом ничего к моменту, когда он спросил, где Мартин работал прежде.
– В типографии Лопеса.
– Кем?
– Корректором.
– Сколько часов в день?
Мартин вспомнил наставление Алехандры и, краснея, признался, что определенных часов у него не было, а он брал корректуру на дом. Тут сеньор Молинари еще сильнее нахмурился, прислушиваясь в то же время к селектору.
– И почему же вы лишились этой работы?
На что Мартин ответил, что в типографии бывают разные периоды – то больше работы, то меньше, и в последнем случае увольняют внештатных корректоров.
– Стало быть, когда работы прибавится, вас, возможно, возьмут обратно?
Мартин опять покраснел, подумав, что этот человек слишком проницателен и что новый вопрос задан с целью выудить у него всю правду, которая, понятное дело, была убийственной.
– Нет, сеньор Молинари, думаю, что не возьмут.
– Причины? – спросил тот, барабаня пальцами по столу.
Возможно, я был несколько рассеян и… Молинари молча смотрел на него испытующе жестким взглядом. Опустив глаза и как бы неожиданно для себя самого, Мартин вдруг услышал свой голос: «Мне необходима работа, сеньор, у меня тяжелое положение, серьезные денежные затруднения», а когда поднял глаза, ему почудился во взгляде Молинари иронический блеск.
– Весьма сожалею, сеньор дель Кастильо, но я не смогу быть вам полезен. Во-первых, потому, что работа у нас сильно отличается от той, которую вы выполняли в типографии. Но, кроме того, есть еще одно веское обстоятельство: вы – друг Алехандры, и это создает для меня весьма деликатную проблему. Мы предпочитаем, чтобы в наши отношения со служащими не примешивались личные моменты. Не знаю, понимаете ли вы меня.
– О да, сеньор, вполне понимаю, – сказал
Мартин, вставая.
Возможно, Молинари усмотрел в его манере держаться нечто такое, что ему не понравилось.
– И все же, когда вы будете постарше… Сколько вам лет? Двадцать?
– Девятнадцать, сеньор.
– Когда вы будете постарше, вы признаете, что я прав. И даже будете мне благодарны. Заметьте: я бы оказал вам плохую услугу, дав вам работу только ради приятельских отношений, особенно если учесть, что вскоре – как это легко предположить – у нас возникли бы осложнения.
Он прочитал принесенный ему Документ, пробормотал какие-то замечания и продолжил:
– Это привело бы к неприятным последствиям для вас, для нашего учреждения, для самой Алехандры. Кроме того, мне кажется, вы слишком горды, чтобы получить работу только благодаря приятельским связям. Разве не так? Ведь если бы я дал вам работу исключительно из добрых чувств к Алехандре, вы бы не согласились. Разве не так?
– Именно так, сеньор.
– Разумеется. И в результате мы все проиграли бы: вы, наше учреждение, дружба – все. Мой девиз – не смешивать чувства с цифрами.
В эту минуту вошел человек с Бумагами, но, взглянув на Мартина, остановился словно бы в нерешительности. Мартин все стоял, Молинари, однако, взяв Бумаги и не поднимая от них глаз, попросил его не уходить, сесть, так как он, мол, еще не кончил беседу. И пока он просматривал эту докладную или что там было, Мартин, до крайности изнервничавшийся, униженный, сконфуженный, пытался понять смысл происходящего: с какой стати Молинари его удерживает, почему тратит время на такого незначительного, как он, человека. В довершение всего Механизм учреждения будто внезапно сошел с ума: зазвонили все стоявшие на столе телефоны, заговорил селектор, то и дело входила и выходила крашеная секретарша, приносила на подпись Бумаги. Когда по селектору было сказано, что сеньор Вильсон желает знать, как обстоит дело с Центральным Банком, Мартину подумалось, что сам он теперь в глазах окружающих, наверно, уменьшился до размеров крохотной букашки. Затем, после какого-то замечания секретарши, Молинари с неожиданным жаром почти выкрикнул:
– Пусть подождет!
И в тот момент, когда она прикрывала за собой дверь, прибавил:
– И пусть никто меня не беспокоит, пока не позову! Ясно?
Наступила внезапная тишина: все служащие словно испарились, телефоны перестали звонить, и сеньор Молинари, раздраженный, недовольный, на минуту задумался, барабаня пальцами по столу. Наконец, озабоченно взглянув на Мартина, спросил:
– Где вы познакомились с Алехандрой?
– У одного приятеля, – соврал Мартин, краснея, потому что никогда не лгал; но он понимал, что если скажет правду, то совсем опозорится.
Молинари испытующе смотрел на него.