Текст книги "Обетованная земля"
Автор книги: Эрих Мария Ремарк
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 25 страниц)
Мария открыла дверь шире. Кроме туфель, на ней ничего не было. На голове косо сидел тюрбан из полотенца. Она была очень красива. За ее спиной в медовом свете вечера поблескивали нью-йоркские небоскребы. Их окна гигантскими зеркалами отсвечивали в лучах вечернего солнца.
– Я как раз одевалась, – сказала она. – Сегодня у меня съемки. Почему ты не позвонил?
– У меня нет номера этого телефона.
– А почему утром так тихо смылся?
– Из чувства такта. Не хотел тебя будить, а компрометировать тебя позже, когда все тут выводят своих пуделей, тоже не хотелось. У вас тут не дом, а клуб любителей животных, к тому же весьма активный.
Она бросила на меня скептический взгляд.
– На твоем месте я бы так не переживала, – заметила она. – Говорят, в прежние времена тут был…
– Бордель. Но роскошный, по сто долларов, если не больше. Хосе мне все рассказал.
– Он уже успел пригласить тебя на коктейль?
– Да, – изумился я. – Откуда ты знаешь?
– А он всех приглашает. Не ходи. Он милый, но очень агрессивный. В верхней части нашего дома обитают гомики. Они тут в подавляющем большинстве. Так что нам надо остерегаться.
– И тебе тоже?
– И мне. Женщин такого рода тут тоже предостаточно.
Я подошел к окну. Подо мной лежал Нью-Йорк, белокаменный, словно алжирский город.
– Гомосексуалисты выбирают себе для проживания самые красивые районы города, – сказала Мария. – Умеют устраиваться.
– Эта квартира тоже гомику принадлежит? – спросил я.
Мария рассмеялась, потом кивнула.
– Тебя это успокаивает или оскорбляет?
– Ни то ни другое, – ответил я. – Просто подумал, что мы с тобой в первый раз одни в квартире, а не в кабаке, не в отеле, не в студии. – Я притянул ее к себе. – Какая ты загорелая!
– Это мне запросто. – Она выскользнула. – Я должна уйти. Только на часок. Примерка весенних шляпок. Это быстренько. Оставайся тут! Не уходи! Если проголодался, в холодильнике полно еды. Только не уходи, пожалуйста.
Она оделась. Я уже любил ту полнейшую непринужденность, с какой она расхаживала нагишом или одевалась в моем присутствии.
– А если придет кто-нибудь? – спросил я.
– Не открывай. Да и не придет никто.
– Точно нет?
Она засмеялась:
– Мои знакомые мужчины обычно предварительно звонят.
– Отрадно слышать. – Я поцеловал ее. – Хорошо, я останусь тут. Твоим пленником.
Она посмотрела на меня:
– Ты не пленник. Ты эмигрант. Вечный чужак. Скиталец. К тому же я не стану тебя запирать. Вот оставляю тебе ключ. Когда вернусь, ты меня впустишь.
Она махнула мне на прощанье. Я проводил ее на лестничную площадку и долго следил, как светящаяся желтым кабина лифта уносит ее вниз, в город. Потом услышал внизу собачий лай. Я осторожно прикрыл дверь и вошел в чужую комнату.
«Она мне помогла», – думал я. Все, что в течение дня сплеталось во мне в клубок самых противоречивых чувств, разрешилось непринужденно и весело. Я прошелся по квартире. В спальне увидел ее платья, разбросанные по кровати. Почему-то это растрогало меня больше, чем все остальное. Перед зеркалом стояла пара туфель на высоких каблуках. Одна из них упала. Картина милого беспорядка. В углу стояла фотография в зеленой кожаной рамке. Это был снимок пожилого мужчины, выглядевшего так, будто у него в жизни не было особых забот. По-моему, это был тот самый, с которым я видел Марию несколько дней назад. Я прошел на кухню и поставил в холодильник принесенную с собой бутылку мойковской водки. Мария не обманула: холодильник был полон. Я обнаружил там даже бутылку настоящей русской водки, той же самой, какую она присылала мне в гостиницу. И той же, что была в «роллс-ройсе». Я слегка помедлил, а потом сунул туда и свою, отгородив ее от русской зеленым шартрезом.
Потом сел к окну и стал смотреть на улицу. Начинался великий волшебный вечер. Сумерки окрасились сперва в розовые, затем синие тона, а небоскребы из символов целесообразности превращались в современные соборы. Их окна вспыхивали целыми рядами; я уже знал – это уборщицы принялись за работу в опустевших конторах. Спустя недолгое время все башни сияли светом, как гигантские пчелиные ульи. Я вспомнил о том времени на Эллис-Айленде, когда, разбуженный очередным кошмаром, вот так же из спального зала неотрывно смотрел на этот город, казавшийся недосягаемым.
Где-то близко заиграло пианино. Его приглушенные звуки доносились из-за стены. Может, это у Хосе Круза, подумал я; впрочем, то, что я слышал, не слишком подходило ни Фифи, ни самому Хосе. Это были самые легкие пьесы из «Хорошо темперированного клавира» [43], кто-то их разучивал. Мне вспомнилось время, когда я и сам вот так же упражнялся, пока варвары не захватили Германию. Это было столетия назад! Отец был еще жив и даже еще на свободе, а моя мать лежала в больнице с тифом и больше всего беспокоилась о том, как я сдам экзамен. Меня вдруг пронзила острая боль; казалось, кто-то с громадной скоростью прокручивает фильм всей моей жизни – слишком быстро, чтобы можно что-то разглядеть, но от этого не менее болезненно. Лица и картины прошлого возникали и исчезали, – кричащие люди, лицо Сибиллы, храброе, но искаженное ужасом; коридоры брюссельского музея; мертвая Рут в Париже, навозные мухи, сидящие на ее глазах; и снова мертвецы, мертвецы без конца, слишком много мертвецов для одной жизни; и черное беспомощное спасение, обретенное в жажде мести.
Я встал. Тихо жужжал кондиционер, в комнате было почти холодно, но мне казалось, что я весь взмок от пота. Я распахнул окно и глянул вниз. Потом схватил газету и стал читать военные сводки. Войска союзников уже продвинулись за Париж, они наступали по всем фронтам, и казалось, что немецкие армии спасаются бегством, почти не оказывая сопротивления.
Я жадно разглядывал карту военных действий. Эту часть Франции я знал очень хорошо, я знал ее деревушки, проселочные дороги, ведь это была via dolorosa , дорога, по которой бежали эмигранты. А теперь по ней бежали победители – солдаты, эсэсовцы, палачи, убийцы, охотники за людьми. Они бежали назад в свою Германию, эти победители, к которым я тоже формально принадлежал и которые охотились и за мной. Я опустил газету и молча уставился в одну точку.
Потом я услышал, как отворилась дверь и голос Марии спросил:
– Эй, есть тут кто-нибудь?
В комнате тем временем стало совсем темно.
– Конечно, – сказал я, вставая. – Просто я свет не зажигал.
Она вошла.
– Я уж подумала, что ты опять сбежал.
– Не сбегу, – улыбнулся я, притягивая ее к себе. Она вдруг стала мне дороже всего на свете.
– Не надо, – прошептала она. – Не делай этого. Я не могу быть одна. Когда я одна, я никто.
– Ты сама жизнь? – сказал я. – Все тепло жизни, Мария. Я боготворю тебя. Ты вернула мне свет и все краски мира.
– Почему ты сидишь впотьмах?
Я указал на освещенные окна небоскребов.
– Там снаружи весь мир сияет. Поэтому я забыл включить свет. А теперь ты пришла, и мне никакой свет не нужен.
– Зато мне нужен. – Она засмеялась. – В темной комнате мне всегда делается ужасно грустно. А потом, свет необходим, чтобы разобрать покупки. Я принесла нам ужин. Все банки и коробки полны еды. В Америке что угодно можно купить в готовом виде.
– Я тоже кое-что принес: бутылку водки.
– Тут есть еще одна бутылка!
– Я видел. Настоящая русская, прямо из России.
Она прильнула ко мне.
– Я знаю. Но твоя, от Мойкова, мне нравится больше.
– А мне нет. Я человек без предрассудков.
– Зато я с предрассудками! Эту русскую заберешь с собой! – распорядилась она. – Не хочу ее больше видеть! Отдай Мойкову, он очень обрадуется.
– Хорошо, – подчинился я.
Она поцеловала меня. Я ощутил аромат ее духов и прикосновение свежей, юной кожи.
– Со мной надо обращаться бережно, – промурлыкала она. – Не могу больше переносить боль. Я очень ранимая. Иначе даже не знаю, что со мной будет.
– Я не причиню тебе боли, Мария, – сказал я. – По крайней мере, намеренно. А остальное никто не знает.
– Держи меня крепче. Только не отпускай.
– Я тебя не отпущу, Мария.
Она умиротворенно вздохнула, как ребенок. Хрупкая и изящная, она стояла на фоне светящихся небоскребов, в которых тысячи уборщиц, прибирая грязь повседневных конторских буден, наполняли небо волшебством. Она произнесла что-то по-итальянски. Я не понял и ответил ей по-немецки.
– О ты, возлюбленная жизни моей, – сказал я. – Утраченная, и воскресшая вновь, и невредимая…
Она покачала головой:
– Я тебя не понимаю. А ты не поймешь меня, если мы захотим по-настоящему поговорить друг с другом. Странная любовь какая-то. Переводная.
Я поцеловал ее.
– По-моему, в любви, Мария, перевода не бывает. Но даже если и бывает, я этого не боюсь.
Мы лежали в постели.
– Тебе сегодня вечером опять уходить? – спросил я.
Мария покачала головой:
– До завтрашнего вечера – никуда.
– Вот и хорошо. Можем остаться тут. Можем даже второй раз поужинать: копченая говядина, сыр, черный хлеб. И пиво! А на потом остатки пирожных от Сары Ли и кофе. Великолепное приключение!
Она рассмеялась:
– Очень незатейливое приключение.
– Самое замечательное из всех, какие я знаю. Даже не помню, когда я в последний раз испытывал такое блаженство. Во время бегства я привык к убогим гостиничным номерам и был счастлив, когда находил хотя бы такую крышу над головой. По вечерам торопливо ел на грязных подоконниках, подстелив оберточную бумагу, и был до смерти рад, что есть хоть какая-то еда. А сегодня…
– Сегодня ты тоже ел на оберточной бумаге, – перебила меня Мария.
– Но я ел вместе с тобой. В твоей квартире…
– Квартира не моя, – пробормотала она сонным голосом. – Квартира чужая, временная, как и все в моей жизни: платья, украшения, диадемы, даже времена года. Сегодня, к примеру, у нас на съемках уже была весна будущего года.
Я смотрел на нее. Обнаженная, загорелая, она растянулась на кровати и была очень красива. «Весна будущего года! – подумал я. – Где-то я буду следующей весной? Все еще в Америке? Или к тому времени война уже кончится и я попытаюсь вернуться в Европу?» Ответа я не знал, но что-то внутри меня мучительно сжалось.
– И что же вы сегодня показывали? – спросил я.
– Украшения, – ответила она. – Яркую, крупную дешевую бижутерию. Подделки вроде меня.
– Зачем ты так говоришь?
– Я чувствую это. По-моему, у меня нет своего «я». Такого, которое не меняется и всегда с тобой, ясное, отчетливое. Я что-то вроде того, что танцует между двумя зеркалами: вроде бы и есть, а захочешь схватить – пустота. Довольно грустно, правда?
– Да нет, – ответил я. – Скорее опасно. И не для тебя. Для других.
Она рассмеялась и встала:
– Сейчас покажу тебе, в чем мы недавно снимались. Шляпки, но очень маленькие, шапочки из велюра и парчи и беретики. Две я взяла с собой. Поносить до завтра.
Она прошла через всю комнату в коридор. Мне нравилось, когда она так непринужденно расхаживала нагишом. Видно, при ее профессии это настолько привычно, что она просто об этом не думала. Кондиционер тихо жужжал возле окна. Маленькая квартирка находилась так высоко, что уличный шум был здесь почти не слышен. Внезапно все вокруг стало каким-то нереальным – эти глубокие, пестрые сумерки в комнате без искусственного освещения, озаренной только блеском стеклянных стен небоскребов. Казалось, мы летим на воздушном шаре, на короткий миг вырванные из времени, из войны, из тревоги и вечного страха, в какой-то приют мира и покоя, столь для меня неведомого, что царящая в нем тишина заставляла сильнее биться мое сердце.
Мария вернулась. На ней был маленький мягкий берет, на шее какое-то варварское золотое украшение, на ногах домашние туфли на шпильках и больше ничего.
– Весна тысяча девятьсот сорок пятого года! – торжественно объявила она. – Негритянское украшение из латуни, под золото. И драгоценные камни из подкрашенного стекла.
«Весна тысяча девятьсот сорок пятого!» Это было все равно что сказать: никогда и завтра. А прозвучало почти как «завтра», – подумал я. Обманчивая искусственная прохлада делала комнату как будто меньше в размерах. Я встал и обнял Марию.
– Ты уходишь? – встревожилась она.
Я покачал головой:
– Только спущусь в киоск купить вечернюю газету. И сразу вернусь.
– И принесешь в дом войну, – огорчилась она. – Неужели не можешь даже одну ночь без этого прожить?
Я с изумлением посмотрел на нее.
– Я не принесу войну в дом, – возразил я. – Я просто спущусь вниз, просмотрю последние новости и потом вернусь не спеша в эту вот комнату, про которую я знаю, что сейчас в ней ты и ты меня ждешь, и испытаю давно забытое счастье, когда знаешь, что тебя ждут, и впереди ночь, и эта комната с тобой. Это величайшее приключение из всех, какие я только могу вообразить: обывательский уют без всякого страха, – хотя для самих обывателей в этих словах, возможно, и есть пренебрежительный, мещанский привкус, но только для них, а не для нас, скитальцев, современных потомков Агасфера.
Она поцеловала меня.
– Кто так много говорит, пытается скрыть правду. Но что мне делать с мужчиной, способным бросить меня ради газеты?
– Ты ведь тоже цыганка, – сказал я. – Даже почище меня. Так и быть, я остаюсь. Пусть время остановится на один день.
Мария засмеялась. Я привлек ее к себе. Я не стал ей говорить, зачем мне вдруг так срочно понадобилась газета. Вовсе не из-за новостей. Я хотел проверить, как долго продлится для меня этот кусочек мира, внезапно ворвавшегося в мое существование. «Милая, чужая жизнь! – мысленно молил я. – Останься со мною! Не покидай меня, прежде чем мне придется покинуть тебя!» И в то же время я знал, как все было лживо, с привкусом предательства и обмана. Однако у меня недоставало сил об этом думать, Мария была слишком близко, а все другое пока что слишком далеко. Сколько еще всего за это время может случиться, и кто знает, кто что раньше оставит? Я чувствовал губы Марии, ее кожу, ее тело и больше не думал ни о чем. Глубокой ночью я ненадолго проснулся и снова услышал за стенкой звуки пианино. Кто-то робко, неумело играл сонату Клементи – когда-то, в другой жизни, и я вот так же ее разучивал. Рядом со мною лежала Мария, обессиленная, глубоко и ровно дышавшая во сне. Глядя через большое окно в освещенную ночь, я думал о своей забытой юности. Потом снова услышал дыхание Марии. И опять мне показалось, что мы с ней висим на воздушном шаре в мертвом штиле посреди торнадо. «Будь благословен, – думал я, – о ты, приют первобытного покоя в этой ночи!»
XVII
– Джесси Штайн на днях будут оперировать, – сказал мне Роберт Хирш.
– Что-нибудь опасное? Что с ней?
– Точно пока не известно. Опухоль. Боссе и Равич ее обследовали. Но ничего не говорят. Врачебная тайна. Вероятно, только операция покажет, какая у нее опухоль – доброкачественная или нет.
– Рак? – спросил я.
– Ненавижу это слово, – процедил Хирш. – После слова «гестапо» самое мерзкое слово на свете, какое я знаю.
Я кивнул:
– Джесси подозревает что-нибудь?
– Ей сказали, что это совершенно безобидная, пустяковая операция. Но она же недоверчива, как лисица.
– Кто будет оперировать?
– Боссе и Равич вместе с одним американским врачом.
Мы некоторое время помолчали.
– Совсем как в Париже, – проронил я. – Тогда Равич оперировал вместе с одним французским врачом. Тоже по-черному, нелегальным хирургом.
– Равич говорит, это уже не совсем так. Здесь он вроде как серый. За операцию его уже не посадят.
– Ты получил тогда деньги для Боссе? После нашей карательной экспедиции?
Хирш кивнул:
– Да, это было совсем просто. Но Боссе не захотел их брать! Я чуть не избил его, пока не заставил взять свои же деньги. Он считает, что мы добыли их шантажом! Его же собственные деньги! Понятия о чести у некоторых эмигрантов – с ума сойти! – Он усмехнулся. – Сходи к Джесси, Людвиг. Я уже был и еще раз пойти не могу – она сразу насторожится. Ей страшно. А утешитель из меня никудышный. Страх других меня раздражает, делает сентиментальным и нетерпеливым. Навести ее. У нее сегодня как раз немецкий день. Она считает, что, когда кто-то болен, не обязательно ломать язык и говорить на ломаном английском. Ей нужна помощь. Участие людей.
– Сегодня же вечером пойду, как только закончу у Реджинальда Блэка. Кстати, Роберт, как поживает Кармен?
– Обворожительна и непостижима, как всякое истинное простодушие.
– Разве бывают женщины, которых можно назвать истинно простодушными? Глупые – да, но чтобы простодушные…
– Простодушие всего лишь слово, как и любое другое. Как глупость или лень. Но для меня оно означает некое драгоценное царство не поддающейся пониманию антилогики, если угодно – полный кич, по ту сторону всяких ценностей и фактов, царство чистой фантазии, чистой случайности, царство чувств без капли честолюбия, безграничное безразличие ко всему, то есть нечто такое, что меня очаровывает, потому мне совершенно чуждо.
Я посмотрел на Хирша с сомнением:
– И ты всему этому веришь?
Он рассмеялся:
– Конечно нет, потому меня это и очаровывает.
– Ты и Кармен все это рассказывал?
– Разумеется, нет. Она бы и не поняла ничего.
– Ты вот сейчас наговорил кучу всяких слов, – сказал я. – Ты что, считаешь, что это все так просто?
Хирш поднял на меня глаза:
– Полагаешь, я ничего не смыслю в женщинах?
Я покачал головой:
– Нет, я так не считаю, хотя вообще-то для героев вполне естественно ничего в них не смыслить. Победители обычно не слишком в этом разбираются, зато побежденные…
– Почему в таком случае победители считаются победителями?
– По той причине, что понимать что-то еще не значит победить. Особенно когда дело касается женщин. Это одна из бессмыслиц жизни. Но и победители, Роберт, тоже не всегда остаются победителями. А простые вещи не стоит без нужды усложнять, жизнь и без того достаточно сложна.
Хирш махнул продавцу в белом халате за стойкой драгстора, где мы доедали свои гамбургеры.
– Ничего не могу с собой поделать, – пожаловался он. – Эти продавцы до сих пор напоминают мне врачей, а драгстор – аптеку. Даже гамбургеры, на мой вкус, отдают хлороформом. Тебе не кажется?
– Нет, – сказал я.
Он усмехнулся:
– Что-то мы сегодня наговорили много пустых слов. Ты тоже. – Он взглянул на меня: – Ты счастлив?
– Счастье? – проговорил я. – А что это такое? Я думаю, какое-то понятие из девятнадцатого столетия.
– Да, – подтвердил он, – что это такое? Я тоже не знаю и не особенно стремлюсь узнать. Думаю, я бы и представления не имел, что мне с ним делать.
Мы вышли на улицу. Мне вдруг почему-то стало страшно за Хирша. Как-то никуда он не вписывался. А меньше всего в свой магазин радиотоваров. Он был в своем роде конкистадор. Но что было делать в Нью-Йорке еврею-конкистадору, если военное министерство его уже отсеяло в связи с неблагонадежностью?
Джесси возлежала на тахте в халате цвета семги, воплотившем, вероятно, мечту бруклинского портняжки об одеянии китайского мандарина.
– Ты как раз вовремя, Людвиг, – сказала она. – Завтра меня отправляют на заклание.
Раскрасневшаяся, с лихорадочным блеском в глазах, Джесси источала фальшивую жизнерадостность. Но на ее круглом личике застыл страх, который она тщетно силилась в себе заглушить. Казалось, страхом были заражены даже ее волосы – они буквально стали дыбом вокруг ее головы и топорщились на затылке, словно у перепуганной негритянки.
– Перестань, Джесси, – сказал Равич. – Вечно ты все преувеличиваешь. Мы проведем завтра обычное обследование. На всякий случай.
– На какой случай? – быстро спросила Джесси.
– На случай заболевания. Мало ли у человека болячек.
– На случай какого заболевания?
– Да не знаю я, Джесси! Я же не ясновидящий. Для того мы тебя и оперируем. Но я скажу тебе всю правду.
– Точно скажешь?
– Точно скажу.
Джесси дышала мелко и часто. Чувствовалось, что Равичу она не вполне верит. И спрашивает его, наверное, уже в двадцатый раз.
– Хорошо, – сказала она наконец и обратилась ко мне: – Ну что ты скажешь про Париж?
– Он свободен, Джесси. – Я правда не знал, что еще сказать.
– Все-таки я дожила, – пробормотала она чуть слышно.
Я кивнул:
– И до освобождения Берлина доживешь, Джесси.
Она помолчала немного.
– Ты лучше съешь чего-нибудь, Людвиг. В Париже ты вечно ходил голодный. Там мои двойняшки кофе приготовили и пирог. Мы не собираемся грустить. Все происходит так быстро. Сперва Париж, потом это. И прошлое вдруг совсем рядом. Как будто все было вчера. Но ты не думай об этом! А знаешь, какое хорошее все же было время, несмотря ни на что, особенно по сравнению вот с этим. – Она кивнула на тахту и на себя, лежащую на ней. – Ладно, иди скорее, выпей кофе, Людвиг. Кофе свежий. Вон Равич уже побежал. – Она наклонилась ко мне с видом заговорщицы. – Я ему не верю! – прошептала она. – Ни единому слову!
– А мне?
– И тебе тоже, Людвиг! А теперь иди и поешь!
В комнате набралось уже человек десять. И Боссе был здесь – он сидел у окна, уставившись на улицу. Там было тепло и пасмурно, как если бы собирался дождь, а у неба был цвет белого пепла. Окна были закрыты, с орехового комода ровно, как большая усталая муха, жужжал вентилятор. Близняшки Даль вошли с кофе, штруделем и сливовым пирогом, пританцовывая, как пара пони. В первый миг я их даже не узнал. Они теперь снова стали блондинками – в узеньких коротких юбочках и хлопчатобумажных, в поперечную полоску, свитерках с коротким рукавом.
– Очень аппетитные, правда? – спросил кто-то у меня за спиной.
Я обернулся. Это конечно же был Бах, тот самый человек, который все никак не мог выяснить, какая из близняшек позволяет ему безнаказанно щипать себя за зад.
– Весьма, – согласился я, радуясь возможности подумать о чем-то другом. – Только при мысли о романе с одной из них как-то голова кругом идет, уж больно похожи.
– Двойная гарантия! – В подтверждение своих слов Бах энергично кивнул и разделил на части кусочек штруделя. – Одна умрет, можно сразу на второй жениться. Ни забот, ни хлопот! Где еще такое найдешь?
– Что за жуткая мысль! В последний раз вы помышляли только об одном – как бы так ловко добраться до симпатичных задиков этих двойняшек, чтобы вас при этом не облили кофе. А теперь уже и жениться надумали. Весьма предусмотрительный идеалист.
Бах покачал обрамленной черными волосиками лысиной, сильно смахивающей на задницу павиана. Он недоверчиво молчал.
– Мне вот даже в голову не пришло, что можно жениться на них по очереди, – пояснил я. – А уж о смерти я и подавно не подумал.
– Разумеется, нет, легкомысленный вы гой! О чем же еще думать, когда любишь? О том, что кто-то из двоих рано или поздно умрет и тогда второй останется один! Это древнейший страх, только слегка модифицированный. Из первобытного примитивного страха собственной смерти посредством любви возникает страх за другого. – Бах слизнул с кончиков пальцев сахарный песок. – Это пытка! Так что близнецы тут самый лучший выход. Особенно такие.
Близняшки Даль как раз протанцевали мимо нас – Джесси потребовала принести к своей постели берлинские гравюры.
– И вы можете жениться на любой не раздумывая? – поинтересовался я. – Их же все равно друг от дружки не отличить, даже, наверное, по характеру. Бывает ведь и такое сходство. Или будете сами с собой жребий бросать?
Бах печально посмотрел на меня сквозь стекла пенсне под кустистыми бровями.
– Смейтесь-смейтесь над старым, бедным, лысым евреем, к тому же еще и без родины, – сказал он наконец. – Эти красотки не для меня. Это девочки для Голливуда.
– А вы? Вы ведь тоже актер?
– Я играю крохотные роли. К несчастью, исключительно нацистов. С перекрашенными волосами, разумеется, и в парике. Даже чудно: у них в Голливуде нацистов одни евреи играют. Можете себе представить, как себя при этом чувствуешь? Полностью морально разбиты. По счастью, нацистов в кино тоже иногда убивают, а то даже не знаю, как бы я это выдерживал.
– По-моему, куда хуже, будучи евреем, играть еврея, которого убивают нацисты, разве нет?
Бах молча посмотрел на меня.
– Об этом я как-то не думал, – сказал он, помедлив. – Ну и фантазия у вас! Нет, евреев в основном звезды играют. Не евреи, разумеется. Безумный мир!
Я огляделся. К счастью, составителя кровавого списка здесь не было. Зато я увидел писателя Франке. Когда к власти пришли нацисты, он выехал из страны вместе с женой-еврейкой, но сам при этом евреем не был. Когда они добрались до Америки, жена его бросила. Полгода Франке прожил в Голливуде. На такой срок киностудии заключали в ту пору контракты с известными писателями-эмигрантами, чтобы тем легче было обжиться в чужой стране; подразумевалось, что взамен писатели что-нибудь напишут для киностудий. Почти все оказались неспособны на это. Слишком велика разница между книгами и киносценариями, да и писатели были слишком стары, чтобы переучиваться. Контрактов с ними не возобновляли, и они обременяли собой благотворительные организации, вынуждены были там попрошайничать или жить на средства частных спонсоров.
– Не могу я этот язык выучить! – жаловался Франке с отчаянием в голосе. – Просто не могу, и все! Да и какой от этого прок? Говорить и писать – совершенно разные вещи, как день и ночь.
– А по-немецки вы не пишете? – поинтересовался я. – На будущее.
– О чем? – переспросил он. – О моей здешней нищете? А зачем? Когда я уезжал из Германии, мне было шестьдесят. Сейчас мне за семьдесят. Старик. Книги мои там запрещены и сожжены. Думаете, кто-то еще помнит меня?
– Да, – сказал я.
Франке покачал головой:
– Десять лет немцам обрабатывали мозги, и так просто этот яд из голов не вытравишь. Вы видели кинохронику с их партийных съездов? Эти десятки тысяч ликующих лиц и орущих глоток? Их ведь никто не заставлял. Я устал, – добавил он вдруг. – Знаете, чем я зарабатываю на жизнь? Даю уроки немецкого двоим американским офицерам. Им это пригодится, когда они оккупируют Германию. Мне их прислала жена. Моя жена бегло говорит по-русски, по-французски и по-английски. А я ни на каком. Зато мой сын, который с ней остался, уже не говорит по-немецки. – Он вымученно улыбнулся: – Граждане мира, да?
Я пошел к Джесси попрощаться. Говорить с ней было трудно: она не верила ни врачам, ни мне, ни кому бы то ни было. Лежала, уйдя сама в себя, только глаза, лихорадочно поблескивая, беспокойно бегали туда-сюда.
– Ничего не говори, – прошептала она. – Хорошо, что ты пришел, Людвиг. А теперь иди. И запомни, ничего не страшно, пока ты здоров. Это главное, чему я научилась за эти дни.
Я прошел мимо Боссе. Он по-прежнему сидел у окна, глядя на улицу. Там тем временем все-таки начался дождь. Асфальт стал мокрым и заблестел. Бесполезно было расспрашивать Боссе о Джесси. Он рассказал бы мне не больше, чем Равич.
– Париж освободили, – сказал я вместо этого.
Боссе поднял на меня глаза.
– Да, – сказал он рассеянно. – А Берлин бомбили. У меня жена в Берлине.
Я поставил на стол перед Мойковым бутылку.
– Боже мой! – изумился он. – Напиток богов! Настоящая русская! Еще одна бутылка! Откуда она у тебя? Из русского посольства?
– От Марии. Это она тебе прислала – в подарок к твоему восьмидесятилетию.
– Разве у меня сегодня? – Мойков глянул на газету. – Может быть. После семидесяти я перестал об этом думать. Да и русский календарь отличается от западного.
– Мария знает и тот и другой, – сказал я. – Она знает кучу самых неожиданных вещей, зато порой не знает самых простых.
Мойков бросил на меня пытливый взгляд. Потом расплылся в своей доброй, широкой улыбке.
– Как каждая русская. Хотя сама она не русская. Благослови ее Бог.
– Она же утверждает, что у нее русская бабушка.
– Женщины не обязаны говорить правду, Людвиг. Это было бы слишком скучно. Но они и не лгут, просто они большие мастерицы приукрашивать. Сейчас вот у многих появились русские бабушки. После войны это быстро кончится. Тогда русские будут уже не союзниками, а просто коммунистами. – Мойков посмотрел на бутылку. – Вот и все, что осталось от тоски по родине, – вздохнул он. – Не сама страна, в которой ты родился, а только ее национальный напиток. Чего ради, кстати, ваши евреи поднимают такой шум из-за своей тоски по Германии? Им же не привыкать к жизни без родины. Они самые древние эмигранты на свете – с тех пор как римляне разрушили Иерусалим, а это было две тысячи лет назад.
– Они начали скитаться еще раньше, со времен Вавилона. Но как раз поэтому они и тоскуют по родине. Повсюду в мире евреи – самые неисправимые патриоты. Своей родины у них нет, вот они и ищут, не зная покоя, новую.
– Неужели так никогда и не поумнеют?
– Ну а как иначе? Жить-то им где-нибудь надо.
Мойков бережно откупорил бутылку. Пробка была маленькая и какая-то очень уж дешевая.
– Евреи всегда были самыми верными патриотами Германии, – продолжал я. – Даже бывший кайзер знал это.
Мойков понюхал пробку.
– И что же, снова патриотами станут? – спросил он.
– Их не так много осталось, – ответил я. – Особенно в Германии. Так что вопрос до поры до времени исчерпан.
– Их всех поубивали?
Я кивнул:
– Давай лучше поговорим о чем-нибудь другом, Владимир. Как себя чувствует человек в восемьдесят лет?
– Тебя это правда интересует?
– Да нет. Просто так спросил, от смущения.
– Слава богу! А то я уж начал было в тебе разочаровываться. Не стоит бестактными вопросами принуждать людей к бестактным ответам. Отведаем лучше водки!
Но тут на входе послышались характерные припрыгивающие шаги Лахмана.
– А ему что здесь понадобилось? – удивился я. – Он же вроде нашел себе кассиршу из кинотеатра, на которую теперь молится.
Широкое лицо Мойкова снова расплылось в улыбке. Это была блуждающая улыбка: она зародилась в глазах и вернулась туда же, обойдя все лицо.
– Жизнь совсем не так проста, Людвиг. Бывает что-то вроде мстительности наоборот. Да и ревность – это не водопроводный кран, чтобы перекрыть его, когда захочешь.
Ковыляя, вошел Лахман. В его кильватере плыла блондинка, похожая на укротительницу – мощная, с выпяченным подбородком и широкими, черными бровями.
– Моя невеста! – представил он. – Мисс Мак-Крейг.
Укротительница кивнула. Лахман тем временем разворачивал маленький пакет из красной шелковистой бумаги.
– С восьмидесятилетием тебя, Владимир! – торжественно объявил он. – При твоей вере трудно подыскать подарок.
Это была русская икона – маленькая, на золотом фоне. Мойков обескураженно посмотрел на нее.
– Лахман, дорогой, – нерешительно сказал он, – я же атеист.
– Вздор! – возразил Лахман. – Каждый человек во что-нибудь да верит! Иначе на что бы я жил? К тому же это не Христос и не Богородица. Это святой Владимир. В себя-то ты, надеюсь, пока что веришь или тоже нет?
– В себя как раз меньше всего.
– Вздор! – повторил Лахман, бросив взгляд в мою сторону. – Это все философствования Людвига Зоммера. Забудь их!
Я с изумлением смотрел на Лахмана. Я еще не привык к столь бойкому тону вечного плаксы Курта; видно, любовь и правда творит чудеса – ему будто вкололи дозу уверенности в себе.