355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрих Мария Ремарк » Обетованная земля » Текст книги (страница 24)
Обетованная земля
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 19:35

Текст книги "Обетованная земля"


Автор книги: Эрих Мария Ремарк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 25 страниц)

– Он выглядит при этом вполне довольным.

– Со смехом можно и в ад въехать.

– Наберитесь терпения, господин Сильвер. Развод в Америке – штука очень простая и совсем не катастрофа. На худой конец, Арнольд всего лишь обогатится новым жизненным опытом.

Сильвер посмотрел на меня.

– Вы бессердечный, – заявил он.

Я не стал возражать. Смешно возражать на такое.

– Вы и правда надумали снова пойти в адвокаты? – спросил я.

Александр ответил каким-то нервным жестом.

– Снимите объявление о распродаже, – посоветовал я. – Все равно никто не придет. К тому же зачем продавать себе в убыток?

– Себе в убыток? И не подумаю! – встрепенулся Сильвер. – Распродажа вовсе не значит ниже себестоимости! Распродажа – это просто распродажа. Разумеется, мы не прочь кое-что на ней заработать.

– Тогда ладно. Это правильная мысль. Оставляйте объявление в витрине и спокойно ждите развода вашего Арнольда. В конце концов, вы оба адвокаты.

– Развод денег стоит. Выброшенных денег.

– Всякий опыт чего-то стоит. И пока это только деньги, ничего страшного.

– А душа!

Я глянул в озабоченное и добродушное лицо безутешного еврейского псевдонациста. Он напомнил мне старого еврея, которого Хохотунчик в концлагере регулярно избивал во время обследования. У старика было очень больное сердце, и Хохотунчик, стегая его кнутом, объяснял, что лагерный кошт для сердечников как раз то, что нужно: ничего жирного, ничего мясного и много работы на свежем воздухе. От одного из особенно сильных ударов старик молча рухнул и больше уже не встал.

– Вы мне, конечно, не поверите, господин Сильвер, – сказал я. – Но при всех ваших горестях вы чертовски счастливый человек.

Я зашел к Роберту Хиршу. Он как раз закрывал свой магазин.

– Пойдем поужинаем, – предложил он. – Под открытым небом в Нью-Йорке нигде не поешь, зато здесь первоклассные рыбные рестораны.

– Можно посидеть и на улице, – сказал я. – На узенькой терраске отеля «Сент-Мориц».

Хирш пренебрежительно отмахнулся:

– Разве там поужинаешь? Одни только пирожные и кофе для ностальгирующих эмигрантов. И крепкое спиртное, чтобы залить тоску по бесчисленным открытым ресторанчикам и кафе Парижа.

– А также по гестапо и французской полиции.

– Гестапо там больше нет. От этой чумы город избавили. А тоска по Парижу осталась. Даже странно, в Париже эмигранты тосковали по Германии, в Нью-Йорке тоскуют по Парижу, одна тоска наслаивается на другую. Интересно, каким будет следующий слой?

– Но есть эмигранты, которые вообще не знают ностальгии, – ни той, ни другой.

– Суперамериканцы и утомленные граждане мира. Да их тоже гложет ностальгия, просто она у них изжитая из сознания, невротическая и поэтому безымянная. – Хирш засмеялся. – Мир начал снова открываться. Париж свободен, да и Франция почти вся свободна, как и Бельгия, via Dolorosa снова открыта. Брюссель освободили. Голландия снова дышит. Уже можно опять тосковать по Европе.

– А Брюссель? – переспросил я.

– Неужели ты не знал? – не поверил Хирш. – Я еще вчера в газете прочитал подробный репортаж о том, как его освобождали. Я сохранил ее для тебя. Да вон она.

Он шагнул в темноту магазина и протянул мне газету.

– Потом прочтешь, – сказал он. – А сейчас мы с тобой отправимся ужинать. В «Морского короля».

– Это к омарам, распятым за клешни?

Роберт кивнул:

– К омарам, прикованным в витринах ко льду в ожидании смерти в кипятке. Помнишь, как мы в первый раз туда ходили?

– Еще бы не помнить! Улицы казались мне вымощенными золотом и надеждами.

– А теперь?

– И так же и иначе. Я ничего не забыл.

Хирш посмотрел на меня:

– Это большая редкость. Память – самый подлый предатель на свете. Ты счастливый человек, Людвиг.

– Сегодня я то же самое говорил кое-кому другому. Он меня за это чуть не прибил. Видно, человек и впрямь никогда не ведает своего счастья.

Мы шли к Третьей авеню. Газета с репортажем об освобождении Брюсселя жгла мне внутренний карман пиджака как пламя, прямо над моим сердцем.

– Как поживает Кармен? – спросил я.

Хирш не ответил. Теплый ветер рыскал вокруг домов как охотничий пес.

Прачечная духота нью-йоркского лета кончилась. Ветер принес в город запах соли и моря.

– Как поживает Кармен? – повторил я свой вопрос.

– Как всегда, – ответил Хирш. – Она загадка без таинства. Кто-то захотел увезти ее в Голливуд. Я всячески уговаривал ее согласиться.

– Что?

– Это единственный способ удержать женщину. Разве ты не знал? А Мария Фиола как поживает?

– Она-то как раз в Голливуде, – сказал я. – Манекенщицей. Но она вернется. Она там часто бывает.

Показались светящиеся витрины «Морского короля». Порабощенные омары молча страдали на льду, ожидая смерти в кипящей воде.

– Они тоже кричат, когда их в кипяток бросают? – спросил я. – Раки, я знаю, могут и кричать. Они умирают не сразу. Панцирь, который защищает их в жизни, в момент гибели становится для них сущей бедой. Он только продлевает их смертные муки.

– Лучшего собутыльника, чем ты, для ужина в этом ресторане не найти, – содрогнулся Хирш. – Пожалуй, закажу-ка я сегодня с тобой на пару крабовые лапки. Они, по крайней мере, уже мертвы. Твоя взяла.

Я уставился на черную массу заскорузлых омаров.

– Это самый безмолвный крик тоски по родине – открытому морю, какой мне когда-либо доводилось слышать, – сказал я.

– Прекрати, Людвиг, не то нам придется ужинать в вегетарианском ресторане. Тоска по родине? Это всего лишь сантименты, если ты уехал добровольно. Неопасные, бесполезные и, в сущности, излишние. Другое дело, если тебе пришлось бежать под угрозой смерти, пыток, концлагеря, вот тогда счастье спасения странным образом через какое-то время может обернуться чем-то вроде ползучего рака, который начинает пожирать твои внутренности, если ты не окажешься чрезвычайно осторожным, очень мужественным либо просто очень счастливым человеком.

– Кто же про самого себя такое знает, – вздохнул я. Газета со статьей об освобождении Брюсселя по-прежнему прожигала мне карман.

В гостиницу я возвратился довольно рано. Внезапно у меня оказалось полно свободного времени. Это было не то время, какое можно было бы чем-то заполнить, это была какая-то дыра, пустота, которая при попытке ее заполнить становилась только еще более пустой. Со дня отъезда Марии Фиолы я ничего о ней не слышал. Я и не ждал от Марии вестей. Значительная часть моей жизни прошла без писем и без телефона, ведь у меня почти никогда не было постоянного адреса. И я к этому привык – как привык не ждать от жизни ничего, кроме того, что уже есть. И все равно ощущал сейчас какую-то пустоту. Это не была паника, поскольку я не думал, что Мария никогда сюда не вернется – хотя знал, что с квартиры на Пятьдесят седьмой улице ей пришлось съехать, – а именно чувство пустоты, как если бы из меня что-то вынули. Несчастлив я не был; несчастлив бываешь только тогда, когда близкий человек умирает, но не когда он уходит от тебя – все равно, на короткое ли время или навсегда. Это я давно усвоил.

Тем временем наступила осень, а я ее не заметил. Как-то сразу улетучилась духота нью-йоркского лета, ночи стали ясными и высокими. Мое смутное существование продолжалось. На страницах газет гремело эхо войны, которая шла на другом краю света – в Европе, на Тихом океане, в Египте, – призрачная война, бушевавшая повсюду, только не на том континенте, который продолжал вести ее издали, не в стране, где я был всего лишь беспокойной тенью, человеком, которого терпели и даже одарили маленьким личным счастьем, незаслуженным, с привкусом вины и не всегда мне нужным, когда я думал о черной стене теней, которые медленно расступались передо мной, приближая меня к тому, что все эти годы скитаний помогало мне держаться за жизнь: к неотвратимости исполнения кровавого обета. Я остановился под фонарем и раскрыл газету с репортажем о Брюсселе. Вообще-то я собирался прочитать ее у себя в номере, но вдруг почти испугался при мысли, что останусь с этим наедине.

Прошло какое-то время, прежде чем я пришел в себя. В газете была помещена фотография и приводились многочисленные названия хорошо мне знакомых улиц и площадей. Они громко зазвучали в моих ушах сквозь уличный шум города, словно кто-то выкрикивал их в моем сердце, как объявление на некой станции из иного мира, серой, призрачной станции, где внезапно в сумеречном зале ожидания вспыхнула яркая электрическая лампа, – и эти улицы и площади осветились беловато-зеленым кладбищенским светом и заполнились голосами, беззвучными и полными почти непереносимой скорбью. Никогда бы не поверил, что вот так на улице, среди автомобильного шума, в свете сотен витрин можно застыть, ничего не замечая вокруг, ничего не чувствуя, и шептать имена пропавших без вести, а может, уже и мертвых, бесплотные имена, каждое из которых вонзалось в сердце шипами болью бесконечного отчаяния, а за ними всплывали лица, бледные, плачущие, но не обвиняющие, и глаза, которые все спрашивали и спрашивали, только вот о чем же, о чем? О своей жизни? О помощи? О какой помощи? О памяти? Памяти чьей, о ком? Или об отмщении? Я не знал.

Я стоял перед магазином кожаной галантереи. В витрине были выставлены дорожные чемоданы, уложенные в искусные пирамиды. Я смотрел на них, не понимая, откуда они появились, кто разложил их с таким искусством и старанием, словно только в этом и был единственный смысл человеческого существования. Кто эти люди, как они живут и где, в каких кельях уюта и мещанского покоя они пребывают, где такой прокаженный, как я, одержимый своей виной и своими воспоминаниями, мог бы встретить их и согреть свои руки над огоньком их блаженного неведения?

Я огляделся. Кто-то подтолкнул меня и сказал что-то. Я не понял слов. Я смотрел на чемоданы в витрине, эти символы беззаботных путешествий, оставшихся для меня далеко позади. Мои путешествия всегда были бегством, там кожаные чемоданы не нужны, да и здесь, сейчас, я тоже был беглецом, хотя бежать дальше не мог и не хотел. В этот осенний вечер я вдруг ясно осознал – я всегда буду бежать от самого себя, бежать от того запутавшегося и сломленного существа, что поселилось во мне, не знающего иной цели, иной задачи, кроме как разрушить то, что разрушило его жизнь. Я уклонялся от встречи с ним и буду и дальше избегать его, ибо знаю, что могу воспользоваться им лишь однажды, когда придет время, но никак не раньше, иначе он меня самого искромсает в куски. И чем шире вновь раскрывался передо мною окровавленный, раздавленный войною мир, тем неотвратимее приближался миг моей личной расплаты, погружая меня в темный мрак, где слились воедино бессилие и необходимость действия, о котором я знал только одно: оно неминуемо должно случиться, а погубит меня или нет – не имеет никакого значения.

– Тебя тут кто-то ждет, – сообщил Мойков. – Уже больше часа.

Я заглянул в плюшевый холл, но заходить туда не стал.

– Полиция? – спросил я.

– Да непохоже. Говорит, вы знакомы с незапамятных времен.

– Ты его знаешь?

Мойков покачал головой:

– В первый раз вижу.

Я помедлил еще какое-то время. Я был сам себе ненавистен из-за своего испуга, но знал: от этого проклятого эмигрантского комплекса мне уже не избавиться никогда. Слишком крепко он въелся во всех нас. Наконец я вошел в плюшевый холл.

Из-под пальм навстречу мне поднялась какая-то фигура:

– Людвиг!

– Бог мой! Зигфрид! Ты жив? Как теперь тебя зовут?

– Да все так же. А ты теперь Зоммер, да?

Обычные вопросы людей, встретившихся на кладбище и с изумлением обнаруживших, что обоим удалось уцелеть. С Зигфридом Ленцем мы повстречались еще в Германии, в концлагере. Он был художником и умел играть на пианино. Оба эти дара спасли его от выстрела в затылок. Он давал уроки музыки детям коменданта лагеря. Комендант экономил таким образом деньги на обучение своих деток, а Ленцу сохранял жизнь. Преподавал Ленц, естественно, в замедленном темпе, но так, чтобы не вывести коменданта из терпения, и ровно настолько медленно, чтобы продлить свою жизнь как можно дольше. Играл он и на товарищеских вечеринках эсэсовцев и штурмовиков. Разумеется, не партийные песни – это было бы оскорблением арийской расы, поскольку он был еврей, а марши, танцы, мелодии из оперетт, дабы лагерные охранники, получив свой даровой шнапс в награду за то, что они доблестно пытали и избивали евреев, могли напиться под музыку.

Коменданта перевели, на смену ему прибыл другой, уже без детей. Но Ленцу опять повезло. Новый комендант узнал, что он не только музыкант, но еще и живописец, и приказал заключенному написать свой портрет. Опять Ленц работал в замедленном темпе, стараясь продлить себе жизнь. Когда портрет был почти готов, коменданта повысили в звании. Он получил новый мундир, и Ленцу пришлось рисовать форму заново. Потом он писал всех охранников подряд, одного за другим, он запечатлел в красках жену коменданта и жен всей лагерной верхушки, он рисовал ради своей жизни, он рисовал врача, который должен был сделать ему смертельную инъекцию, рисовал еще кого-то, покуда его не перевели в другой лагерь, и уж с тех пор я ничего о нем не слышал. Я думал, что в этой – с кистью в руках – гонке со смертью он давно уже сожжен в крематории, и почти забыл о нем. И вот он стоял передо мной, изменившийся почти до неузнаваемости, толстый, с бородой.

– Зачем ты отрастил бороду? – спросил я, лишь бы спросить что-нибудь.

– Чтобы сбрить при надобности, – ответил он, удивляясь столь идиотскому вопросу. – Ты же сразу становишься почти неузнаваемым. Большое преимущество, если надо срочно бежать, скрываться. Разве плохо подготовиться заранее, как ты считаешь?

Я кивнул.

– А как ты выбрался? Из лагеря?

– Меня отпустили. Один комендант. Он хотел, чтобы я нарисовал всю его семью, включая деда с бабкой и близких друзей. Ну я и рисовал. А когда последний портрет был почти готов, удрал. Иначе они меня опять в лагерь упрятали бы. И бежал без оглядки до самой Франции.

– А во Франции?

– Рисовал, – невозмутимо ответил Ленц. – Я и в Германии людей, которые меня на ночь прятали, тоже рисунками благодарил. На настоящий портрет одной ночи мало, времени хватает разве что на акварель. А на границе увековечил французских таможенников. Удивительно, какие чудеса творит иногда плохое искусство. Художник из меня никакой, я просто мазила, способный рисовать с фотографическим сходством. Ван Гогу и Сезанну никогда не удалось бы перейти границу. А мне еще и бутылку божоле подарили и дорогу подробно объяснили. Я провел с этими таможенниками поистине трогательную рождественскую ночь. Они благодарили и радовались как дети, что принесут женам такие подарки.

Подошел Мойков и, ни слова не говоря, водрузил на стол бутылку водки и две рюмки.

– Если бы я мог купить божоле, я бы лучше его выпил – вздохнул Ленц. – Старые сантименты.

– Нет ли у нас божоле? – спросил я Владимира.

– У господина Рауля, кажется, есть. Могу позвонить и предложить ему обмен. Очень нужно?

– Да, – сказал я. – На сей раз очень. Думаю, даже шампанское нам не помешало бы. Это такая встреча, когда начинаешь верить в нормальные чудеса. Не только в средневековые. – Я снова обратился к Ленцу: – Ну а за время войны тебя во Франции, конечно, сцапали?

Ленц кивнул.

– Я как раз рисовал в Антибах, хотел заработать на испанскую и португальскую визу. Только я ее получил, тут-то меня и схватили. Но через пару месяцев выпустили. Я выполнил темперой портрет коменданта лагеря. Меня несложно было освободить, у меня ведь уже имелась виза.

Вернулся Мойков.

– С наилучшими пожеланиями от господина Рауля. Все мы только странники на этой кровавой планете, так он просил передать.

Владимир откупорил бутылку шампанского.

– Господин Рауль тоже эмигрант? – поинтересовался Ленц.

– Да, только весьма своеобразный. А как же ты сюда перебрался, Зигфрид?

– Из Португалии на грузовом корабле. Я…

Я махнул рукой:

– Нарисовал капитана, первого и второго помощника…

– И кока, – дополнил Ленц. – Кока даже дважды. Это был мулат, и он потрясающе готовил тушеную баранину с луком и картофелем.

– Американского консула, который выдал вам визу, вы тоже рисовали? – спросил Мойков.

– Его как раз нет, – с живостью возразил Ленц. – Он выдал мне визу, потому что я предъявил ему справку об освобождении из концлагеря. Я все равно хотел его нарисовать, просто из благодарности. Но он отказался. Он коллекционирует кубистов.

Мойков наполнил бокалы.

– Вы до сих пор пишете портреты? – полюбопытствовал он.

– Время от времени, когда нужда заставляет. Просто поразительно, сколь велика любовь к искусству в душах чиновников, таможенников, охранников, диктаторов и убийц. Демократы, кстати, тоже не исключение.

– А на пианино по-прежнему играешь? – спросил я.

Ленц посмотрел на меня грустным взглядом.

– Нечасто, Людвиг. По той же причине, по которой и рисую лишь изредка.

Было время, когда я всерьез надеялся кем-то стать. Был азарт, было честолюбие. В концлагере все кончилось. Не могу я теперь одно от другого отделить. Мое скромное честолюбие затоптано слишком многими жуткими воспоминаниями. Все больше смертями. У тебя этого нет?

Я кивнул:

– С этим у всех одно и то же, Зигфрид.

– Верно. А все-таки для эмигранта заниматься музыкой и живописью куда лучше, чем писать романы или стихи. С этим каши не сваришь. Даже если ты был хорошим журналистом, так ведь? Уже в Европе – в Голландии, Бельгии, Италии, Франции, – да повсюду, чужой язык становится непреодолимым барьером. И ты все равно что немой, верно? С тобой ведь тоже так?

– Со мной тоже, – согласился я. – Как ты меня разыскал?

Ленц улыбнулся:

– Старое правило via dolorosa все еще существует, даже здесь. Земля слухом полнится. Одна очень красивая женщина дала мне твой адрес. В русском ночном клубе. Хотя твоего теперешнего имени я не знал.

– Какая женщина, как ее зовут? На секунду у меня перехватило дыхание.

– Мария Фиола, – ответил Ленц. – Я рассказывал о тебе. С моих слов она догадалась, что это, наверное, ты и есть, и объяснила, где тебя найти.

А я как раз ехал в Нью-Йорк, такое вот удачное совпадение. Ну я тебя и нашел.

– Ты сюда надолго?

– Только на пару дней. Я живу в Вест-Вуде, в Калифорнии. Чем дальше от Европы, тем лучше. В абсолютно искусственном городишке, в искусственном обществе, среди людей, которые делают кино и свято верят, что это и есть жизнь. Одно правда: эта жизнь выносимей, чем настоящая. А настоящей жизнью я сыт по горло. А как ты?

– Не знаю. Как-то никогда об этом не думал. Но если та жизнь, которую мы изведали, и есть настоящая, то ты, наверное, прав.

– Ты даже и в этом не уверен?

– Сегодня нет, Зигфрид. День на день не приходится.

Снова появился Мойков.

– Полнолуние, – объявил он.

Ленц смотрел на него, ничего не понимая.

– Осеннее полнолуние, – пояснил Мойков. – Тревожная пора для эмигрантов. Они становятся беспокойнее, чем обычно.

– Почему?

– Сам не знаю. Вероятно, эмигранты как перелетные птицы, которых посадили в клетки. Осенью начинают рваться в полет.

Ленц огляделся и зевнул. Плюшевый холл и правда наводил изрядную тоску.

– Устал я что-то, – сказал он. – Разница во времени. Переночевать здесь можно?

Мойков кивнул:

– На третьем этаже, комната номер восемь свободна.

– Мне завтра нужно возвращаться, – сказал Ленц. – Хотел вот только на тебя взглянуть, Людвиг. – Он улыбнулся. – Как странно, встречаешься спустя долгое время, а сказать почти нечего. Вероятно, несчастье – жутко однообразная штука.

Я пошел с ним наверх.

– Ты считаешь, что это несчастье? Здесь, теперь?

– Нет. Но разве это счастье? Ждешь чего-то. Вот только чего?

– Вернуться хочется?

– Нет. Думаю, что нет. Не знаю. Помнишь, как мы в лагере говорили: пока ты жив, ничто еще не потеряно? Какие же мы были идиоты с этим нашим беспомощным, фальшивым героизмом. Правильней было бы сказать: пока ты жив, тебя еще могут подвергнуть пыткам. Пока ты жив, ты еще можешь страдать.

Спокойной ночи, Людвиг. Надеюсь, завтра утром мы увидимся?

– Само собой, Зигфрид.

Ленц снова улыбнулся. Улыбка была равнодушная, циничная и печальная одновременно.

– Вот и в лагере мы так же порой друг друга спрашивали. Только ответить с такой же уверенностью было нельзя. Ты знаешь, что мы с тобой, наверное, единственные из этого лагеря, кто до сих пор жив?

– Наверное.

– Тоже кое-что, правда?

– Не кое-что. Все, – сказал я.

Я снова спустился в плюшевый холл. Как раз в это время сюда уже залетела графиня. В дымчатом облачке кружев, белея лицом, она сидела перед большим стаканом водки.

– Я делаю все, что в моих силах, чтобы умереть пристойно и не попасть в богадельню, – прошептала она. – Сама себе положить конец я не могу, религия не позволяет. Но почему у меня такое железное сердце, Владимир Иванович? А может, оно у меня резиновое?

– Оно у вас из самого драгоценного материала на свете, – ответил Мойков почти с нежностью. – Из воспоминаний и слез.

Она кивнула, сделала большой глоток. Потом робко спросила:

– Но разве это не одно и то же?

Мойков кивнул:

– Пожалуй, что да, графиня. Даже если это счастливые воспоминания и счастливые слезы. Особенно если счастливые. – Он повернулся ко мне и раскрыл свою огромную ладонь. На ней лежала пригоршня снотворных таблеток.

– Сколько тебе? – спросил он.

– Две, – ответил я. – Или три. Ты ведь ясновидец.

– Полнолуние. Возьми три на всякий случай. А две я для графини оставлю.

Я заснул, но несколько часов спустя проснулся от собственного крика. Прошло какое-то время, пока мне удалось прийти в себя. Мне снилось бледное, безмолвное лицо Сибиллы и то, другое лицо, в Париже, застывшее, в рое жужжащих мух, а потом другие мертвецы, и среди них вдруг неожиданно Мария Фиола, и я сразу почувствовал себя обманщиком, обманщиком и живых, и мертвых. Уставившись перед собой, я механически судорожно одевался, намереваясь пойти блуждать по ночному городу, но потом снова разделся и стал смотреть вниз, во двор, мысленно оглядываясь на свою жизнь и свои дела, принял оставшиеся таблетки и подумал о Ленце, о графине, которая не может умереть, и о Джесси, которая умирать не хочет, а потом о многом другом, и принял еще несколько таблеток, теперь уже из своих запасов, и только после этого медленно, боязливо соскользнул в черное булькающее ничто, тени которого наводили на меня страх, потому что я был беззащитен перед ними и потому что мне нечего было противопоставить им, кроме моего собственного, истерзанного и презираемого мною, расколотого «я».

XXI

Я встретил Зигфрида Ленца, когда выходил из гостиницы.

– Я через час уезжаю, – сказал он. – Может, позавтракаем вместе?

Я кивнул:

– Тут за углом драгстор. Как ты спал?

– Хуже некуда, Людвиг, или как тебя сейчас величать?

– Людвиг Зоммер.

– Ну и отлично. Если бы еще воспоминания можно было менять с такой же легкостью, как имена, верно? Только подумаешь – все уже позади, но стоит встретить старого товарища по лагерному несчастью, как прошлое снова встает перед глазами. Вот войну люди с годами то ли забывают, то ли многое в ней постепенно покрывается патиной переносимости, – но лагеря! Это совсем-совсем другое. Война – это глупость, это убийство, но слепое – попасть можно в каждого. А лагеря – это в чистом виде жестокость, в чистом виде зло, массовое убийство из одной только радости убивать и мучить. Такое не забывается, живи ты хоть сотню лет. – Ленц слабо улыбнулся. – Зато, может, хотя бы после войны не будет объединений фронтовиков с регулярными встречами в пивных и приглаженными, фальшивыми воспоминаниями. Или тебе так не кажется?

– Нет, не кажется, – сказал я. – По крайней мере, в Германии без них не обойтись. И это будут не объединения жертв, а объединения убийц. Ты забываешь, что наша ненаглядная отчизна считает себя родиной чистой совести. Немецкие палачи и убийцы всегда делают свое дело только в силу идеалов и с первоклассно чистой совестью. Это-то в них и есть самое омерзительное. У них на все имеются причины. Или ты забыл пламенные речи, что произносились перед казнью прямо под виселицами?

Ленц отодвинул свой сэндвич.

– Неужели ты думаешь, что после войны они сумеют выкрутиться?

– Им даже выкручиваться не придется. Просто по всей стране вдруг разом не станет больше нацистов. А все те, кого все же схватят, начнут доказывать, что действовали исключительно по принуждению. И даже будут в это верить.

– Веселенькое будущее, – усмехнулся Ленц. – Надеюсь, ты ошибаешься.

– Я тоже на это надеюсь. Но ты посмотри, как они сражаются. Они же бьются за каждую навозную кучу, будто за святой грааль, и умирают за это.

Разве они похожи на людей, которые в ужасе от того, что творилось в их стране больше десяти лет? По сравнению с этими зверствами времена Чингисхана кажутся санаторием. Только немцы способны отдавать жизни за такое.

Ленц снова придвинул к себе тарелку.

– Давай не будем больше об этом, – сказал он. – Почему мы не можем без таких вещей? Ведь мы выжили только потому, что старались думать и говорить об этом как можно меньше, разве нет?

– Может быть.

– Не может быть, а точно! Но здесь, в Нью-Йорке, на проклятом Восточном побережье, ни о чем другом и поговорить нельзя! Может, потому, что здесь мы опять слишком близко ко всему этому? Почему бы тебе не поехать со мной на Запад? В Голливуде, на Тихоокеанском побережье, ближайшая земля – Япония.

– В Японии и на Тихом океане тоже война.

Ленц улыбнулся:

– Нас это меньше касается.

– Неужели? Разве так бывает? – спросил я. – Чтобы меньше касалось? И разве не по этой ужасной причине снова и снова возникают войны?

Ленц допил кофе.

– Людвиг, – сказал он. – Мне через пятнадцать минут ехать. Я не собираюсь затевать тут с тобой споры о мировоззрении. Равно как и споры об эгоизме, глупости, трусости или инстинкте убийства. Я хотел бы дать тебе один совет. Здесь ты можешь погибнуть. Приезжай в Голливуд. Это совсем другой мир, искусственный и всегда жизнерадостный. Там легче переждать. А у нас в запасе не так уж много сил. Их надо беречь. Ведь ты тоже ждешь, правда?

Я не ответил. Мне нечего было ответить. Потому что на свете слишком много видов ожидания. О моем мне говорить не хотелось.

– Я подумаю об этом, – сказал я.

– Подумай. – Ленц что-то написал на салфетке: – Вот. По этому номеру ты всегда найдешь меня. – Он подхватил свой чемодан. – Думаешь, мы когда-нибудь сможем забыть то, что с нами случилось?

– А ты этого хочешь?

– Иногда хочу, когда валяюсь на солнышке на берегу Тихого океана, хочу. Думаешь, сумеем?

– Мы – нет, – сказал я. – Палачи и убийцы – те да. Причем легко.

– Да, Людвиг, с тобой не очень-то весело.

– Я вовсе не хотел тебя расстраивать. Мы живы, Зигфрид. Возможно, это и есть мощнейшее утешение, а быть может, и нет. Как бы там ни было, мы тут, вот они мы, а могли сто раз истлеть в массовой могиле или вылететь в трубу крематория.

Ленц кивнул.

– Подумай насчет Голливуда. Здесь мы слишком чужие, чтобы позволить себе просто так загнивать в беспомощности. Нам больше подходит карнавал безумного мира фабрики грез, может, удастся там перезимовать.

ЗАМЕТКИ И НАБРОСКИ К РОМАНУ «ОБЕТОВАННАЯ ЗЕМЛЯ»

Вывешивает Моне («Поле с маками») у оружейного магната.

Боссе (Грэфенберг) с Хиршем.

Идет в музей (Метрополитен). (Преодоление примитивного инстинкта собственника) (уже описано).

Блэк едет зимой в Париж, хочет быть первым, кто привезет оттуда в Америку картины.

Это будет год отчаяния. И год смерти. Год крушений. Надежда на иную, новую Германию рухнет. Кто так обороняется, тот отстаивает режим убийц.

Графиня пьет, чтобы умереть прежде, чем у нее кончатся деньги. – «Сердце – оно умирает и все никак не умрет».

Прибывает последний эмигрант.

Зубной врач (цементные зубы, зубы на случай бегства) напротив похоронного бюро (мертвец на кушетке).

Зоммер убил гестаповца (или Хирш), его арестовывают, когда он подает в Германии заявление о восстановлении своего старого паспорта, семь лет тюрьмы (судья: «Мы должны снова навести дисциплину» – во времена денацификационного сертификата). З. вешается.

Рут Танненбаум. Одна нога чуть короче другой.

Танненбаум приобретает у Блэка картину. Настаивает на комиссионных для Зоммера.

Кто-то, эмигрант в гостинице, болен; борется за жизнь (близкие все погибли), чтобы дожить до краха Германии.

Рыночные площади перед консульствами.

Ювелир Эрик Ротшильд, который всюду выходит сухим из воды.

Кармен.

М. Фиола: «Я осколок, в котором иногда отражается солнце».

«Ланский кодекс»: «Не жди сострадания. Никогда».

Цветочник из Каннобио.

Равич в больнице. Он его там навещает. «Вы все баловни судьбы! Чудом унесли ноги! Вам вообще следует молчать. Все болтовня. Бессмыслица.

Говорить должны только мертвые, но они не могут. Поэтому ничто никогда не изменится! А вы дышите, благодарите судьбу и помалкивайте».

Не следует слишком долго быть одному. Иначе одолевают сны и привидения.

Мария, Мойков и Зоммер какое-то время союзники поневоле (уже использовал!).

Продолжить линию Лахмана.

Хирш приходит в гостиницу. И Равич. Перемена мест. Равич получил письмо из Германии через Францию.

* * *

Нельзя терять дрожь спасенного (танец спасенного существа), когда жизнь смотрит на тебя со слезами на глазах – спасен! Когда все внове, и с небывалой интенсивностью – снова впервые ложка в руке, все заново даровано, завоевано – дыхание, свет, первый шаг, и ты не мертв, не окоченел, не угодил в концлагерь – нет, ты жив, свободен! Ежесекундно!

Противовес: свинец воспоминаний и т. д.

Борьба одного с другим, месть, справедливость, немой, может быть, даже мертв, слова, слова моего эгоизма – ибо какая может быть справедливость для того, кто умер? Никакой – только утверждение своего эго для того, кто еще жив.

Но как же все это втиснуто в параграфы и эгоизм, против всего трепетного, тлеющего, против жизни, которая еще теплится, часто почти угасая, она все еще здесь – как свеча, которую держишь двумя пальцами!

Окончательный расчет – это месть, справедливость только форма эгоизма – против всего, что еще цветет.

Расчет с моралью! Но не отрицание ли это также и всего того, что создано как закон (человеческий), отрицание ради нового эгоизма жизни?

Да. Но кто много выстрадал, тот, возможно, имеет на это право.

Размышления о Марии Фиоле. Она есть (будет) для него всем – другой стороной, которая медленно освещает ту, первую, но, возможно, первая все же победит…

* * *

Тот факт, что я во Франции убил человека, который хотел меня арестовать, странным образом только в том случае представлялся мне убийством, если я не сумею убить того человека, который убил моего отца.

* * *

Конец.

Он встречает убийцу своего отца. Хочет выстрелить туда же, куда тот стрелял, убивая отца. Появляется жена. Кричит. Тот блюет? Он уходит, думает, потом стреляет ему в живот. Бежит: никто его не преследует. Через год узнает, что убийца жив и выздоровел, правда, хромает. (Пишет ему: «Я вернусь!») Или: слышит, что убийца стал калекой просто от страха.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю