355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Энн Ветемаа » О головах » Текст книги (страница 9)
О головах
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 21:50

Текст книги "О головах"


Автор книги: Энн Ветемаа



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)

2

На лестнице мне встретился мужчина с папкой для рисования. Его зовут не то Лео, не то Леопольд. Мысленно я окрестил его Леопольдом. В другой руке он держал коробку с красками и пустую банку. Леопольд – самодеятельный художник (ну и дурацкое выражение!), он каждый день несколько часов подряд пишет акварелью. Как раз он возвращался со своего занятия и, казалось, был весьма доволен собою. Я спросил у него, нашел ли он какой-нибудь новый мотив или упражняется на старом месте. Я это потому спросил, что мне пришла мысль посоветовать ему рисовать вместо покойницкой ту компостную кучу. Умей я рисовать, непременно бы попробовал. Слово «упражняется» его, видимо, задело за живое: он ворчливо ответил, что и сегодня писал, где обычно.

Мы тут все знаем, что никакого рака у Леопольда нет. Но сам он в это не верит, в какой-то мере я понимаю его. Врачи, наверно, и не подозревают, что больные, которых отвозят в операционную, всегда засекают время. Если возвращаются через полтора, два, тем более три часа, то надеются на выздоровление: врачи хоть что-то сделали. У Леопольда же все это длилось лишь сорок пять минут; столь короткая операция бывает только, если рак удалить уже невозможно или если его там попросту нет. Последний случай, конечно, исключительный, так как в девяти случаях из десяти уже рентген и всякие эти гастро-, цисто– и прочие скопии дают правильный ответ. И точно, у Леопольда оказались лишь какие-то там спайки, но сам он считает себя верным кандидатом на тот свет.

Поэтому то, что Леопольд изо дня в день рисует покойницкую, кажется другим больным ребячеством, и многие подтрунивают над ним. Интересно, если бы на самом деле у него в животе произрастал рак, было бы это его увлечение менее ребячливым? Во всяком случае, отношение Пээтера к своей смерти – совершенно противоположное – было ничуть не лучше. О Пээтере, с которым мы были приятелями и который умер месяц назад, я еще расскажу.

Я не хотел, чтобы Леопольд сердился, и поэтому спросил у него, не подарит ли он мне что-нибудь из своих работ, но Леопольд ответил, что все они нужны ему самому. Так как я искренне желал ему добра, а рисунки Леопольда были весьма посредственными, то теперь уже пришел мой черед обидеться. Ни о чем его не расспрашивая больше, я ускорил шаги. Когда дошел до своего коридора, услышал, что он меня окликает. Я остановился, он подошел ко мне. Мне показалось, что Леопольд немного смущен, он сказал, что если мне на самом деле нравятся его рисунки, он с удовольствием даст мне любой.

– Я знаю, вы любите искусство и понимаете в нем толк, – сказал он и предложил мне зайти к нему, например, завтра утром и взять один рисунок, на выбор. Переминаясь с ноги на ногу, он щурил свои воспаленные, без ресниц, глаза. Я обещал зайти.

3

Итак, в этой больнице я уже больше трех месяцев, а мысль вести записи пришла ко мне совсем недавно. Люди, путешествуя, имеют обыкновение писать путевые заметки, и, в конце концов, мое путешествие ничуть не менее весомо, чем поездка в какую-нибудь Швейцарию, на Ближний Восток или даже на Огненную Землю. Может, это утверждение и хвастливо, но оно недалеко от истины.

Я верчу в руках свой дневник, раскрываю его посередине: так хотелось бы знать, где первая из тех страниц, которые уже не будут мною заполнены. Когда я однажды прекращу эти записи – а такое время настанет, – я прочитаю свои заметки от начала до конца. Уверен, что это будет очень интересно. Смотри-ка, – подумаю я тогда, – вначале, то есть сейчас, я и не знал, что доживу именно до этого места и пройду именно такой путь, какой прошел, и буду чувствовать себя именно так, как чувствую. Дело, которое не нужно доводить до конца, приятно начинать. Но следует признать, что в данном случае этой незаконченности все же будет присуща известная завершенность.

Мысль о заметках получила начало с коричневой тетради.

Раз в неделю в нашем главном коридоре работает лоток, там мы можем купить письменные принадлежности, бумагу, кое-что из книг. Я книг не покупаю – у меня свои; а эта тетрадь в обложке бронзового цвета мне очень понравилась. Я попросил одну тетрадь, но тетя Виктория протянула мне в синей обложке.

«Нет, не та», – сказал я и взял с лотка своей рукой эту коричневую тетрадь, которая сейчас лежит передо мной на столе. Аддисонову болезнь называют еще бронзовой болезнью: моя ладонь и обложка тетради точь-в-точь одного цвета, я спросил у тети Виктории, неужели она сама не видит, что коричневый цвет мне идет больше. Она не поняла моего намека, и я вынужден был прямо сказать ей, чтобы она сравнила цветовые оттенки. Наконец она догадалась: эта добрая женщина стала давиться от смеха. Точнее, смеялись ее огромные пурпурно-зоревые щеки, так как маленькие бледно-голубые глазки и крошечный эллипс влажного и розового рта (туго сжатого, словно в губы была продета толстая бельевая веревка) скрывались под двумя пухлыми холмами. Виктория смеялась, ее щеки забавно колыхались, и я подумал, что на таком лице нелегко приходится ее глазам: эти два тусклых озерца совершенно исчезали в содрогавшемся от землетрясения красногорье – еще миг, и они будут вытеснены из своего ложа.

Она смеялась надо мной – смех ее по правилам больничной этики был бы сурово осужден врачами, но мне он чем-то понравился. Ведь это был смех над моей болезнью, над честью коричневого мундира всех больных Аддисоновой болезнью. Когда я через несколько месяцев окажусь в своем последнем пристанище, низком кирпичном здании, которое так вдохновляет музу Леопольда, и там на время перейду в распоряжение тети Виктории (Агнес придется выложить трешку, а то и пятерку), она непременно вспомнит мою остроту. Я уверен, что к тому времени, когда я предстану перед нею на оцинкованном столе нагой, я покоричневею еще больше.

«Большой шутник был», – скажет тетя Виктория, если, конечно, вспомнит мою мазохистскую выходку, и примется меня рьяно отдраивать своими толстыми, как дубинки, руками. Большой шутник – это звание даст мне определенное преимущество перед остальными безмолвствующими на соседних столах собратьями по несчастью.

Наверно, считается, что нам ничего не известно об основной должности тети Виктории. Но мы ничего не имеем против этого ее занятия и охотно покупаем у нее разное писчебумажное добро.

4

Щитоноски – плоские и приземистые насекомые цвета старой меди. По форме они напоминают автомобили на воздушной подушке, которые все чаще мелькают на страницах иностранных журналов. Щитоноски пожирают свекольную ботву. Ползают они медленно, как клопы.

Мы пропитали вату и кусочки марли новым составом, поместили в специальные конусообразные колбы и зарыли их между грядками по самое горлышко в землю. Ночью зажгли в колбах маленькие лампочки, которые получали ток от главной батареи. Лампочки засветились среди свеклы, как маленькие злые кошачьи глаза, и вдруг мне показалось, что земная поверхность – это хрупкая крыша; в ней просверлены отверстия, через которые струится свет из верхних залов земли.

Мы стояли среди грядок. Вначале боялись даже шелохнуться, чтобы не спугнуть насекомых хрустом листьев. Потом уже не боялись, потому что они все ползли и ползли. Щитоноски двигались длинными колоннами по жирно заблестевшим при свете, словно покрытым лаком, листьям и, плюхаясь с тонких лиловых свекольных стеблей, валом валили к нашим колбам. Они ползли вереницами, и ни одна колонна не останавливалась ни на миг.

Мои сотрудники, увидев, что опыт удался, поздравили меня и отправились домой. Я остался на опытном участке на всю ночь.

Под утро я выкопал одну из колб и отнес в парниковую лабораторию. На дне колбы была разбавленная соляная кислота, мы разбавили ее потому, что у концентрированной острый запах, который может отпугнуть насекомых; кроме того, приходится иметь в виду стоимость соляной кислоты, которая не так уж велика, но если бы мы внедрили изобретенный нами феромон в тех масштабах, о которых мечтали, это влетело бы в копеечку.

Я отхлебнул из мензурки холодного спирту, – еще раньше я разбавил его водой и поставил охлаждаться в холодильник, снаружи стекло заиндевело. Я убедился, что концентрация соляной кислоты в колбах была достаточной: букашки, первыми упавшие в колбу, уже размягчились, превратившись в зеленую массу. А те, которым вначале чудом удалось взобраться на внутренний край колбы, тоже осыпались одна за другой, оглушенные кислотными парами, на дно сосуда.

Я стал размышлять над инстинктом продолжения рода, который завлек их в эту колбу, и понял, что инстинкт этот поистине слеп и могуч. Быть может, они и чувствовали обжигающий запах соляной кислоты, но зов другого запаха был сильней; это он заставлял их выстраиваться в длинные извилистые медные цепочки и низвергаться в наши вонючие хлорные вулканы. Выходит, эти полтора года, что наша лаборатория билась над структурной формулой полового секрета щитоносок, не прошли даром.

Я разглядывал мертвых и гибнущих насекомых и вдруг подумал, что с точки зрения этих Cassidanebulosa я – их злой демон. В день страшного суда они снова выстроятся такими же длинными колоннами и в отместку за то, что я заманил их сладким запахом аттрактанта и погубил, изгложут меня, как свекольный лист, до дыр. Эта мысль меня немного развеселила; я допил спирт и сполоснул под краном колбу с насекомыми. Остальные колбы остались на грядках.

Разбавленная кислота зашипела на металлическом ободке умывальника, выделяя крохотные пузырьки водорода, мне пришлось в раковину насыпать щепотку соды. Я вымыл руки и потушил свет.

На дворе уже редели предрассветные сумерки; небо было светло-зеленым, недолго осталось ждать до первого пригородного поезда.

Я отключил лампочки от главной батареи, и крыша земли стала снова цельной. На свекольной ботве лежала роса, и я промочил носки.

Итак, наш эксперимент удался.

5

Утром мы узнали, что наш новый заведующий отделением ввел в регистратуре систему перфокарт. Сестры были недовольны: теперь им придется наши данные наносить на перфокарты, и прежде всего это обязанность тех, кто дежурит ночью. Раньше они хоть могли вздремнуть на большом, обтянутом клеенкой диване, выкроив время между уколами и выносом уток; тем более, что умирающие бывают не каждую ночь и с ними обычно возится Маргит.

Когда мне рассказали о перфокартах, на миг у меня возникло чувство, будто меня загнали в этот ящик с картами, как в некую западню. Вот где-то существует такой ящик, и в нем нахожусь я, неважно, что в виде цифр и показателей; никто – ни я, ни другие – не может вырваться из него, мы все насажены на единую спицу.

Раньше подобные мысли мне и в голову не приходили, а теперь у меня для них много времени. Я хочу выработать в себе равнодушие к мирским делам. Правда, иногда я еще просматриваю газеты, но вот вчера, например, меня совершенно не тронуло известие о том, что где-то опять ухлопали патриотов. А ведь раньше было иначе: я отлично помню, как мы шествовали на митинг в поддержку греков. Я еще нес чей-то портрет, кажется, Манолиса Глезоса, и под конец у меня онемела рука. День был жаркий, солнце пекло голову, я обливался потом, и перед глазами плясали известково-белые пятна. Речи были длинные и нудные, но меня действительно волновали эти страдающие греки, и я из упрямства никому не отдавал своего Глезоса. Сейчас я уже не могу сочувствовать тем сердитым молодым людям, которым закручивают руки за спину и волокут в кутузку. Мне приносят булочный пудинг и, если я того пожелаю, усадят на горшок, но самому выбирать себе судьбу – в этом мне отказано. Если где-нибудь какой-то патриот ждет своего расстрела, он хоть знает, за что и во имя чего умирает. Я завидую ему, ибо моя собственная смерть – предел нелепости. Вот я и стараюсь не думать о мирских делах, уж лучше я буду думать о себе и о таких занятных штуках, как это перфомероприятие.

Я был не единственный, кому претила эта затея с проколотыми бумажками. Днем, сидя в шезлонгах, мы изощрялись по поводу этого нововведения. Особенно старался один высокий парень; я не знаю, как его зовут, у него, кажется, рак легкого, но, несмотря на это, он носит галстук бабочкой и красит ногти.

– Может, мне и не стоит больше глотать пилюли, а, барышня-сестричка? – окликнул он Маргит и сплюнул в цветастую шелковую тряпку. – Этот всемогущий стержень все равно нас всех вылечит, нужно только хорошенько проткнуть.

На щеках у него был болезненный румянец, этакие причудливые красные цветы, и, видимо, идея стержня его немало забавляла. Мне почему-то всегда казалось, что он мужелюб.

Маргит пыталась разъяснить, что карточки и спица принесут несомненную пользу; она рассказала нам о какой-то разбивке на группы, что облегчит работу врачей. Я представил, как все эти врачи колдуют над ящиком. Раз! – из коробки вытаскивают целую связку больных, подцепив их, например, за левую почку. Два! – и над столом повисает фракция чахоточников. Эта молния из блестящего металла может в любой момент образовать самые разнообразные, самые невероятные коллективы: по числу гнилых зубов, по содержанию белка в моче – по всему, что душе угодно. И может получиться, что станешь болтаться в одной связке с какими-нибудь типчиками: с этим подозрительно женственным парнем или с Леопольдом, а то и с Й. Андрескооком из второй палаты, которого я почему-то не перевариваю. Любой из них может оказаться твоим соседом по ящику, и ты вынужден лежать с ним бок о бок дни и ночи напролет. Если так, то я хотел бы в соседки Яанику. Наверно, и в том случае Яанику, если бы мне даже дали выбирать между ею и Агнес.

Я думаю об Агнес довольно часто, во всяком случае чаще, чем мне этого хотелось бы. Почему-то вспоминаются такие подробности и ситуации, которые, как мне казалось, давно уже стерлись у меня в памяти. Все какие-то несущественные мелочи.

6

Утром я пошел к Леопольду. Он помещается в одной палате со стариком-ижорцем, который все ждет смерти. Этого старикашку несколько раз собирались выписать из больницы и направить в дом престарелых – у него нет никого из родственников, и он, кажется, не имеет даже своего угла, – но каждый раз он закатывает скандал, упоминая своего московского племянника, якобы важную шишку, который «вам тогда покажет». Бог с ним, с племянником – если это не чистейшая выдумка, но у старика всегда при этом поднимается температура, он жалуется на боли и харкает кровью, а тогда его, действительно, нельзя выписывать. Леопольд сказал, что в остальном он мужичок смирный и никому не мешает. Только однажды, в полночь, он тихонько и тягуче запел на своем финско-русском наречии. Леопольд решил, что старик отдает концы, но наутро тот был как ни в чем не бывало.

Леопольд готовился к моему приходу – из кухни он притащил кастрюлю с чаем. Еще он угостил меня соленым тминным печеньем, которое воняло одеколоном. Рисунки и акварели уже были разложены по всей комнате. Кровать, подоконник, стулья и даже почти весь пол были устланы ими. Для меня все же он оставил одну табуретку.

– Я уже подумал, что вы не придете – забыли, – сказал Леопольд, и мне показалось, он был искренне рад моему приходу.

Я ответил, что ночью неважно спал, и поэтому после завтрака пришлось на часок прилечь. Леопольд признался, что и он плохо спал: старик всю ночь кряхтел – вчера выходил гулять и в саду наворовал вишни.

– Нажрался вишни и всю ночь вонял. Вот пожалуюсь на тебя, – припугнул он старика, сердито погрозив ему своим желтым указательным пальцем. Обращаясь ко мне, он тихо и более деликатно пояснил, что старик объелся вишни, отчего всю ночь его мучили газы.

Ижорец и бровью не повел, только, как мне показалось, плутовато улыбнулся. Немного погодя он вытолкнул из уголка рта на простыню алую косточку вишни и снова при этом улыбнулся.

Я разглядывал картины Леопольда, прохаживаясь по этой тесной каморке и заложив руки за спину, как в заправской картинной галерее. Вдруг я подумал, что это, наверно, последнее посещение выставки в моей жизни.

Все время, пока я рассматривал картины, Леопольд сидел на табуретке, преисполненный важности. Он сидел в такой позе, какую некоторые принимают перед фотографом.

Я удивился, что все картины Леопольда почти не отличались друг от друга. И рисовал он их с одной точки. Его, по-видимому, больше всего привлекал фасад покойницкой – ни на одной картине не были изображены боковые стены. Поэтому его акварели очень напоминали детские рисунки с домиками – только труба отсутствовала. Я хотел было заговорить об этом, но Леопольд сидел в такой позе, что мне стало жалко тревожить его. Но все же не все картины были между собой схожи: небо трактовалось по-разному. На некоторых картинах над покойницкой висели черные кучевые облака, а на иных небо было пустынно-голубым. Картины с пустынным небом мне почему-то понравились больше, особенно та, где на месте несуществующей трубы было намалевано лимонно-желтое солнце. Я задержался около нее дольше, на что Леопольд заметил, что у меня, несомненно, развит художественный вкус.

– Вы не любите упрощенного подхода, – сказал он. – Я знаю многих, кто выбрал бы только покойницкую, над которой черное небо.

Картину с солнцем я и попросил у него. Леопольд великодушно согласился.

– Видите, тут еще и птица на дереве. – Верно, на одном дереве сидела большая желтая птица. – Так сказать, творческий домысел. Это одна из моих лучших работ, – улыбнулся он, – но вам я отдаю ее с большим удовольствием.

Леопольд взял картину, которая мне больше всего понравилась, и положил ее на серое одеяло, прямо на живот старику-ижорцу.

– На холодном тоне она смотрится еще лучше.

Я поддакнул. Тут и старик-ижорец проявил любопытство, но, взглянув на картину, снова с безразличием откинулся на спину и, уставившись в потолок, вытолкнул изо рта на простыню новую косточку. Затем он попытался, будто бы невзначай, повести под одеялом плечом так, чтобы косточка скатилась на картину, но она застряла в складках одеяла. Я увидел между кроватью и стеной целый мешок вишни, припасенной стариком; мешковина была пропитана красным соком.

Леопольд забрал картину и снова погрозил лежащему пальцем: «Смотри у меня». Но ижорец по-прежнему безмолвствовал. На этот раз он не улыбнулся, лицо его хранило замкнутое и сердитое выражение. Во рту у него не было ни единого зуба, поэтому черточка рта, вымазанного красным соком, расползлась почти до самого носа, что придавало старику уморительное выражение гордого достоинства.

Я поблагодарил Леопольда за картину, и мы выпили две чашки чаю.

Я встал, собираясь уйти, Леопольд тоже поднялся и пожал мне руку. Из-за моего плеча он увидел во дворе нечто такое, что его, по-видимому, взволновало, потому что он тут же кинулся к окну.

– А эта чего там околачивается, – сказал он со злобой. – Только что из-под ножа, а уже по кустам шастает!

Вначале я не заметил ничего особенного: только покойницкая и окружающие ее кусты сирени. Но потом я увидел Яанику, медленно выходящую из кустов. Яаника, крупная, светловолосая, с детским лицом, вялой походкой брела к больнице. Ее шлепанцы оставляли на песчаной дорожке слабые борозды.

– И чего они там рыскают, – процедил сквозь зубы Леопольд, и я понял, что он не терпит, когда кто-то гуляет около покойницкой. – Запретить надо… И этот туда же…

Из-за кустов сирени выплыл Й. Андрескоок. Он тоже направился к больнице, сбивая своей неизменной тростью головки с одуванчиков. Я не выношу этого Андрескоока, не выношу его тросточки, его облика церковного старосты, его свекольно-красных щек.

Леопольд еще раз пожал мне руку и настоятельно попросил заглядывать к нему почаще.

– Как только надумаете – заходите. Еще побеседуем об искусстве.

Я пообещал на днях зайти. Из-за его плеча я заметил, как старик-ижорец украдкой привстал и пульнул красным ядрышком в картину, лежащую на ковре.

7

Я заглатываю свою вечернюю порцию преднизолона и открываю окно. Проветрив комнату, сажусь за книги. Единственные книги, которые еще представляют для меня интерес, – анатомические атласы, учебники физиологии, медицинские энциклопедии. Я уже давно не обольщаю себя надеждой на выздоровление, но мне кажется, глупо умирать, если толком не разобрался, что это за штука – человек.

Ночной воздух вливается в комнату. Он как-то особенно свеж.

Я снова занимаю один самую маленькую палату этого этажа и могу открывать окно, когда мне захочется. Еще я могу – почти как в гостинице – читать по ночам и делать записи в дневнике. Докторам не нравится, что я читаю медицинскую литературу. Будучи кандидатом химических наук, я ничего не имею против, если бы кто-то заинтересовался литературой по моей специальности, но медики – народ своенравный. Медицина зарождалась в монастырях, поэтому по сей день у врачей в какой-то мере монашеские причуды. Когда они хотели унести мои книги, я поднял страшный крик и стал ругаться, как извозчик. Так как вообще я считаюсь спокойным больным, они под конец оставили меня в покое. По части надпочечников – именно там буйствует мой рак – я, можно сказать, собаку съел. Я могу с уверенностью на девяносто девять целых и девять десятых процента сказать, что Аддисонову болезнь я заработал благодаря раку почки. Когда ты точно знаешь причину болезни, как-то настроение лучше. Вероятно, метастазы рака проникли еще дальше – иначе мне прооперировали бы и левый надпочечник, без них, говорят, можно обойтись, правда, с помощью аптеки. Видимо, меня уже и оперировать поздно.

Порой медицинские книги просто забавляют. На днях я читал статью некоего Шимкевича, он яростно нападает на общепринятое латинское название надпочечников – велит называть их не glandulae suprarenales, a glandulae adrenales. Предложенное им название означает близпочечные железы, и они на самом деле располагаются не над почками, а сбоку; только люди и человекообразные обезьяны носят их над почками, и то лишь потому, что в ходе эволюционного процесса соизволили встать на задние конечности. У всех же остальных приматов, передвигающихся благопристойно горизонтально, они располагаются рядом с почками, равно как и у нас, если мы опустимся на четвереньки. Когда тебе доставляют мучение сами надпочечники, а не их написание, то подобное научное мудрствование смешит и бесит одновременно. Пусть этот Шимкевич ходит на четвереньках и радуется: ведь в этой позе у него glandulaeadrenales. На аналогичных эмоциях ловишь себя и тогда, когда узнаешь, что объектами исследования в классических работах по филогенезу надпочечников являлись крокодилы и снегири… Но, несмотря ни на что, подобного рода литература мне нравится; даже работы того же Шимкевича, потому что от них исходит олимпийская бесстрастность к страданиям человеческой плоти. Я не хочу умирать, как Пээтер, который был и остался художником-кукольником, в прямом и переносном смысле.

Мы были с Пээтером соперники, если так можно выразиться. К сожалению, я не могу решить, кто из нас двоих победил в этом соревновании: он, правда, финишировал первым, зато я дольше держусь. Тут здоровый человек стал бы умничать: мол, это вопрос философский; тем более, если он читал о принце датском, том самом, который на здоровье не жаловался, только вот нервы у него пошаливали. Вкатить бы ему здоровенный рак в почку, так не стал бы задавать своего риторического вопроса. По-моему, в смерти нет никакой философии; смерть – это гнуснейшая несправедливость под этим солнцем, и даже ее неотвратимость не оправдывает ее.

Пээтер хотел из смерти – приличной, красивой, героически выдержанной – сделать подвиг. Несмотря на свое идиотское намерение, он в конце концов стал мне дорог. У него были маленькие, мягкие руки интеллигента, васильково-синие глаза, светлые курчавые волосы и рак прямой кишки. Пээтер был художником кукольного театра, а в кукольных театрах ставят тоже возвышенные вещицы, как похождения бесстрашного оловянного солдатика Андерсена.

Но не надо смерть красиво обставлять. Духи – это еще куда ни шло, это я могу понять, хотя они ровным счетом ничего не спасают: комната, где находится раковый больной, все равно будет пахнуть так, как ей пахнуть положено. Позорным было то, что он считал нужным притворяться, – на это уходили все его силы, – будто искусство, политика и даже шахматы представляют для него интерес до смертного часа. Уж я-то видел, каков этот интерес. Мне приходилось быть его партнером в шахматах, и я с огромным трудом делал вид, будто верю ему. Это были жуткие часы, тем более, в шахматы он играл слабо, похоже было, что и до больницы он ими не очень-то увлекался. В шахматах, как, видимо, и в жизни, он был любителем королевского гамбита и жертв; он придумывал бессмысленные и величественные жертвы, которые с приближением смерти становились все грандиознее. Это требовало от него огромных усилий и в то же время было совершенно бессмысленным. Смерть – гнусность, смерть для всех нас – проигранный эндшпиль; так зачем же делать вид, что ты выше ее, что тебе на нее наплевать? Никто никогда не может быть выше смерти. Смерть – это осознанная необходимость, хотя точно такими же словами дано определение свободы.

Играть в героя некрасиво и по отношению к другим людям: это вызывает сочувствие и желание помочь. Если же уходящий в мир иной честно кричит благим матом, это вызывает в живых скорее естественную неприязнь. Раз отвратительна сама смерть, пусть и умирающий будет отвратителен. Я считаю, что поведение, вызывающее антипатию, в конечном счете является более жизнеутверждающим, так как порождает ненависть к тому, что является противоположностью жизни. Когда придет мое время протянуть ноги, я позволю себе драть глотку ровно столько, сколько сочту нужным. Смерть не терпит позерства.

Пээтер умер на первой неделе мая. Был на редкость ясный и теплый весенний день; в этой части инсценировка Пээтера удалась на славу. Помню, в тот день Агнес принесла мне букет весенних цветов. Она выглядела еще вполне привлекательно: живот был такой мило округлый, губы накрашены и прическа в порядке. Мы гуляли в парке, я поцеловал ее и сжал за талию. Я почувствовал желание – как здоровый. От Агнес исходил знакомый запах воскресного утра, да и было воскресное утро, и о моем здоровье мы тогда еще знали не все. Конечно, уже и в те минуты в моих почках жил рак, но тогда еще было возможным не верить этому.

Мы шагали по клеточкам классов, начерченным на парковой дорожке. Агнес тронула носком туфли крышку от коробки из-под ваксы, которую тут оставили дети, и я понял, что ей хочется проскакать по всем квадратам. «Ой, мне, наверно, нельзя», – пробормотала она, и щеки ее залились румянцем. Может быть, картина эта и слащава, как майский плакат – пронзительно-синее весеннее небо и нежно-зеленые листики, – и все-таки Агнес в своем смущении была очень трогательна. Как раз тогда явилась Маргит и сказала, что Пээтер срочно зовет меня играть в шахматы. Я понял эту «срочность»; и мне пришлось идти.

Я оставил немного обиженную Агнес одну в парке, попросив ее прийти вечером снова. «Есть тут у нас один чудак… Нервы…» – сказал я, и Агнес ушла. Ушла к здоровым, в утренний воскресный город, к мужчинам, которые, наверно, уже ходят без пиджаков, в белых рубашках с закатанными рукавами. Впервые я откликнулся на это приглашение Маргит, по сути противозаконное, очень неохотно.

У Пээтера на тумбочке лежал томик стихов Пушкина.

«Божественные стихи, – прошептал он. – Как раз сейчас читал». Я не верю, что он их читал, но томик, однако, был раскрыт.

 
Туда, где синеют морские края,
Туда, где гуляем лишь ветер… да я!..
 

Это был «Узник» Пушкина, и вдруг мне вспомнилось что-то из детства: темный балкон, приторный запах нечистых гимнастических матов и вкус слез, но все это сейчас неважно.

«Я ведь молодцом держусь… Мне только сделают укол, и мы сыграем». Пээтер впился ногтями в ладони, а его полураскрытый, в виде буквы «о», рот делал легкие сосательные движения.

Маргит наполнила шприц тем последним милосердием, которое один человек в состоянии оказать другому: я заметил, что вместо пантопона в руках у нее была ампула морфия.

«Это раствор витаминов», – шепотом сказал мне Пээтер. Он присосался взглядом ко мне, а ртом – к воздуху, и я заметил, как судорожно он удерживает коленями одеяло, словно боится, что и оно куда-то ускользнет. Пээтер весь был сплошная судорога. И я снова ощутил, какая же это подлость – смерть. Даже бедняжка Пээтер не сумел этого скрыть.

«Витамин С, В… и глюкоза», – пробормотал он.

Когда-то он попросил, чтобы ему ни в коем случае не вспрыскивали наркотиков – все по той же причине: страсть к героизму. Наверняка он уже давно знал, что держится только благодаря им, но просто решил остаться верным себе. И перед самым концом он все еще продолжал играть в эти безнадежные прятки. Конечно, он был героем, но его красивая смерть была наименее красивой из всех, что мне довелось увидеть.

Я пошел в душевую. Не зажигая света, сел на влажную деревянную скамейку. Слегка пахло хлоркой, из сломанного крана тихо сочилась вода.

На следующую ночь Пээтера не стало.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю