Текст книги "О головах"
Автор книги: Энн Ветемаа
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
19
Болит голова. Как все это глупо: покойницкая Леопольда и мои пять яиц, – пять козырей, которыми я прошлой ночью надеялся обыграть судьбу. Клоунада, и только.
Ну и пусть клоунада. У меня еще хватает сил и упрямства. Я подхожу к столу, чтобы продолжить свои записи. Ноги все еще ватные, но это ощущение не такое уж и противное.
Итак, игра продолжается. Должна продолжаться!
Вчера мы здорово захмелели от малой толики коньяка; мы – это я и мой дорогой рак, которого я ношу под сердцем. Мы оба давненько не пьянствовали; одну бутылочку я выпил за свое здоровье, другую – за его; мы пили на брудершафт.
«Господа, очиним перья, – сказал когда-то лицеистам учитель словесности в Царском Селе, – очиним перья и опишем розу в стихах!» Если и мне попытаться описать свой рак? Между прочим, мой рак сегодня неважно себя чувствует, он вообще на своем веку редко сталкивался с алкоголем, чего я не могу сказать про себя. В дни студенчества я вводил в себя спиртное в немалых дозах. Но моего рака тогда еще не было. Выходит, что он не имеет и высшего образования. Таким образом, у нас весьма ощутимая разница в степени интеллигентности, но я не делаю из этого номера…
Я не уверен, достоверны ли краски в моем старом анатомическом атласе (автор: др. мед. И. Соботта из Вюрцбурга), уж слишком они красивы. Раскрытая брюшная полость подана Соботтой так, словно это набор деликатесов: кремово-желтых, розовых, как лосось, пунцовых, как помидор; цвета эти так хороши, что их можно использовать в качестве кремов на торты.
Я рискнул бы взять желтый цвет, рафаэлевский, тускло-желтый, и нарисовал бы в верхней части полотна два выпуклых элегантных полумесяца, хотя эти надпочечники glandulaesuprarenales немного отличаются от полумесяца; скорее они напоминают сморщенные, выдохшиеся воздушные шары; тем не менее в своей расплывчатости они обладают определенной формой и объемностью. В настоящее время я, правда, могу похвастать лишь одной glandula, но нарисовал бы я их обе – так красивее. Особенно тщательно придется отработать светотень, так как фактура надпочечников в меру, со вкусом, шероховата. Неплохо бы один надпочечник показать в разрезе: для чувствительной, артистичной кисти огромное удовольствие доставил бы корковый слой, особенно zona reticularis – сетчатая зона, – она прямо создана для демонстрации виртуозности. Или можно воспроизвести богатейшие переплетения тяжей, параллельных, радиальных: как они то свободно извиваются, то закручиваются в пружину, это очень нежная и тонкая соединительная ткань, которая образует более толстые, соединенные с оболочкой органа трабекулы, а также тончайшие межуточные ткани, отделяющие друг от друга группы железистых клеток. Все это в конечном итоге должно вылиться в нечто геометрическое, изысканное, филигранное, ласкающее взор.
Затем с этих рафинированно-сдержанных тонов можно перейти к темно-красному – весьма алчному и недвусмысленному. Итак, мы дошли до мозгового слоя – substantia medullaris. Этому красному цвету, интенсивному и звенящему, я придал бы жизненной силы и обаяния; на мозговой слой я могу полностью положиться; кроме того, это красное вещество для меня не так уж важно: вырабатываемые в нем продукты тонкой химии я могу купить в любой аптеке в виде адреналина. Этот красный цвет явится самой жизнеутверждающей и оптимистической частью моего пейзажа; если скоро Маргит придется подавать мне руку, чтобы помочь спуститься по воображаемой лестнице во тьму, – я уже как-то писал об этом образно и красиво, – то мозговой слой тут ни при чем.
А теперь пора приступить к самим почкам. Для них подошел бы коричневый цвет, без примесей, такой добросовестно-коричневый, даже чуть простоватый, – если бы только удалось получить такой; он соответствовал бы глуповатой форме почек и их назначению: два эдаких разросшихся в длину помидора сидят на своих почечных артериях и усердно фильтруют кровь, приготавливая мочу, которая, словно вода в водяных часах, по капле (не представляю, сколько капель за всю жизнь) сочится в пузырь. Почки я изобразил бы более упрощенно, размашисто. Прекрати они свою работу – мы живо очутились бы на том свете, но, несмотря на это, почки не обладают той таинственностью, тем флюидом, который придает такую загадочность надпочечникам. Именно загадочность… Посудите сами, – стоит надпочечникам лишь слегка пооригинальничать при выполнении своих функций, как на прекрасном подбородке Моны Лизы вырастет симпатичная, черная, как смоль, козлиная бородка.
А теперь как бы мне в эту коричнево-красную и желтую пену поместить самую главную фигуру – хозяина пира, Рака самого? Он вырос из меня, можно сказать, он – это я и есть, но все-таки у меня возникает наивное желание изобразить его в виде злой внешней силы. Но я не знаю, как это сделать, потому что в своем анатомическом атласе И. Соботта распарывает, к сожалению, только тех людей, у которых отсутствует вышеупомянутое архитектурное излишество. Вот и не стоит его рисовать, тем более, что фатальные вещи, как правило, имеют весьма банальную внешность.
В воображении все это рисуется гораздо богаче: в недрах этой по-карнавальному пестрой картины за разноцветными бахромчатыми коврами находится его главная квартира, его алтарь, где он совершает свои языческие ритуалы. Языческие потому, что ни одна уважающая себя вера не терпит излишеств. Однако этот безумный жрец задумал нечто исполинское – из своего тайного убежища он шлет моим клеткам бредовые, неистовые приказы: чтобы каждая клетка превратилась в гигантскую клетку, чтобы она бросила все свои дела и заботы и чтобы только разрасталась. Рак хочет одарить своего хозяина всем необъятным и безмерным: чтобы печень разрослась в гигантскую печень, селезенка – в гигантскую селезенку, прямая кишка – в гигантскую прямую кишку. Только расти, расти, расти! И тут я снова натыкаюсь на противоречие, которое мне давно не дает покоя: ведь рак – это я сам, частица меня самого! Здесь не замешаны никакие коварные внешние силы, не атакует меня легкая артиллерия бактерий или вирусов – все происходит во мне самом и, вероятно, по моему же заданию, за моей подписью и за мой счет. Мой мозг и разум абсолютно бессильны помешать бредовым намерениям моего тела. Спрашивается, для чего тогда мне вообще мозг? Неужели лишь для того, чтобы вести эти прозаические наблюдения? Дикость какая-то!
Я резко встаю – хочу набрать в графин воды – и вдруг чувствую, что ноги не держат меня. Долгая минута борьбы – или только мне она кажется невыразимо долгой, – колени сильно трясутся, затем медленно подгибаются. Вначале – одно колено, затем – другое. Я валюсь лицом на кровать. Ощущаю ртом шершавость одеяла, и вдруг мне все становится абсолютно безразлично.
Нет! Нельзя, чтобы мне все было безразлично. Я отдыхаю, собираюсь с силами, и наконец я снова на ногах; качаясь, подхожу к окну, – глоток свежего воздуха!
Мир подрагивает, он словно не в фокусе. Деревья, крыши домов, дорожка – все обрамлено бархатными шнурами, желтыми и лиловыми. Так оторочен мой халат. К горлу медленно подкатывает огромный ком – тоже, наверно, желто-лиловый; я боюсь, что ни за что на свете не смогу его вытошнить: он все набухает, вот он уже больше моей головы.
Я прихожу в сознание, – оказывается, я лежу грудью на подоконнике. Желтые и лиловые гирлянды исчезли. По дорожке парка идет Маргит, она останавливается и, подняв ладонь к глазам, смотрит в направлении моего окна. Не может быть, чтобы она видела меня, и все же я ручаюсь, что она смотрит прямо на мое окно. Я хочу ей помахать, но тут силы снова покидают меня.
20
Весь остаток дня я пролежал в постели – у меня был шок.
Я помню глаза Маргит – они склонились надо мной, когда меня относили на кровать; я все ждал, когда же она наконец примется за свои нежно-воркующие увещевания. Но она молчала. Выходит, мне отпущено еще немного времени. Интересно, когда прицепят мне искусственную почку? Я чувствовал то же самое, что когда-то заметил в Пээтере, – непреодолимое желание присосаться к жизни! Присосаться глазами, губами, – хоть тут голова оторвись! Говорят, если медицинских пиявок раньше положенного времени отдирать от кожи, у них отрываются головы вместе со всеми внутренностями.
Видно, косая подкралась почти к самому дому, может быть, и сейчас еще бродит тут. Если выглянуть из окна в темноту, возможно, увижу ее; вот она сидит у компостной кучи на моем ящике из-под гвоздей или под той самой осиной, в коре которой мучается личинка. Рано или поздно она войдет в этот дом, неслышно поднимется по освещенной лестнице – зеленый ковер поглотит ее шаги. Она проскользнет мимо дремлющей дежурной сестры. Ее никто не увидит и не услышит, размеренным шагом она прошествует сквозь свет и запах мастики, она знает, куда идти, – к человеку, у которого рак почки.
Сестра улыбается во сне и ничего не замечает; может, это заметят только стенные часы – ведь они в таких случаях иногда останавливаются. Или где-нибудь в темной комнате вдруг само распахнется окно. Приближения Смерти не чувствует никто, кроме окна, часов и, может быть, Маргит, она всегда умеет в нужное время подоспеть со своей воркующей прощальной песней. Все это не так уж страшно, напевает ее голос, вернее его интонация. Боль пройдет. Потерпим еще чуть-чуть. А теперь еще самую чуточку.
На смертном ложе все люди становятся немного детьми: может, и я подтяну колени к подбородку и постараюсь спрятаться.
Бывало, я мальчонкой чего-нибудь натворю – мама грозится: вот, погоди, отец придет! Я всегда в таких случаях спасался в кровати – подтяну коленки к подбородку и притворюсь, будто сплю. Отец не будил меня.
Ну и потел же я сегодня! Никогда бы не подумал, что в человеке может быть столько пота. Они хлопотали около меня; я был как губка и боялся, что если они на меня надавят, я их обрызгаю. А сейчас все прошло, нигде не болит. Как это изумительно, когда нигде ничего не болит! Тело просто ликует от счастья; жаль, что я раньше не умел наслаждаться этим чувством. Ведь у меня долгие годы была эта возможность. Прямо-таки это ангельское чувство – тело исходит музыкой, как недавно исходило потом. Они сказали, что у меня крепкое сердце. Посплю немного.
21
Я проснулся в половине первого ночи – выходит, я спал целых шесть часов. Голова ясная. Встаю с кровати – я крепко держусь на ногах, – снова подхожу к окну, оно манит меня.
За окном туманная ночь. Туман словно впитал в себя холодный свет городских неоновых огней – над моим городом подобно терновому венку светится холодный красноватый нимб. Там, под этим заревом, есть места, которые для меня уже не существуют: театры и рестораны, кино и кафе. И не надо! Зато существую я сам, вот сейчас, вот в этот самый миг, неповторимый миг, в который мы все существуем одновременно. Стоя вот так, один, прижавшись лбом к тусклому холодному стеклу, я существую на белом свете и остро чувствую эту общность с другими людьми; это чувство такое странное и счастливое. Я есть, я причастен к бытию! Когда-то на балконе школьного зала, вдыхая сладкий запах трухлявой древесины и слушая старинное танго «Донна Клара», я в каком-то порыве вдруг простер руки и благословил всех. Тогда я стоял в стороне от других, и сейчас я стою в стороне. Но то, что один ночной миг на этой планете именно такой, какой он есть, – в этом и моя заслуга. Сейчас – какое волшебное слово! Оно в одно мгновение сгорает, превращаясь в прошлое, которого на самом деле и не существует. Каждое мгновение, пропылав, сгорает дотла. Но тут же рождается новое мгновение.
Где-то там вдали рестораны с уставшими танцующими я знаю как влажный от пота шелк липнет к женским бедрам из дымящегося чрева холодильников извлекают для мимолетного настоящего рябиново-красных крабов летят под потолком пробки от шампанского инструменты наигрывают звуки гаснущие за порогом настоящего а в ресторанном дворике среди холодных каменных стен сидит на мусорном ящике кошка и шевелит длинными усами может быть где-то икает до слез Пиллимээс и где-то раздевается молодая женщина кожа у нее нежная и белая словно кокосовое молоко а старушка мечется от ревматической боли в бедре и кожа у нее желтый сморщенный папирус в комнате этой запах оподельдоковой мази дребезжащие стенные часы усердно отсчитывают мгновения в моей бывшей лаборатории капают из бюреток растворы ртутные реле поддерживают в колбах температуру а электричество идет сейчас по кабелям тяжело стонущие котлы производят его на свет именно сейчас и в темноте под канализационными люками булькают нечистоты устремляясь к морю которое существует всегда хотя это всегда не что иное как множество сейчас за городом тихо мычат во сне коровы может быть какой-нибудь скворец видит сейчас сон и на миг он приоткрывает свой черный глаз и сгибает хрящеватую ножку тяжелая листва деревьев и их сейчас а надо всем этим холодная синева неба и звездное сейчас.
Это «сейчас» – такое огромное, что сама возможность его существования кажется чудом. Но его и не может быть, оно беспрестанно распадается, по нему разбегаются трещины: какая-то птица замертво падает в траву – ее нет больше, и вместе с нею погибло одно сейчас; новое сейчас – это сейчас вместе с птицей на мокрой траве, и это уже совсем другое сейчас. И настанет миг, в котором не будет меня.
Ночник освещает комнату. Я смотрю на себя – это мое сейчас; я существую, я ощущаю запах своего пота, мои почечные цепеллины еще как-то справляются со своей работой. Ну и похудел же я! Кожа у меня на бедрах такая же желтая, что и у той старушки в комнате с запахом оподельдока, если не желтее; в сумеречном свете ночника я похож на мумию. Но я еще не мумия, нет. Я могу ходить, напрягать свои мускулы. Мой взгляд падает на ту часть тела, посредством которой и я что-то сделал для грядущих сейчас, – ведь родился мальчик в сорочке и налилась молоком грудь одной женщины.
И вдруг мне становится жаль, что я не успел совершить большего. Да, все в этом мире – тлен, и все же огромный смысл, быть может, единственно мудрый, содержится в заповеди: плодитесь и размножайтесь! Смысл? Какой? Смысл будущих «сейчас», и разве этого недостаточно? Я не знаю, как выглядит Перводвигатель, да и зачем мне это знать? Ведь механизм заведен, карусель вертится, шелк льнет к бедрам танцующей женщины, падает в мокрую траву скворец, на компостной куче зреет тыква… чего ж еще? Если за всем этим и кроется нечто потаенное (порой я верю, что где-то за тридевять земель, на самом краю света есть низкая лачуга с тусклым окошком, на окошке этом пыльная герань, и сквозь ее листья смотрят вдаль грустные всепонимающие глаза старой женщины), даже если и существует нечто такое, оно не меняет дела. У нас есть дрожь настоящего, и это – великое счастье.
Я снова изучаю свое высохшее тело: оно как увядшая надломленная ветвь; я разглядываю свои руки, ноги, снова смотрю на этот зябкий красный туман, что висит над городом.
Яаника! Яаника! Мне нужна спутница в моем гаснущем настоящем! Яаника! Вдруг я чувствую, – это невероятно, но это так, – как мое тело перерождается и наливается силой.
Накинув халат, я вылезаю через окно на террасу, выходящую в сад. Балкон скрипит от моих шагов. Мои подошвы ощущают сырой холод половиц.
– Яаника!
В окне появляется белый овал. Лицо в лунном свете. Я приникаю к стеклу и вижу ее глаза, расширившиеся и потемневшие от недоумения.
– Яаника! Это я…
Она отворяет окно. На миг я запутываюсь в занавеске. Я отвожу ее от лица, – Яаника стоит спиной к двери и смотрит на меня, как на привидение.
– Ты сделал мне больно, – говорит Яаника.
Ее распущенные волосы щекочут мне лицо. Простыни валяются на полу перед кроватью.
– Почему ты у меня такой? Боялся одиночества?
Мы говорим с большими паузами. Настоящее беспрерывно умирает и рождается вновь.
– Наверно. Мне не хотелось быть одному.
– Ты хотел прийти ко мне? – допытывается она. В темноте я не вижу ее лица, но знаю, что, спрашивая это, она улыбается.
Я не отвечаю, и Яаника продолжает:
– Мне знаком этот страх. Поверь, я тоже знаю, что это такое.
Она поднимает с пола простыни и укрывает меня ими.
– Ты все еще не можешь отдышаться. Ты такой худой… и все же ты смог мне сделать больно.
Мне нравится, как она ведет себя в темноте. В темноте после этого. Ее тон такой милый, естественный. Скажи она: «Ты сделал больно своей Яанике, гадкий мальчик», – она бы этим все испортила. Это было бы фальшиво, и наше молчание уже не было бы молчанием. Мне кажется, Агнес сказала бы именно так. А вот Яаника сказала, что и она чувствовала этот страх, что она знает…
– Почему ты так гладил мою родинку? – спрашивает Яаника. – Неужели она тебе нравится? Ведь родинки противные.
– Такая же родинка была у одной женщины. Я был тогда еще совсем молоденьким. Эта женщина торговала рыбой. – И я рассказываю Яанике свою историю про рыбный базар, которая записана в виде заглавных слов на обороте моей тетради.
Яаника слушает меня. Сейчас у нее могла бы появиться ревность, но ведь мы не знаем ревности. Тот, кто испытал подобную ночь, уже не умеет ревновать.
– Это был мой последний раз здесь… с тобой. Больше я никогда не смогу, – говорю я немного погодя.
Яаника молчит, но вдруг я чувствую, что это молчание уже не такое, как было раньше. Я не понимаю, что я сказал не так, и вот уже я чувствую на своем голом плече ее слезы.
– Но в этом нет ничего страшного. Один философ сказал, что нет большего преступления, чем давать человеку жизнь, – добавляю я неуверенно. – Ну что ты плачешь?
Я чувствую, как тело Яаники каменеет.
– Я все равно что дупло. Меня облучают, – говорит она хрипло. – Я – руины. Понимаешь? Тебе нельзя было сюда приходить.
– Глупая девчонка! – Наверно, и в моем голосе звучит фальшь.
Яаника резко поднимается. Она стоит перед кроватью, большая и белая.
– Уходи!
– Ну что ты, перестань!
– Ступай! Сейчас же!
Я молчу. Я не знаю, что делать. Она больно хватает меня за руки и силой приподнимает в кровати. Я пытаюсь погладить ее, но она вырывается:
– Уходи, уходи! Ты не понял, что ли? Я – развалина, я – падаль!
Яаника обезумевает. Ее ногти впиваются мне в плечи, она трясет меня.
– Убирайся!
Я встаю, беру халат. Яаника садится на край кровати. Она закрывает глаза руками, и я не вижу ее губ, которые отчетливо, слово за словом, произносят:
– Меня облучают. Мое тело – руины. Ты только подумай: эти, твои последние, бегают во мне и ищут… а я – как дупло … как я противна себе!
Половицы балкона сырые и холодные. Неоновое зарево над Таллином потускнело; на востоке небо слегка зеленеет. Скоро начнет светать.
22
Я лежу поверх одеяла и смотрю в потолок. Больница наша еще спит. Ночь на исходе, в комнаты просачивается бледный рассвет. Истерзанные, воспаленные тела раковых больных уже предчувствуют неотвратимость наступающего утра. Простыни скатываются вокруг вспотевших ног, кошмарные сны заставляют тяжело ворочаться с боку на бок, из уголков рта стекает на подушки слюна.
Никто не может спастись от утра.
Я разглядываю тетрадь на краю стола – сейчас еще невозможно определить, какого она цвета, но скоро первые лучи солнца отыщут мое окно, и тетрадь моя станет коричневой, как и моя болезнь.
Я кажусь себе смешным, когда беру ее в руки и листаю. Где-то тут есть строки, в которых говорится, что смерть не терпит позерства. Я писал их, имея в виду Пээтера, не зная тогда, что сам буду грешен точно тем же. Роднички новорожденного и порочная окраска лютика, грудное молоко Агнес и почечные кондитерские пейзажи… но, безусловно, комичнее всего мой мощный козырь – «funf Eier unter dem Baum». Все это – фиглярство, попахивающее пикантным рокфорским сыром. Но честное слово – я это делал не нарочно. Я видел разных умирающих и хорошо усвоил, что даже самый сильный человек делается несносным шутом, злобным и сентиментальным одновременно. Как все они цепляются за жизнь – зрелище это отвратительное. Мой друг Пээтер вел себя, как покинутая невеста. Он бравировал своим здоровьем, разыгрывал интерес ко всему на свете; примерно так же старые девы пытаются как угодно спрятать свои морщины и без умолку трещат, чтобы доказать, какие они бодренькие. Я так не хотел. Я хотел быть сильным. Окружающий мир отрекается от меня, – что ж, и он мне не нужен! А в конечном счете все равно получилось лишь позерство.
Как же быть? Признать смерть избавлением, освященным итогом и постараться безропотно принять ее? Но и это фарс. Когда-то в детстве я видел катафалк. Черные лошади, в хвостах и гривах черные развевающиеся ленты, серебром украшенные шоры, черная карета на высоких колесах – все сплошь черное с серебром. Прохожие приподнимали шляпы – как это было смешно и фальшиво. Вдруг одна из лошадей приподняла свой богато разукрашенный хвост, – для весьма естественной надобности, – торжественной процессии пришлось остановиться и переждать. Все скорбящие величаво устремили свои взоры вдаль, а я рассмеялся. Матери, конечно, было неловко за меня, и мне потом здорово влетело. Людям свойственно делать хорошую мину при плохой игре, но откуда я это мог тогда знать. В черном ящике везли человека, чтобы закопать его в землю, человек этот, наверно, был самый заурядный малый: иногда любил выпить, вытворял разные глупости, возможно, собирал этикетки спичечных коробок или, например, ленился мыть ноги. Теперь же вдруг он стал таким значительным, перед ним обнажают головы, при нем даже не осмеливаются открыто почесаться. Конечно, все это просто вежливая условность; на эту тему – избавление и так далее – многие талантливые люди создали не одну красивую песню и прочитали не одно серьезное наставление. Коль не удалось найти смысл жизни, пусть ее осмысливает смерть. Весьма приятная условность, тем более, что все мы боимся смерти, что избавление кажется таким желанным, – а еще и потому, – что мертвые сраму не имут. Я считаю, что смерть – большое свинство, но, вероятно, тем же самым была бы вечная жизнь.
Я отложил тетрадь. Неожиданно я остался доволен ею.
Я слышу, как въезжает на больничный двор первый грузовик, он подруливает к кухонному крылу. Наверно, привез продовольствие. После него приезжают другие, они везут медикаменты, белье, кислородные баллоны – всего у нас должно быть в достатке.
Скоро в палаты и кабинеты заглянет солнечный луч; в стеклянных шкафах засверкает металл всевозможных скальпелей, катетеров, цистоскопов, стерилизаторов; темные свернувшиеся в клубок змеи превратятся в красные резиновые зонды, снова можно их запускать в наши желудки. Снова этот богатейший арсенал в боевой готовности: смертобоязненное человечество придумало его для защиты своего изнеженного, бесшерстого тела, для защиты той малости, что зовется жизнью. В покойницкой протирают содовым раствором цинковые столы – чистота и порядок прежде всего.
Может быть, Агнес придет сегодня меня навестить. Я уверен, что не стану ей ничего говорить про эти яйца. Они навеки останутся в земле, там, под плакучей березой.
А если бы у меня хватило сил и смелости удрать отсюда! Это было бы лишь ненужным жестом, тщетной попыткой лягушки сравняться по величине с волом – и только. Способны ли мы вообще на большее? Под этой березой я воткнул бы лопату в землю и сделал бы то последнее, что я должен сделать. Я вспомнил бы одно давнее утро, мягкую синеву неба и пенье петухов. Я вспомнил бы одного мальчишку, который очень осторожно, потому что он нес за пазухой яйца, шел через луг; этого мальчишку я оставил где-то далеко позади себя. Я думаю, что мне даже удалось бы избежать сентиментальности.
Und ich sann nach
uber des Eies Verwandlung
und den Wandel des Lebens…








