355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Энн Ветемаа » О головах » Текст книги (страница 10)
О головах
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 21:50

Текст книги "О головах"


Автор книги: Энн Ветемаа



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)

8

Вчера я написал, что Агнес вспоминается мне в связи с какими-то несущественными подробностями, сценами, которые, мне казалось, я уже давно забыл. И это правда.

Вот и сейчас, когда я рассматривал акварель Леопольда – ту, с желтой птицей, насчет которой он гордо сказал, что это его творческий домысел, – мне вспомнилась одна ночь, когда Агнес зубрила в постели историю искусств.

Мы довольно часто спали отдельно, но когда она готовилась к экзаменам – как раз на следующее утро у нее был экзамен, – я залезал к ней в постель. Она могла уточнять у меня произношение имен, и когда я засыпал, мне ничуть не мешал ее маленький ночник. Я знал, что это мое «самопожертвование» в глубине души ей очень нравится, и не разубеждал ее: честно говоря, в такой обстановке я засыпал даже раньше обычного, так как у Агнес привычка бубнить при заучивании, что на меня вмиг нагоняет сон.

В ту ночь я почему-то проснулся около трех и не смог снова заснуть. Свет ночника стал меня раздражать, а бормотанье Агнес показалось такой дуростью, что просто разозлило. Кроме того, я был уверен, что она давно все вызубрила; так по-школярски бояться экзаменов – тем более для замужней женщины! – просто неуместно и глупо.

«…Впоследниегодыжизнивинсентвангогжилблиз арля, – вполголоса бубнила моя усердная женушка, – гдеокончательноутвердиласьеговыработавшаяся впарижевтысячавосемьсотвосемьдесятшестомгодуманераписьмакотораяпроявиласьвегомногочисленныхпейзажахинатюрмортахизображающихмотивыпочерпнутые изокружающейвидимойдействительностимазоквинсентавангогастановитсяещеболеенервнымипрерывистым чтооднаконеследуетобъяснятьначинающимсяпсихическимзаболеваниемкотороевсежевтысяча…»

Из-под одеяла у Агнес торчали пальцы левой ноги; второй палец у нее немного искривлен – это от узких туфель.

«А его кривые ноги окончательно утвердились в том же году?»

«Не спишь? Кривые ноги были не у Ван-Гога, а у Тулуз-Лотрека, который (было похоже, что она пытается вспомнить дату)… который еще в юности упал в зале дворца, получив при этом тяжелое и неизлечимое повреждение позвоночника», – отбарабанила Агнес как по-писаному.

«А где находился этот дворец?» – ехидно спросил я.

«Дворец?.. Сейчас посмотрю».

«Нечего смотреть. Это знает каждый нормальный человек и без заглядывания».

«Наверно, я все же мешаю тебе?» – Вопрос этот прозвучал по-матерински заботливо.

«Как звали того человека, с кривыми ногами, который растянулся во дворце?» – спросил я требовательно.

«Наоборот, он сперва упал, а ноги стали кривыми потом, – ласково пояснила Агнес. – Ты сонный и поэтому все путаешь».

«Как его звали, как звали того человека?»

«Его звали, разумеется, Анри де Тулуз-Лотрек».

«И само его имя тебе не подсказывает, где он мог родиться? Таких, как ты, я безжалостно заваливал бы на экзаменах».

«Если будешь мне мешать, я, конечно, завалюсь».

Она стала рыться в своих конспектах; я был вынужден заметить, что всякий мало-мальски интеллигентный человек на мой вопрос без запинки ответил бы: в Тулузе или вблизи нее. Даже если он и понятия об этом не имеет, и даже если Анри де Тулуз-Лотрек и не думал там появляться на свет. Мне сообщили еще более ласковым тоном, что Лотрек родился неподалеку от Верхней Гаронны. «Не тебе меня заваливать», – услышал я в ответ.

«А зачем он отрезал ухо у своего друга Гогена?» – Я знал, что это не так.

«Это Винсент Ван-Гог отрезал и…»

«Ах, значит, Ван-Гог отрезал у Лотрека ухо. Прелестно. Очень дельный поступок. Это место выучи назубок». – Становилось весело.

«Да не у Лотрека, и не Ван-Гог… то есть отрезал-то Ван-Гог, но не у Лотрека, а у самого себя».

«Тоже неплохо. Мне нравится, что от моей жены требуют знания таких вещей».

Тут она разозлилась не на шутку: привстала на подушках и заявила, что уходит в другую комнату. Я одобрил эту идею, добавив, что в противном случае мне пришлось бы самому это сделать. Но тут же мне стало жалко ее. К тому же это было действительно смешно, что женщина в японской ночной рубашке, урывая время от сна, должна выучить, кто, когда и зачем занимался отрезанием собственного уха. Безусловно, Винсент Ван-Гог и не догадывался, что его история с ухом – как он, завернув его в папиросную бумагу, несет ночью к своей любовнице в бордель – через восемьдесят лет будет обсуждаться в одной супружеской спальне.

От зубрежки и недосыпания у Агнес покраснели веки. Ленты, торчащие из папильоток, придавали ей сходство с сонной Горгоной.

«Перестань! Ты давно все выучила. Давай спать», – попытался я загладить свою вину.

«Я лягу на диване. Что из того, что там гораздо темнее и у меня насморк», – сообщила она с решимостью человека, идущего на смерть.

И она вмиг перенеслась в другой конец комнаты. Ночник отбрасывал синий свет. Агнес, надевая тапки, чтобы пойти на кухню вскипятить чай, стояла ко мне спиной, и мне вдруг вспомнилась картина Дега с балериной: во время экзаменов все столы у нас были завалены художественными открытками.

«Ну, что ты… Я буду нем, как рыба. Запру рот на замок. Лучше угадай, кого ты мне сейчас напоминаешь, когда вот так стоишь?» – спросил я таким извиняющимся тоном, на какой только был способен.

Агнес строптиво молчала. Ей было холодно, и, видимо, она была уже готова вернуться.

«Ну, ладно, немного подскажу, – продолжил я. – У Дега есть такая… Нет, теперь уже не то. Только когда ты стоишь спиной ко мне. Скажи, как называется эта картина? Да ты знаешь ее…»

Агнес задумалась. Лицо ее стало совсем детским.

«Вовсе это и не Дега… Ты ведь имеешь в виду ту картину, где слева цветущая вишня. Это Гоген. А другая женщина сидит на карточках; смотри, вот здесь. Ты путаешь Дега с Гогеном. «Таитянки на берегу моря».

И Агнес нырнула обратно под одеяло. Агнес, которая видит себя совсем иначе, чем я. У нее на самом деле длинные темные волосы, только кожа у нее не желтая. «Мазоквинсентавангогастановитсяещеболеенервнымипрерывистымчтооднаконеследуетобъяснятьначинающимсяпсихическимзаболеваниемкотороевсежевтысячавосемьсотвосемьдесятвосьмом…»

Я почувствовал, как проваливаюсь в сон. Какой-то длиннолицый человек шел вдоль темной улицы и нес в руке большое красивое ухо из розового марципана. Потом он взлетел.

9

Опять вечер. И опять я сижу на пустом ящике из-под гвоздей рядом с компостной кучей, и все вокруг – как обычно. У железнодорожной насыпи, конечно, распевают песни, и каждые семь минут визжит на повороте трамвай.

А ведь Агнес написала мне, что теперь все по-другому. Она написала мне, что я стал отцом.

«Ты стал отцом…» Это звучит довольно высокопарно. Я бы сказал просто: у меня родился сын; а это разные вещи – мне уже невозможно кем-то стать, мне дано стать только тем, чем я становлюсь тут день от дня.

У меня родился сын, да не просто сын, а сын в сорочке. Я спросил у главного врача, что это такое – сорочка. Оказывается, это плодная оболочка или что-то вроде этого; обычно она исторгается через некоторое время вслед за ребенком. А если этот комплект выходит на белый свет целиком и полностью, то про ребенка говорят – родился в сорочке. Однажды я видел, как жеребится лошадь, так что я какое-то представление об этом родильном деле имею.

Агнес написала, что эту сорочку высушат и отдадут ей насовсем – одна пожилая акушерка обещала устроить. Оболочка эта, когда высохнет, становится тонкой и плотной, как пергамент, и, считается, приносит новорожденному счастье. Агнес намекнула: мол, что может быть большим счастьем для малыша, чем здоровый отец и тому подобное. Это прозвучало почти так, что я должен быть парню благодарен.

Мне грустно, что я не умею радоваться. Я терзаю себя тем, что в такой момент почти ничего не чувствую. Все это немного пугает меня, ко не более. Вот оттого, что «не более», от этого мне и грустно. И еще потому, что я вспомнил, как жеребится лошадь.

Все отцы, как правило, немного под хмельком, когда идут встречать ребенка; с собой у них цветы и блестящие одеяла, голубые или розовые. Перед больницей ждет машина, и иногда таксист привязывает к антенне белую шелковую ленточку.

Я сижу на ящике из-под гвоздей; вот-вот взвизгнет на повороте трамвай.

Опять я пробираюсь среди крапивы, и опять она кажется мне прохладной. В больнице зажжены огни. Я знаю, что в одной из комнат скоро умрет парень – тот самый, который красит ногти и кого я считал мужелюбом. Сегодня рано утром к нему в комнату вносили кислородные баллоны. Дворник притащил их со склада; у нашего дворника великолепные казацкие усы; я слышал, как он спросил у Маргит, сколько, она думает, понадобится кислороду. Маргит что-то ответила, и дворник проворчал, что это только добро переводить, и в таком случае придется завтра подвезти новый запас: ведь никогда не знаешь, кому может понадобиться… А у меня родился сын, да не какой-нибудь обыкновенный сын, а сын в сорочке. Как Агнес его назовет?

Перед дверью того парня, который красит ногти, с баллонов стирали пыль – ведь в больнице должен царить порядок. Наверняка царит порядок и в той больнице, где мой сын. Наверно, и там ревностно следят за чистотой, наверно, и там есть кислородные баллоны, потому что с этими грудными младенцами всякое случается. Я что-то слышал о воспалении пупка и родовых травмах. Но будем надеяться, что с моим малышом все в порядке – ведь он родился в упаковке.

В темной аллее – ни души, видимо, это создает у меня особое настроение, и я вполголоса и даже с нежностью произношу: «Будем надеяться, что с моим малышом все в порядке». Я думаю об Агнес, на миг представляю ее очень ясно лежащей под одеялом; интересно, торчит ли из-под одеяла ее немного искривленный палец левой ноги?.. И вновь волна растроганности пробегает по мне, как легкое прикосновение.

Я сажусь на скамейку. Итак, у меня сын. Но все это как-то далеко от меня. Правда, я вижу все ясно, но словно в перевернутый бинокль.

И вдруг я ловлю себя на том, что ни разу не позвонил в больницу. Ни разу.

У скамейки холодные подлокотники. Холодные и враждебные. Но ведь это железо, думаю я, а железо должно быть холодным. Холод обитает в самой сердцевине железа. Я повторяю и эту фразу вполголоса, затем поднимаюсь и иду к дому. Итак, с этого дня я – отец…

В коридоре я замечаю, что за дверью того парня, у которого рак легкого, уже стоит пустой кислородный баллон.

Войдя в свою комнату, я – как уж у меня заведено по вечерам – распахиваю окно, но тут же закрываю. Холодно. Опершись руками о подоконник, долго вглядываюсь в сумерки.

Вот оно что!.. Вдруг я понял, почему крапива казалась мне прохладной. Как-то в детстве я ходил с батраком ловить раков. Это было ночью. Горел костер. От реки шел пар. Батрак возился в воде, выковыривая из нор раков. Перед тем, как идти спать, мы засунули раков в мешок, и я должен был нарвать в него крапивы. В крапиве раки еще долгое время живые: им там хорошо – в сырости и прохладе. Мешок с раками мы оставили за воротами сарая, и когда я утром слезал с сеновала, он тихо потрескивал. Густой туман стоял над землей; я широкой дугой пустил струю и, прислушиваясь к похрустыванию мешка, подумал, как хорошо и прохладно этим ракам в мешке, среди темно-зеленых листьев крапивы. На следующий день их с укропом отварили, но это ничего – зато перед этим в мешке им было так хорошо и прохладно.

Я все еще стою у окна. Я тоже мешок, набитый раками… Может, и я тихонько похрустываю, когда они там, внутри меня, в темноте, расправляют свои клешни. Но завтра меня еще не сварят!

На дворе начинает моросить. Стекло затуманивается от мелких дождевых капель, и вскоре я уже ничего не могу разглядеть. Вдруг впервые за много-много лет я плачу. Я и сам не знаю, печальные это слезы или счастливые. Ведь на свет появился мальчик, мальчик в сорочке.

Потом я молюсь, я стараюсь думать о боге. Бог далеко, я и его вижу словно в перевернутый бинокль, но, наверно, все-таки вижу.

Изморось укрупняется, теперь уже и окно тихонько плачет в темноте вместе со мною.

10

Проблемную лабораторию металлорганических соединений, создание которой потребовало от меня двух лет упорной борьбы, решено ликвидировать. Останется только небольшой сектор, да и тот в подчинении сланцевиков. Об этом сообщил мне сегодня Геннадий – мой бывший главный инженер. Он был совершенно вне себя. Мне даже стало жалко его. Я хотел сказать ему, что это дело меня больше не интересует, но все же удержался.

Мы сидели в парке, и меня все время мучила мысль, что мой суп остынет. На обед у нас был молочный суп; когда он остывает, то затягивается противной пленкой. Я, конечно, знаю, что это от содержащегося в молоке парафина, чистого и безвредного вещества, но тем не менее от молочного супа с пенкой меня тошнит. Разумеется, и об этом я не мог сказать Геннадию; а он все говорил на своем смешанном русско-эстонском языке, пока на лбу у него не выступила испарина. Геннадий почти лысый, поэтому капельки пота выступили у него даже на темени. Он вытер их большим синим платком, но вскоре они выступили снова; это явление напоминало мне известный из физики эффект точки росы: холодные трубы в теплом помещении покрываются точно такими же капельками влаги.

Я попытался успокоить Геннадия, но он сказал, что ни одного дня не собирается оставаться под одной крышей с этими шальными смоловарами: на следующей же неделе он уедет в район, в наш производственный цех – ну и пускай зарплата меньше, – и станет там простым рабочим. Я подбодрил его: если он всерьез надумал ехать, то совсем не обязательно становиться простым рабочим – ведь у нас там строится новая производственная база, или это строительство тоже заморозят? Нет, этого вроде не должно случиться, новый комплекс по производству гербицидов все же будет достроен – выделены даже дополнительные суммы. Я утешил его: мол, в таком случае, он и там станет главным инженером, но Геннадий упрямо твердил, что нет, он станет именно простым рабочим, вот пусть тогда все увидят и так далее.

Если бы не моя болезнь, наверно, и я поехал бы в район и стал добиваться, чтобы туда перевели также лабораторию. Этот поступок был бы немного в духе Индрека из Варгамяэ[7]7
  Герой романа А. Таммсааре «Правда и справедливость».


[Закрыть]
, так как наше новое здание строят в том самом поселке, где я родился. Ничего не поделаешь – теперь туда вместо меня отправится лысеющий Геннадий с женой Зоей и тремя детьми. Мысль, что он поселится в краях моего детства, почему-то волновала меня гораздо больше, чем все остальное, даже больше, чем конец самостоятельности лаборатории. Мой поселок, моя школа, моя речка… Этот Геннадий все же мог бы наконец привести в порядок свои жуткие зубы!

Я сказал ему, что устал и что, если нужно, могу написать в министерство – конечно, если это еще принесет какую-то пользу. Он посмотрел на меня долгим, странным взглядом и вдруг как-то обмяк. Он извинился, что отнял у меня столько времени, и протянул целлофановый мешочек с помидорами: «Зоя сама выращивала». Помидоры были не ахти какие: некоторые совсем еще желтые, а один, покрупнее, видимо, в портфеле лопнул и вымазал остальные.

Я и на самом деле почувствовал усталость и простился с Геннадием. В воротах он оглянулся, остановился, словно забыл мне что-то сказать, но тут же сделал вид, будто поправляет шнурок на ботинке, помахал и пошел быстрым шагом. Почему-то уход выглядел как бегство.

Под вечер я снова вышел во двор и сел под осиной. Я немного раскаивался, что обидел Геннадия своим безразличием. Конечно, мне следовало бы проявить больше участия, но порой человека просто не хватает на все. Вначале они даже посылали мне сюда, в больницу, свои отчеты, но со временем эти отчеты зарывались все глубже под груды моих книг. Ничего не поделаешь: «внешняя политика» меня больше не волнует (мысленно я называю все, что не имеет отношения ко мне и моей болезни, «внешней политикой»). Меня без остатка поглотила «внутренняя политика». Так оно, наверно, и должно быть в моем положении.

Странно, конечно, но это преобразование нашей лаборатории в сектор меня даже как-то обрадовало, что ли. Я не сразу уяснил причину. Возможно, это было нечто вроде желания императора, который хочет, чтобы после его смерти всех его приближенных казнили и закопали вместе с ним в могилу? Вряд ли. Наверняка это не было и пошлым зазнайством: мол, видали, без меня все идет у вас насмарку! Да, но что же это все-таки было? В конце концов я склонился к выводу, что в самом начале новость меня не обрадовала, это пришло позже – видимо, когда возникла уверенность, что даже крушение дела твоей жизни тебя больше не огорчает. Следовательно, ты уже весьма близок к тому состоянию свободы, к которому должен стремиться всякий умирающий, потому что тогда проще умирать. Но поди узнай, так ли все это? И, в конце концов, от этого ничего не изменится.

Осина своим кисловатым запахом привлекла мелких мух. Как видно, киснущая осина интересует их пока больше, чем я. Кисну под сенью осенней осины – шикарная аллитерация!

Геннадий, хороший мой, мы уже не разделяем твоих забот. Мы просто закисаем: вон у осины уже и кора отстает.

Под куском отделившейся коры и вокруг него кипела жизнь. Я мало знаю о жизни насекомых – хотелось бы знать больше. Для свекольных щитоносок я, в какой-то мере, злой демон; да и тля не помянет меня добрым словом в мой последний день, хотя наше средство уничтожения тли полностью и не оправдало себя. Несмотря на все это, сам я плохо знаю жизнь насекомых – этими вопросами занимались в нашей лаборатории два биолога. Теперь мне приходится только пожалеть об этом: у меня здесь столько свободного времени, что я мог бы изучать этих козявок на базе нашего больничного сада. Безусловно, и у этого вот крошечного хлопотуна, напоминающего комара, – он так стремительно вращает своими малюсенькими крылышками, что они сливаются в некое радужное трепетанье, – есть свое аристократичное латинское название, о котором он, бедняжка, и не подозревает. Несомненно, что он принадлежит к определенному отряду, семейству, виду и его родословная берет начало где-то в вечнозеленом плеске теплых кембрийских морей. На протяжении миллионов лет он вот точно так же суетился, поглощенный повседневными поисками хлеба насущного, и пожирал других, более мелких мошек; для них он такой же злой демон, как я – для щитоносок. Весьма нервный комарик, типичный сангвиник. Даже на стволе дерева он не решается передохнуть, а судорожно машет крылышками в ритм своим суетливым движениям, словно миниатюрный страус. И у этой деловитой букашки есть сердце и мозг, и кто знает, может быть, даже надпочечники. И не исключена теоретическая возможность, что эти самые надпочечники могут ей подложить свинью.

Обаятельная букашка. Мое теперешнее больничное «я» очень гордилось бы собой, если бы написало солидную монографию в коричневом переплете о подобной мошке. Особую прелесть я нашел в том, что эту монографию прочитали бы на всем белом свете не больше двух-трех человек, это мне очень понравилось; почему-то мне все больше нравятся именно такие вещи, которые не имеют никакой практической ценности. В дальнейшем я хотел бы в своем дневнике отвести побольше места подобным размышлениям.

11

Маргит принесла мне Пушкина – это был личный томик Пээтера, и его последним желанием было, чтобы эту книгу подарили его другу, то бишь мне. Я надеюсь, что у меня не возникнет последних желаний подобного рода. Хорошо, если бы последних желаний, как таковых, у меня вообще не возникало.

Кажется, я уже писал, что когда увидел этот томик раскрытым на «Узнике», мне вспомнился темный балкон, вкус слез и приторный запах нечистых гимнастических матов. Теперь в самый раз предаваться воспоминаниям – времени хоть отбавляй; тем более, что я недавно решил копить именно те воспоминания, которые начисто являются моими и только моими. Я собираюсь писать «внутриполитические» мемуары.

На последней странице тетради набралось уже несколько строчек заглавных слов – они станут вехами моих воспоминаний. Я читаю:

Кладовка – паук – скисшее молоко – первое чтение Фрейда;

Линда – звезды в чердачном окошке – я становлюсь мужчиной – противозачаточные средства – мысли о массовом убийстве;

Рыбная гавань – альт с русским акцентом – рыбий рот – я подметаю комнату – Фердинанд – яд – дырка в чулочной пятке.

Я читаю эти слова, смысл которых доступен только мне, и чувствую себя скрягой, испытывая при этом все радости, которые дарует священная частная собственность; если я не открою смысла этих слов, они так и останутся навеки зашифрованными, – я унесу их с собой в могилу, и ни одна душа ничего не сможет поделать. Я почти уверен, что подобная участь ожидает не одну цепочку слов, и это, как ни странно, радует меня.

Никто, кроме нас самих, не знает о нас почти ничего. Да и сами мы мало что знаем. Мы не бережливы и склонны многое забывать. Сегодня, гуляя в больничном парке, я видел Яанику; она сидела на камне и ела вареное яйцо. Скорлупу она потом втоптала в землю. В этом действии не было ничего особенного, но мое внимание странным образом задержалось на нем – во мне шевельнулось какое-то смутное воспоминание; почему-то мне показалось, что яичная скорлупа каким-то образом связана с чем-то весьма важным, и было бы хорошо, если бы мне удалось вспомнить эту взаимосвязь. Пустяк – а до сих пор мешает мне. Я нанизываю новую строчку: «Яаника – яичная скорлупа – земля». Может, позже вспомню, в чем дело.

Но сегодня я начну с другого воспоминания. Записываю: «Гольфы – «Узник» – Я НЕНАВИЖУ ВАС! – «Донна Клара» – Мир да пребудет с вами!» – и пошла писать губерния.

Мне десять лет. У нас школьный вечер. Мама расчесала мне волосы на косой пробор и приказала надеть гольфы с белыми помпонами. Ее, должно быть, удивило, что на этот раз я не протестовал против этих дурацких футляров для ног. Но удивляться было нечему: ясно, что эти гольфы с белыми помпончиками – непременный атрибут униформы «маменькиных сынков» – в будний день я ни за что не напялил бы, но в воскресенье, тем более такое, как сегодня, – дело другое. Пускай сегодня считают меня образцово-показательным ребенком, пускай – ведь никто не видит, что у меня на душе! «Какой чистенький мальчик, какой паинька», – скажут обо мне с умильной и придурковатой улыбкой. Я стисну зубы и, здороваясь, низко поклонюсь; разумеется, я пай-мальчик, на редкость благовоспитанный мальчик в белоснежных гольфах, и я никогда не пачкаю своих носков. Мне-то известно, что парень в гольфах с помпонами – жалкое существо, он и не парень вовсе, а карикатура на парня, но сегодня я соглашаюсь перебороть себя в угоду тупоумной прихоти взрослых. Более того – я знаю, что это доставит мне даже тайную радость. Вот подождите, как я однажды стану кем-нибудь (я и сам точно не знаю, кем, но это непременно должно быть нечто такое, что потрясет их), вот пусть они тогда изумятся: «Боже, неужели тот самый пай-мальчик в гольфах стал…» Ну а кем стал, это пока останется открытым, во всяком случае, им придется произнести это с почитанием и любовью – примерно так же, как произносят «Его Высочество», «Его Превосходительство»… Но я не причиню им зла, я буду великодушен и отнесусь к ним лучше, чем они заслуживают. Не бойтесь! Я буду милостив к вам!

Я отчетливо помню это мое чувство. Взрослые не знают, какие августейшие страсти бушуют в мальчишках, когда они сбивают палкой колючки репейника, и чем белее гольфы они должны носить, тем злее их удары. И не всегда эти колючки – головы взрослых, – порой летит на тропинку голова школьного товарища из менее обеспеченной семьи, который не должен носить гольфов (равно как и штанов-гольфов или блузки с кружевной грудью), так как их у него просто нет.

Сегодня я должен выступить с пушкинским стихотворением «Узник». Вначале я отнесся к этой своей обязанности декламатора так же, как и к своим тысячу раз проклятым гольфам – просто еще один метод унижения, – и собирался торопливо, без выражения отбарабанить стихи, затаив в себе радость мученика и планы мести. Но как только я вышел на сцену, все изменилось.

«Александр Сергеевич Пушкин, «Узник», – начал я своим звонким мальчишеским голосом. Зал притих. Я видел дружеские, заинтересованные взгляды взрослых – ведь для учеников начальной ступени старшеклассники уже взрослые. Ко мне повернулось одуряюще много серьезных, доброжелательных лиц – причем не очень глупых, – чтобы, не шелохнувшись, слушать меня. Что-то во мне дрогнуло: а вдруг и они хоть что-то вынесут для себя из этого стихотворения – ведь я так упиваюсь им, когда его дома, наедине, громко декламирую. Еще как упиваюсь: ведь орел молодой, который беспокойно клюет перед темницей кровавую пищу и рвется в вольные края… ведь в этом орле есть что-то от меня. Вдруг я горячо пожелал, чтобы смысл стихотворения дошел и до них, чтобы он заставил их задуматься над жизнью и изменил их к лучшему. И смотрика-ка, они слушали меня, затаив дыхание, уставившись мне прямо в рот. Горячая волна обдала меня. Я обращу их в новую веру! Они осознают приземленность своих серых будней!

Да, да, этот орел, что клевал мясо, проявляя при этом некоторое беспокойство, видимо, проник им в душу. Я чувствовал это всем своим существом, голос мой ширился; мне казалось, я могу весь зал поднять с собой в заоблачные выси, и я возвестил дрожащим от восторга сопрано:

 
Туда, где синеют морские края,
Туда, где гуляем лишь…
 

Да, я, действительно, был готов всех этих растроганных слушателей умчать с собой в синие края: всех этих сидящих в первых рядах абитуриентов – красивых девушек и парней; и этого дедушку, который вытащил из кармана шелковый платок, вероятно, для того, чтобы незаметно смахнуть слезу; я взял бы с собой даже нашу учительницу эстонского языка, у которой на губе росла бородавка и голос которой обладал визгливым требовательным тембром гобоя. Меня распирало чувство великодушия и всепрощения; мои жуткие гольфы и напомаженный пробор уже не смущали меня: шут превратил свои колокольчики в пророческие; я парил бы впереди этой толпы, конечно, соблюдая умеренную дистанцию, я ободрял бы робких, я вел бы их всех туда, где синеют морские края, туда, где гуляем лишь…

Но тут случилось нечто жуткое, нечто убийственное и кошмарное. В тот самый миг, когда мой голос замер в потрясающем, гениальном fermato, которое должно было явиться прологом к последним словам стихотворения «ветер… да я», открылась дверь, и в зал, качаясь, вошел долговязый парень из выпускного класса. Он неуверенным зигзагом пересек пустую часть зала и двинулся к проходу между скамейками, намереваясь сесть на свободный конец скамейки, но не рассчитал и шлепнулся на пол. Моя пророческая пауза была загублена, мало того – небесный миг безмолвия, задуманный для обращения неверных, тот самый миг, который должен был олицетворять парение орла – вот он, не шевеля крылами, словно удерживаемый неведомой силой, висит над бездной, – этот миг теперь мог показаться торжественным вступлением к тому моменту, когда этот пентюх, да, да, именно пентюх, этот пьяный пентюх и подонок шлепнется на спину. Но это было лишь полбеды: я с осуждением, тихо и оскорбленно произнес эти растоптанные «ветер… да я» и стушевался; но меня уже никто не замечал, ликующий грохот аплодисментов и смех предназначались – я это ясно почувствовал – не мне, а этому, гнусному, омерзительному, задошлепу. Только у дедушки да учительницы эстонского языка хватило глаз для меня; первые ряды абитуриентов повернулись ко мне затылками и ржали с нескрываемым наслаждением.

Балаган! Скандал! Предательство!

Это я, юный Мессия в белых носках, стою перед ними, а они смеются над каким-то пентюхом; какой-то нализавшийся сопляк для них важнее, чем поднебесные выси, чем застывший миг, в котором повис парящий орел, важнее, чем Пушкин и – я!

Я бегу со сцены, прочь с глаз этих плебеев, этого стада недоумков, жаждущих цирковых зрелищ. За сценой ждут своей очереди другие выступающие, они слышат аплодисменты и думают, что это я имею такой успех…

Я прислоняюсь к коричневому, лакированному косяку двери. Внутри у меня одновременно горячо и холодно. Я все еще жду чего-то. Чего? Я даю им время на размышление, неужели они не осознают, что они натворили! Вот сейчас в зале должна бы установиться гробовая тишина, затем раздадутся робкие хлопки, громче, громче, вот уже они переросли в возгласы БИС! БИС! БИС! Меня просят обратно на сцену. Я отказываюсь. Они хотят на руках внести меня в зал. Я вырываюсь: грязные прикосновения их рук омерзительны мне… Я все еще жду, прижавшись лбом к прохладному косяку, даю им время… Лишь когда рояль посылает вступительные аккорды к мексиканскому танцу, я тихонько выхожу в заднюю дверь.

В туалете накурено – эта абитуриентская шпана уже вовсю курит и пьет. От таких и ждать нечего.

Я уединяюсь в одной из кабин, запираю дверь на задвижку. Когда я выхожу – оглядываюсь: не видел ли кто меня, – но здесь никого нет, – на стене я нацарапал химическим карандашом лиловую надпись. Она сообщает читателю: Я НЕНАВИЖУ ВАС!

Я прогуливаюсь по гулким коридорам. Скоро художественная часть должна кончиться. Вообще-то по закону мне полагается идти домой: на танцы разрешено оставаться лишь начиная с пятого класса. После этого «Я НЕНАВИЖУ ВАС!» натуральнее всего было бы гордо удалиться, но что-то удерживает меня здесь. Быть может, я надеюсь, что весь зал или хотя бы несколько представителей разыщут меня и извинятся? Нет, это исключено. Вряд ли эта серая толпа сознает, что она натворила? Но тут настроение мое поднимается: я и не хочу, чтобы они осознали свою ошибку. Даже лучше, пусть не сознают: вот в этом как раз и состоит наше различие. И вдруг я чувствую себя в белых гольфах преотлично: они отделяют меня от этой тупой массы. Вы смеялись надо мной? Смейтесь! Смейтесь! Над кем смеетесь? Над собой смеетесь!

Художественная часть закончилась. Я все еще прохаживаюсь по коридору и разглядываю собравшихся – неодобрительно и надменно. Я приглаживаю пробор, поправляю помпоны на гольфах – ваше невежество не оставило на них следов грязи, такой чести вам не было дано! Я торжествую от мысли, что никто, никто на свете не знает, что творится у меня в душе.

С каждым кругом самочувствие мое улучшается.

Парни из старших классов сбились в кучу и выкрикивают девчонкам вещи, которые взрослые называют двусмысленными, но которые на самом деле имеют один, определенный смысл. А какой смысл – это мне тоже известно: дома у нас есть «Руководство по гигиене» и «Природные способы врачевания». Не думайте, нам все известно об этих мерзостях. Девчонки на выкрики парней только похихикивают и поправляют чулочные швы. Вся эта сутолока мне противна: у всех такой вид, будто они готовятся к тем самым, известным мне из названных книг, свинствам. Но куда смотрят учителя? А учителя следят за порядком на лестнице и в коридорах и почему-то притворяются, что и понятия не имеют, чем тут все озабочены и что тут замышляется. Все эти люди, – и учителя тоже, – банда гнусных заговорщиков. Скоро начнутся танцы; парни ринутся к девчонкам и, поклонившись, облапят их, причем ухватятся за спину как раз в том месте, где сквозь блузку прощупываются все эти лямки да тесемки, те самые тесемки, которые ни одна девушка в иных обстоятельствах трогать не разрешает. Заговорщики! А я им читал стихи…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю