355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмиль Золя » Собрание сочинений. Т. 17. » Текст книги (страница 29)
Собрание сочинений. Т. 17.
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:34

Текст книги "Собрание сочинений. Т. 17. "


Автор книги: Эмиль Золя



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 33 страниц)

– «Et exsultavit spiritus meus in Deo salutari meo» [19]19
  «И возрадовался дух мой о боге, спасителе моем…» (лат.).


[Закрыть]
.

IV

Белый поезд мчался обратно в Париж. Вагон третьего класса, где резкие голоса, певшие благодарственный гимн, заглушали стук колес, являл собой все тот же походный госпиталь, который можно было окинуть одним взглядом поверх перегородок, там царил все тот же беспорядок, та же неразбериха. Под скамейками валялись горшки, тазы, метелки, губки. Всюду были нагромождены баулы, корзины – жалкий скарб бедняков; на медных крюках, качаясь, висели мешки и свертки. Те же сестры Успения, те же дамы-попечительницы находились среди больных и здоровых паломников, уже страдавших от невыносимой жары и зловония. По-прежнему в конце вагона сидели в тесноте десять женщин, молодых и старых, одинаково уродливых, тянувших фальшивыми голосами тот же напев.

– В котором часу мы будем в Париже? – спросил г-н де Герсен Пьера.

– Завтра, около двух часов дня, кажется, – ответил священник.

С самого отъезда Мария смотрела на него со скрытым беспокойством, как будто была чем-то огорчена, но не хотела об этом говорить. Внезапно на губах ее снова появилась жизнерадостная улыбка.

– Двадцать два часа пути! Но обратный путь всегда проходит скорее и легче!

– К тому же, – сказал г-н де Герсен, – стало свободнее, не все возвращаются.

Действительно, на месте отсутствующей г-жи Маз теперь сидела Мария, – ее тележка больше не загромождала всю скамейку. Софи посадили в соседнее отделение, где не было ни брата Изидора, ни его сестры Марты, по слухам, она осталась в Лурде, в услужении одной благочестивой дамы. Г-жа де Жонкьер и сестра Гиацинта воспользовались местом г-жи Ветю. Они избавились и от Элизы Руке, посадив ее вместе с Софи; таким образом, на их попечении остались только супруги Сабатье и Гривотта. Благодаря новому распределению стало менее душно, – быть может, удастся и соснуть.

Пропели последнюю строфу благодарственного гимна, и дамы стали устраиваться поудобнее. Надо было разместить мешавшие им цинковые кувшины с водой. Потом они задернули шторы с левой стороны, чтобы косые лучи солнца не накаляли воздух в вагоне. Впрочем, последние грозы прибили пыль, и ночь, несомненно, будет прохладной. Да и народу было теперь меньше, – смерть унесла самых тяжелых больных, остались только отупевшие, оцепенелые от усталости люди, которыми медленно овладевало безразличие. Наступала реакция, она всегда приходит после сильной нравственной встряски. Все душевные силы отданы, чудеса совершились, теперь можно отдохнуть.

До Тарба паломники были очень заняты: каждый устраивался на своем месте. А когда отъехали от этой станции, сестра Гиацинта поднялась и хлопнула в ладоши.

– Дети мои, не следует забывать святой девы, которая была так милостива к нам… Возьмите четки.

Весь вагон повторял за нею первый круг молитв, пять радостных гимнов, посвященных благовещению, посещению Марией Елизаветы, рождеству, сретению и обретению отрока Иисуса. Затем запели «Воззрим на небесного архангела», так громко, что крестьяне на пашне поднимали головы и провожали глазами поющий поезд.

Мария любовалась необозримыми полями, необъятным простором ослепительно голубого неба; постепенно растаяла туманная дымка. Чудесный день клонился к закату. Девушка перевела взгляд на Пьера, в глазах ее светилась немая грусть; и вдруг она услышала страшные рыдания. Песнопение умолкло; это рыдала г-жа Венсен, бормоча бессвязные слова, задыхаясь от слез:

– Ах, моя бедная крошка!.. Мое сокровище, моя радость, жизнь моя!..

До сих пор она угрюмо сидела в своем углу, стараясь не попадаться никому на глаза. Она не говорила ни слова, сжала губы и сомкнула веки, словно желая уединиться со своим ужасным горем. Но вот она открыла глаза и заметила кожаную петлю, свисавшую у окна; вид этого ремня, которым играла маленькая Роза, потряс ее, и отчаяние овладело ею с такой силой, что она забыла про свое намерение молчать.

– Бедная моя Роза!.. Она трогала этот ремень своей маленькой ручкой, вертела его, смотрела на него, это была ее последняя игрушка… Ах, мы сидели здесь вдвоем, она была еще жива, я держала ее на коленях. Было так хорошо, так хорошо!.. И вот ее нет, и никогда я больше не увижу мою миленькую Розу, мою бедную крошку Розу!

Рыдая, она растерянно смотрела на свои пустые колени, на ничем не занятые руки, не зная, куда их девать. Она так долго укачивала, так долго держала свою дочку на руках, что теперь ей казалось, будто у нее отняли часть ее существа. Эти ненужные руки и колени стесняли ее.

Взволнованные Пьер и Мария придумывали ласковые слова, стараясь утешить несчастную мать. Мало-помалу, несвязно, вперемежку со слезами, она рассказала им про свои скорбные скитания после смерти дочери. Утром, во время грозы, унеся на руках ее трупик, она долго блуждала, ничего не слыша и не видя, под проливным дождем. Она не помнила, по каким улицам и площадям бродила в этом проклятом Лурде, который убивает детей.

– Ах, я и сама не знаю, право, не знаю, как это было… Какие-то люди меня приютили, пожалели, я их в первый раз видела, они живут где-то там… Не знаю, где-то наверху, очень далеко, на другом конце города… Но они, видно, очень бедные; я помню, что сидела с моей дорогой девочкой, уже совсем застывшей, в бедной комнате; они положили Розу на кровать…

При этом воспоминании ее снова стали душить рыдания.

– Нет, нет, я не хотела расставаться с ее дорогим тельцем, я не хотела оставлять ее в этом отвратительном городе… Не могу сказать вам точно, но, должно быть, эти бедные люди водили меня повсюду. Мы побывали у всяких господ из паломничества и у железнодорожного начальства… Я говорила им: «Вам-то что? Позвольте мне увезти ее в Париж на руках… Так я привезла ее живую, так могу отвезти и мертвую. Никто ничего не заметит, подумают, что она спит…» Но все эти господа кричали, гнали меня прочь, точно я просила о чем-то плохом. Тогда я стала говорить всякие глупости. Верно ведь? Раз создают такой шум, привозят столько умирающих, следовало бы взять на себя и отправку умерших… А на станции знаете что мне сказали? Это будет стоить триста франков. Да! Оказывается, так берут со всех. Господи, где же мне взять триста франков? Я приехала сюда с тридцатью су в кармане, а осталось у меня из них пять! Да я за полгода не заработаю столько шитьем. Если бы они потребовали мою жизнь, я бы охотно отдала ее… Триста франков! Триста франков за маленькое тельце легче птички! А мне было бы так отрадно, если бы я могла увезти ее у себя на коленях!

Потом она тихо запричитала:

– Ах, если бы вы знали, какие разумные вещи говорили мне эти бедняки, как они уговаривали меня уехать!.. Мне, работнице, нужно трудиться, у меня нет таких средств, чтобы терять обратный билет, и поэтому надо вернуться в Париж, ехать поездом в три сорок… Еще они сказали, что тому, кто беден, приходится мириться с обстоятельствами. Богачи – правда ведь? – те хоронят своих покойников, где хотят… Я не помню, не помню, что еще они говорили! Я даже не знала, который час, и ни за что не нашла бы дороги на вокзал. Эти бедняки похоронили мою дочурку там, где стоят два дерева, потом увели меня; я была как безумная, они проводили меня сюда и втолкнули в вагон, как раз когда отходил поезд… И это так ужасно, боже мой; я как будто похоронила свое сердце!..

– Бедняжка, – прошептала Мария. – Мужайтесь, помолитесь святой деве, она никогда не отказывает в утешении скорбящим.

При этих словах женщиной овладела неистовая злоба.

– Неправда! Святой деве наплевать на меня, святая дева – лгунья!.. Зачем она меня обманула? Я никогда не поехала бы в Лурд, если бы не услышала в церкви голос. Моя дочурка была бы жива, быть может, врачи вылечили бы ее… Я не стала бы водиться с попами! И я была бы права! Нет никакой святой девы! Нет бога!

Она продолжала богохульствовать со злобной грубостью женщины из простонародья – у нее не было ни иллюзий, ни смирения, и она глубоко страдала. Сестра Гиацинта прикрикнула на нее:

– Замолчите, несчастная! Господь бог наказывает вас, вот вам и больно.

Эта сцена продолжалась довольно долго, и только когда поезд на всех парах промчался мимо Рискля, сестра Гиацинта хлопнула в ладоши, давая знак к новой молитве.

– Ну, ну, дети мои, начнем все вместе и от всего сердца.

 
Поют небеса,
Ликует земля,
И слились голоса,
Марию хваля.
 

– «Laudate, laudate, laudate Mariam» [20]20
  «Хвалите, хвалите, хвалите Марию» (лат.).


[Закрыть]
.

Этот гимн любви заглушил голос г-жи Венсен, взрыв бешенства прошел, и она рыдала, закрыв лицо руками, обессилев и отупев от горя и усталости.

Как только пропели гимн, на всех стало сказываться утомление. Только оживленная, по обыкновению, сестра Гиацинта да миниатюрная, сердечная и ласковая сестра Клер Дезанж сохраняли обычную профессиональную невозмутимость, они ко всему привыкли и преодолевали все трудности; такими они выехали из Парижа, такими же пребывали в Лурде, – их белые чепцы и нагрудники веселили глаз. Г-жа де Жонкьер, почти не спавшая все эти пять суток, с трудом удерживалась, чтобы не заснуть, и тем не менее была в восторге от поездки, радуясь, что удалось выдать замуж дочь и что в ее вагоне едет чудесно исцеленная, о которой все говорят. Она предвкушала сладкий сон этой ночью, несмотря на жестокие толчки; втайне г-жа де Жонкьер опасалась за Гривотту: у девушки был странный вид, она казалась возбужденной, растерянной, глаза ее были мутны, на щеках выступили фиолетовые пятна. Раз десять г-жа де Жонкьер просила ее успокоиться, но не могла добиться, чтобы та посидела неподвижно, сложила руки и закрыла глаза. К счастью, другие больные не причиняли ей беспокойства: одним стало легче, другие так утомились, что уже дремали. Элиза Руке купила себе круглое карманное зеркало и без устали смотрелась в него; девушка считала, что она красавица, видя, что язва ее быстро заживает, и кокетливо поджимала губы, стараясь на все лады улыбаться; ее страшное лицо стало похоже на человеческое. Софи Куто тихонько играла; хотя никто не просил ее показать ножку, она все же разулась, уверяя, что ей в чулок попал камешек; никто не обращал внимания на маленькую ножку, которой коснулась святая дева, но девочка продолжала держать ее в руках, ласкала ее и играла с ней, как с игрушкой.

Господин де Герсен встал и, опершись о перегородку, стал глядеть на г-на Сабатье.

– Отец, отец, – сказала вдруг Мария, – посмотри на углубление, здесь, в дереве! Это след от гайки моей тележки!

Это напоминание о ее исцелении вызвало в Марии такую радость, что она позабыла о своем тайном огорчении. Как г-жа Венсен зарыдала, заметив кожаную петлю, которой касалась ее дочка, так и Мария обрадовалась, увидев углубление, напоминавшее ей о долгих муках; она вытерпела их на этом самом месте, но все ее страдания рассеялись теперь, как кошмар.

– Подумать только, что с тех пор прошло всего четыре дня! Я здесь лежала, не могла двигаться, а теперь, теперь хожу, бегаю, мне так хорошо, хорошо, боже мой!

Пьер и г-н де Герсен улыбались. А г-н Сабатье, услыхав ее слова, медленно произнес:

– Это верно, вещи сохраняют отпечаток наших страданий и надежд, мы как бы оставляем в них частицу своей души, – и когда видим их вновь, они говорят нам о чем-то грустном или веселом.

С самого отъезда из Лурда он с покорным видом молча сидел в своем углу, и когда жена, заворачивая ему ноги, спрашивала, как он себя чувствует, отвечал ей лишь кивком головы. Он не страдал, но находился в очень подавленном состоянии.

– Вот я, например, – продолжал г-н Сабатье, – во время долгого пути считал полосы на потолке. Их было тринадцать – от лампы до двери. Я только что пересчитал их, – конечно, их и осталось тринадцать… Или эта медная кнопка возле меня. Вы и представить себе не можете, что я передумал, глядя на ее блестящую поверхность, в ту ночь, когда господин аббат читал нам историю Бернадетты. Да, я воображал себе, как я выздоровлю, поеду в Рим, о чем мечтаю уже двадцать лет, как я буду ходить, путешествовать, – короче говоря, я мечтал о несбыточном и прекрасном… И вот мы возвращаемся в Париж; полос как было тринадцать, так и осталось, кнопка блестит, как прежде, – все это говорит мне, что я снова лежу на скамейке и ноги у меня все такие же безжизненные… Да, так оно и есть, я был и останусь убогим, старым дураком.

Две крупные слезы покатились по его щекам; видно, он немало горечи испил за этот час. Однако, подняв свою крупную голову с упрямым подбородком, бывший учитель продолжал:

– Я седьмой раз ездил в Лурд, но святая дева не услышала меня. Ничего, поеду в будущем году опять. Быть может, она все же меня услышит.

Он и не думал возмущаться. Пьер удивлялся упорному легковерию, которое продолжало жить и рождалось вновь у этого культурного, интеллигентного человека. Только страстным желанием выздороветь и можно было объяснить это отрицание очевидности, это добровольное ослепление. Г-н Сабатье упрямо хотел добиться спасения вопреки природе; хотя на его глазах чудеса столько раз терпели крушение, он склонен был обвинять себя в очередной неудаче, говоря, что недостаточно сосредоточился, когда молился у Грота, недостаточно каялся в своих мелких прегрешениях, а они-то и огорчили святую деву. И уже собирался в будущем году дать обет и девять дней подряд читать молитвы, прежде чем ехать в Лурд.

– Кстати, – сказал он, – вы знаете, какая удача выпала на долю моего больного, – вы помните, туберкулезного, за чей проезд я заплатил пятьдесят франков… Ну вот! Он совершенно поправился.

– Неужели? Туберкулезный? – воскликнул г-н де Герсен.

– Совершенно, сударь, болезнь как рукой сняло!.. Когда я впервые увидел его, он был в очень тяжелом состоянии, желтый, истощенный, а в больницу пришел меня навестить совсем молодцом. Честное слово, я дал ему сто су.

Пьер подавил улыбку, он узнал об этой истории от доктора Шассеня. Чудесно исцеленный оказался симулянтом, это было установлено в бюро регистрации исцелений. Он приезжал в Лурд уже добрых три года, в первый год под видом парализованного, во второй – с опухолью, и оба раза совершенно выздоравливал. Каждый раз его привозили, давали ему приют, кормили, и он уезжал, набрав подаяний. Когда-то он служил в больницах санитаром, а теперь гримировался и с таким необычайным искусством изображал больного, что только случай помог доктору Бонами обнаружить его мошенничество. Впрочем, святые отцы потребовали, чтобы эту историю замолчали. К чему давать пищу остроумию журналистов! Когда раскрывалось мошенничество с чудесами, они просто удаляли виновных. Но надо сказать, что симулянты попадались довольно редко, несмотря на забавные анекдоты, распространяемые о Лурде вольнодумцами. Увы! Помимо веры, достаточно было глупости и невежества.

Господина Сабатье очень волновало то, что бог исцелил человека, приехавшего на его счет, тогда как сам он возвращается все в том же жалком, беспомощном состоянии. Он вздохнул и, несмотря на все свое смирение, не удержался от завистливого замечания:

– Что поделаешь! Святая дева знает, как поступить. Ни вы, ни я не станем требовать у нее отчета в ее действиях… Когда она соблаговолит подарить меня взглядом, я всегда буду у ее ног.

В Мон-де-Марсане в час вечернего благовеста сестра Гиацинта пропела вместе с паломниками второй круг молитв – пять горестных песнопений: «Иисус в саду Гефсиманском», «Иисус бичуемый», «Иисус, увенчанный терниями», «Иисус, несущий крест», «Иисус, умирающий на кресте». Затем в вагоне пообедали, так как до Бордо, куда поезд прибывал в одиннадцать часов вечера, остановок не значилось. Корзины паломников были набиты провизией, не считая молока, бульона, шоколада и фруктов, присланных сестрой Сен-Франсуа из вагона-буфета. Паломники братски делились друг с другом, еда лежала у всех на коленях, каждое купе представляло собой маленькую столовую, и всякий вносил в общую трапезу свою долю. Когда обед был окончен, остатки хлеба и пропитанную жиром бумагу уложили обратно в корзины, в это время проезжали мимо станции Морсен.

– Дети мои, – сказала сестра Гиацинта, вставая, – вечернюю молитву!

Послышалось невнятное бормотание, за молитвой богородице последовал «Отче наш»; каждый проверял свою совесть, каялся, всецело отдаваясь на милость божью, святой девы и всех святых, благодарил за счастливо проведенный день и кончал молитвой за живых и умерших в вере.

– Предупреждаю, в десять часов, когда мы приедем в Ламот, – сказала монахиня, – я попрошу вас, чтобы была полная тишина. Но я полагаю, что вы будете благоразумны и мне не придется вас укачивать.

Все засмеялись. Было половина девятого, на поля медленно спускалась ночь. Только по холмам еще разливался прощальный сумеречный свет, тогда как низменность уже тонула в густом мраке. Поезд на всех парах мчался по необозримой равнине, и ничего не было видно, кроме этого моря темноты да черно-синего неба, усеянного звездами.

Внимание Пьера привлекло странное поведение Гривотты. Паломники и больные стали уже засыпать среди качавшегося от толчков багажа, как вдруг Гривотта встала во весь рост и в ужасе ухватилась за перегородку. Под лампой, бросавшей на нее желтые пляшущие блики, она казалась осунувшейся, мертвенно-бледной, лицо ее исказила судорога.

– Сударыня, осторожней, она сейчас упадет! – крикнул священник г-же де Жонкьер, которая закрыла было глаза, поддавшись непреодолимой дремоте.

Она живо вскочила. Но сестра Гиацинта быстро повернулась и приняла в объятия Гривотту, упавшую на скамейку в сильном приступе кашля. Целых пять минут несчастная задыхалась, содрогаясь всем телом. У нее пошла горлом кровь, и красные струйки потекли изо рта.

– Боже мой, боже мой! Все начинается сначала, – повторяла г-жа де Жонкьер в отчаянии. – Я подозревала, что так и будет, и беспокоилась за нее, она казалась такой странной… Подождите, я сяду с ней рядом.

Монахиня не согласилась.

– Нет нет, сударыня, поспите, я присмотрю за ней… Вы не привыкли, вы в конце концов сами заболеете.

Сестра Гиацинта села, положила голову больной к себе на плечо и вытерла ей губы. Приступ прошел, но бедняга так ослабела, что еле проговорила:

– Ох, это ничего, это ничего не значит… Я выздоровела, совсем, совсем выздоровела!

Пьер был потрясен. Все в вагоне застыли при виде внезапного возврата болезни. Многие поднимались и с ужасом смотрели ни Гривотту. Потом каждый забился в свой угол, никто не говорил, не двигался. Пьер стал думать об этом удивительном, с точки зрения медицины, случае: в Лурде силы больной восстановились, у девушки появился огромный аппетит, она ходила танцующей походкой в далекие прогулки, лицо ее сияло – и вдруг она опять стала харкать кровью, кашлять, лицо ее покрылось смертельной бледностью; болезнь победила, грубо вступив в свои права. Так, значит, это особый вид чахотки, усложненный неврозом? А быть может, другая болезнь, совершенно неизвестная, упорно разрушала ее организм – ведь диагнозы были противоречивы? В каком море заблуждений, невежества, мрака барахтается наука! Пьер вспомнил, как доктор Шассень презрительно пожимал плечами, когда доктор Бонами с необычайным благодушием, невозмутимо констатировал исцеления, в полной уверенности, что никто не докажет ему абсурдности этих чудес, так же как он сам не может доказать их существования.

– О, я не боюсь, – бормотала Гривотта, – они все сказали мне там, что я совсем выздоровела.

А поезд все мчался в темную ночь. Каждый устраивался, укладывался, чтобы лучше уснуть. Г-жу Венсен заставили лечь на скамейку, подложили ей под голову подушку, и несчастная оцепенела, стала покорной, как дитя, и вскоре забылась кошмарным сном, а из закрытых глаз ее тихо текли крупные слезы. Элиза Руке, которой так же предоставлена была целая скамейка, собиралась ложиться спать; продолжая глядеться в зеркало, она повязала голову черным платком, которым в свое время прикрывала лицо, и сейчас любовалась собой – ведь она так похорошела, с тех пор как с ее губы спала опухоль. И снова Пьер удивился, глядя на заживающую язву, на обезображенное лицо, уже не возбуждавшее ужаса. Снова нахлынули сомнения. Быть может, это не настоящая волчанка? Быть может, это язва неизвестного происхождения, возникшая на почве истерии? Или бывают малоизученные виды волчанки, вызванные плохим питанием кожи, и они могут быть ликвидированы сильным моральным потрясением? Это было чудо, если только через три недели, три месяца или три года не получится рецидива, как с чахоткой Гривотты.

Было десять часов, когда поезд отъезжал от Ламот; весь вагон уже дремал. Сестра Гиацинта сидела, не шевелясь, положив к себе на колени голову заснувшей Гривотты, и, не желая отступать от правил, она сказала негромким голосом, затерявшимся в грохоте колес:

– Тихо, тихо, дети мои.

Между тем в соседнем купе кто-то все время двигался; этот шум раздражал сестру, и она наконец догадалась, в чем дело.

– Софи, зачем вы стучите ногами о скамейку? Надо спать, дитя мое.

– Я не стучу, сестра. Мне под ногу закатился какой-то ключ.

– Какой ключ? Дайте его мне.

Сестра взглянула: то был старый, почерневший, стертый ключ на запаянном кольце. Каждый пошарил у себя, – никто ключа не терял.

– Я нашла его в углу, – сказала Софи, – это, должно быть, ключ того человека.

– Какого человека? – спросила монахиня.

– Да того, что умер.

О нем уже успели забыть. Сестра Гиацинта вспомнила: да, да, это его ключ; когда она вытирала ему со лба пот, что-то звякнуло. Сестра вертела старый, уродливый, никому не нужный теперь ключ, которым никто уже не откроет неведомый замок где-то в огромном мире. Она хотела положить его в карман, жалко было выбрасывать этот скромный, таинственный кусочек железа – все, что осталось от человека! Потом ей пришла в голову благочестивая мысль, что не следует привязываться ни к чему в этом мире, и она бросила ключ через полуоткрытое окно в ночной мрак.

– Не надо больше играть, Софи, спите, – сказала она. – Тихо, дети мои, тихо!

Только после короткой остановки в Бордо, около половины двенадцатого, все утихомирились и вагон уснул. Г-жа де Жонкьер, не в силах совладать со сном, задремала, опершись головой о перегородку, усталая и счастливая. Чета Сабатье спокойно спала; в соседнем купе, где Софи и Элиза Руке лежали на скамейках друг против друга, тоже было тихо. Иногда из уст г-жи Венсен, спавшей тяжелым сном, вырывался жалобный, сдавленный крик боли или ужаса. Только сестра Гиацинта сидела с широко раскрытыми глазами; ее очень беспокоило состояние Гривотты; больная лежала неподвижно, тяжело дыша, из груди ее вырывался непрерывный хрип. Во всех углах, в бледном пляшущем свете ламп, спали в разных позах паломники и больные – у кого свесилась рука, у кого запрокинулась голова, и все они раскачивались вместе с вагоном, – поезд мчался на всех парах. А в конце вагона спали десять жалких паломниц, молодых и старых, одинаково некрасивых; казалось, сон сразил их, когда они кончали петь молитвы, и они так и забылись с раскрытым ртом. И всем этим несчастным людям, измученным пятью днями безумных надежд и бесконечных восторгов, предстояло вернуться на другой день к суровой действительности.

Теперь Пьер почувствовал себя как бы наедине с Марией. Она не захотела лечь на скамейку, говоря, что слишком долго, целых семь лет, пролежала, а Пьер предоставил свое место г-ну де Герсену, и тот от самого Бордо спал крепким сном младенца. Священник сел рядом с Марией. Его раздражал свет лампы, он натянул занавеску, и они оказались в приятной прозрачной полутьме. Поезд мчался, должно быть, по равнине: он скользил в ночи, словно летел на огромных крыльях, рассекавших воздух с равномерным шумом. В открытое окно на Пьера и Марию веяло чудесной прохладой с темных, необозримых полей, где не видно было даже огонька далекой деревни. На миг Пьер повернулся к Марии, и увидел, что она сидит с закрытыми глазами. Но он догадывался, что она не спит, наслаждаясь покоем среди грохота колес, уносивших их на всех парах во тьму; и, подобно ей, он смежил веки, отдаваясь мечте.

Еще раз ему вспомнилось прошлое, домик в Нейи, поцелуй, которым они обменялись у цветущей изгороди, под залитыми солнцем деревьями. Как это было давно, но какой аромат сохранился у него от этих дней на всю жизнь! Потом Пьер с горечью вспомнил день, когда он стал священником. Марии не суждено было стать женщиной, – он решил забыть, что он мужчина, а теперь это будет для них вечным несчастьем, потому что насмешница природа дала ей возможность стать супругой и матерью. О, если бы у него хоть сохранилась вера, – он нашел бы в ней утешение! Но все его попытки были тщетны: поездка в Лурд, молитвы перед Гротом, надежда, что он станет верующим, если Мария чудесно исцелится, вера рухнула невозвратно, когда выздоровление оказалось научно обоснованным. И вся чистая и грустная история их идиллических отношений, вся их долгая, омытая слезами любовь прошла перед его умственным взором. Мария, разгадав его печальную тайну, поехала в Лурд, чтобы вымолить у бога чудо – его обращение. Когда они остались вдвоем под деревьями, овеянные ароматом невидимых роз, во время процессии с факелами, они молились друг за друга, пламенно желая друг другу счастья. И даже перед Гротом она молила святую деву забыть о ней, спасти его, если богоматерь может получить от своего сына только одну милость. А потом, выздоровев, вне себя от любви и благодарности, поднявшись со своей тележкой по ступеням до самого собора, она думала, что ее желание исполнилось, она крикнула ему о своем счастье – ведь они спасены оба, оба! Ах, эта спасительная ложь, рожденная любовью и милосердием, каким бременем она лежала на его сердце! Тяжелая плита придавила Пьера в его добровольной могиле. Он вспомнил страшный час, когда чуть не умер в тиши Склепа, вспомнил свои рыдания, вспыхнувший бунт души, желание сохранить Марию для себя одного, обладать ею, самым близким ему существом, вспомнил страсть, вспыхнувшую в его пробудившейся плоти и постепенно замершую, утонувшую в потоке слез, вспомнил, как он, чтобы не убить в подруге иллюзии, уступил чувству братской жалости и дал героическую клятву лгать ей; а теперь он жестоко страдал.

Пьер вздрогнул. Хватит ли у него сил сдержать клятву? Когда он ждал Марию на станции, он ловил себя на ревности к Гроту, на нетерпеливом желании скорее покинуть любимый ею Лурд, в смутной надежде, что она когда-нибудь вернется к нему, Пьеру. Не будь Пьер священником, он женился бы на ней. Какое блаженство отдаться ей всецело, взять ее всю, продлить свою жизнь в ребенке, который от нее родится! Нет ничего выше обладания, ничего могущественнее зарождающейся жизни. Мечты его приняли другое направление, он увидел себя женатым, и это наполнило его такой радостью, что он задался вопросом, почему эта мечта неосуществима. Мария наивна, как десятилетняя девочка, он просветит ее, переделает ее духовный облик. Мария поймет, что выздоровлением, которое она приписывает святой деве, она обязана единственной матери – бесстрастной и безмятежной природе. Но вдруг Пьер почувствовал священный ужас, в нем заговорило религиозное воспитание. Боже мой! Откуда он знает, стоит ли людское счастье, каким он хочет ее наделить, святого неведения, ее детской наивности? Как она будет впоследствии его упрекать, если он не принесет ей счастья! И какая драма – сбросить сутану, жениться на чудесно исцеленной, разрушить ее веру, чтобы получить от нее согласие на такое святотатство! Но ведь в этом и заключается мужество, за это говорит разум, это жизнь, великое и необходимое соединение подлинного мужчины с подлинной женщиной. Отчего же он не дерзает, господи!.. Его охватила глубокая печаль, и мечты стали рассеиваться; теперь он испытывал только острую душевную боль.

Поезд мчался словно на огромных крыльях, во всем вагоне не спала одна сестра Гиацинта; но вот Мария, нагнувшись к Пьеру, тихо сказала:

– Странно, мой друг, я страшно хочу спать и не могу уснуть!

Потом она добавила, улыбнувшись:

– Я думаю о Париже.

– Как о Париже?

– Ну да, он ждет меня, и я туда возвращаюсь… Ах, Париж, ведь я его совсем не знаю, а придется жить!

Сердце Пьера сжалось тоской. Он это предвидел, она не может ему принадлежать, ее возьмут другие. Лурд ее отдал, но Париж ее отнимет у него. Он представил себе, как невинная девушка роковым образом превратится в женщину. Как быстро созреет эта чистая, оставшаяся детски нетронутой душа двадцатитрехлетней девушки, которую болезнь держала вдали от жизни, даже от романов, – ведь теперь она будет свободно развиваться! Пьер видел Марию смеющейся, здоровой; она будет всюду бывать, ко всему присматриваться, набираться знаний, наконец, выйдет замуж, и муж завершит ее образование.

– Значит, вы собираетесь веселиться в Париже?

– Я? О друг мой, что вы говорите?.. Разве мы так богаты, чтобы веселиться?.. Нет, я думаю о моей бедной сестре Бланш и задаю себе вопрос, чем бы я могла заняться в Париже, чтобы ей немного помочь. Она такая добрая, она так мучается, я хочу тоже зарабатывать на жизнь.

Помолчав и видя, что молчит и он, Мария продолжала:

– Раньше, когда моя болезнь еще не разыгралась, я довольно прилично делала миниатюры. Помните, я нарисовала папин портрет, очень похожий, все находили, что он хорош… Ведь вы мне поможете? Вы найдете мне заказчиков?

Потом она заговорила о новой жизни, которая ждет ее. Она хочет отделать свою комнату, обить ее кретоном с голубыми цветочками на первые же заработанные деньги. Бланш рассказывала ей о больших магазинах, где можно дешево все купить. Как весело будет ходить с Бланш, побегать по городу, ведь, с детства прикованная к постели, она ничего не знала, ничего не видела. Пьер, на миг было успокоившийся, снова затосковал, почувствовав в ней жгучую жажду жить, все увидеть, все испробовать. В ней пробуждалась женщина, которую он угадывал когда-то, которую обожал в веселой и пылкой девочке с пунцовыми губками, с глазами как звезды, молочным цветом лица, золотыми волосами – девочке, так радовавшейся жизни!

– О, я буду работать, работать! И вы правы, Пьер, я буду веселиться, ведь нет ничего дурного в веселье, верно?

– Нет, конечно, нет, Мария.

– В воскресенье мы поедем за город, о, далеко, в леса, где много красивых деревьев… Мы и в театр пойдем, если папа нас поведет. Мне говорили, что есть много хороших пьес… Но дело не в этом. Самое главное – гулять, ходить по улицам, все видеть; как я буду счастлива, как весело мне будет!.. Как хорошо жить, не правда ли, Пьер?

– Да, да, Мария, очень хорошо.

Смертельный холод пронизал Пьера, его снедало сожаление о том, что он больше не мужчина. Почему не сказать ей правды, если она так возбуждает его своей раздражающей наивностью? Он взял бы ее, он бы ее покорил. Никогда еще в нем не происходило такой страшной борьбы. Минута – и у него вырвались бы непоправимые слова.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю