Текст книги "Собрание сочинений. Т. 17. "
Автор книги: Эмиль Золя
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 33 страниц)
– Которая? Кружевная?
– Да, налево, – ответил Пьер.
– Эта хоругвь пожертвована Пюи. На ней изображены гербы Пюи и Лурда, объединенные Розером… Кружево такое тонкое, что всю хоругвь можно зажать в руке.
В эту минуту показался аббат Жюден, начиналось богослужение. Снова грянул орган, пропели молитву, а на алтаре святая чаша сияла, как солнце, среди многочисленных золотых и серебряных сердец, несчетных, как звезды. Пьер был больше не в силах оставаться в соборе. Марию проводят г-жа де Жонкьер и Раймонда; значит, он может уйти, забиться в какой-нибудь темный уголок и выплакаться. Пьер извинился: он должен уйти, у него назначено свидание с доктором Шассенем. Его немного пугало, что он не сможет выйти, так как толпа верующих запрудила выход. Но тут его осенила счастливая мысль, – он прошел через ризницу и спустился по внутренней лестнице в Склеп.
Внезапно, после радостных голосов и ослепительного блеска, Пьер очутился среди глубокого молчания и могильной тьмы. Склеп был высечен в скале и состоял из двух узких коридоров, разделенных массивным нефом; коридоры вели в подземную часовню, освещенную неугасимыми лампадами и находившуюся под самой абсидой. Темный лес колонн вызывал мистический ужас, в полутьме жила трепетная тайна. Голые стены производили впечатление могильного камня, под которым человеку суждено уснуть последним сном. Вдоль коридоров, между перегородками, облицованными мраморными плитами, где висели приношения, находился двойной ряд исповедален, – в этой могильной тишине исповедовали священники, владевшие всеми языками; они отпускали грехи кающимся, прибывавшим со всех концов света.
Сейчас, когда наверху теснился народ, в Склепе не было ни души, и Пьер в тиши и полной тьме, объятый могильной прохладой, упал на колени. Не потребность в молитве и благоговение привели его сюда, – все существо его было истерзано. Он жаждал разобраться в себе. Ах, почему ему не дано еще глубже познать тщету всего земного, понять до конца и успокоиться!
Пьер был в страшном отчаянии. Он попытался вспомнить все – с первой минуты, когда Мария вдруг встала со своего скорбного ложа и воскликнула, что исцелена. Почему же, несмотря на искреннюю радость, испытанную при виде ее исцеления, он тут же почувствовал такую боль, словно его постигло смертельное горе? Неужели он позавидовал божественной милости? Или он страдал оттого, что святая дева, исцелив Марию, забыла о нем, хотя у него так болела душа? Он вспомнил, что дал себе последнюю отсрочку, назначил вере торжественное свидание, в случае если Мария исцелится, на ту минуту, когда будет проходить шествие с дарами… и вот она выздоровела, а он остался неверующим, и вера уже никогда не вернется к нему. В душе его зияла кровоточащая рана. Ему блеснула жестокая, убийственная правда: Мария спасена, а он погиб! Мнимое чудо, вернувшее ее к жизни, погасило в нем всякую веру в сверхъестественное. То, что он мечтал найти в Лурде – наивную детскую веру, стало невозможным, после того как рухнула надежда на чудо: исцеление Марии произошло так, как и предсказал доктор Боклер. Зависть? О нет! Но Пьер чувствовал себя опустошенным, испытывал смертельную грусть оттого, что остался один, в ледяной пустыне своего интеллекта, жалея, что ему недоступны лживые иллюзии и неземная любовь, которыми живут смиренные духом, сознавая, что сердце его не способно верить.
Страшная горечь душила Пьера, слезы брызнули из глаз. Он опустился на каменный пол в порыве бурного отчаяния. Он вспомнил тот сладостный миг, когда Мария, угадав терзавшие его сомнения, увлеклась мыслью о его обращении, взяла в темноте его руку, шепча, что будет молиться за него, молиться от всей души. Забывая о себе, она молила святую деву спасти уж лучше ее друга, чем ее, если богоматерь добьется у своего божественного сына только одной милости. Потом ему вспомнилось другое – чудесные часы, проведенные ими под густой сенью деревьев во время процессии с факелами. Там они молились друг за друга, их души сливались воедино, в пламенном желании обоюдного счастья коснувшись на миг глубин той любви, которая всецело жертвует собой. И вот их многолетнее чувство, омытое слезами, эта возвышенная идиллия общего страдания резко оборвалась: Мария спасена и радуется в оглашаемом пением величественном соборе, а он погиб и рыдает от отчаяния, подавленный тьмою Склепа, в ледяном молчании могилы. Пьер как будто терял ее во второй раз, и теперь уже навсегда.
Вдруг его словно ножом кольнула в сердце новая мысль. Он понял наконец причину своей боли, внезапный свет озарил страшный мрак, из которого он тщетно пытался найти выход. В первый раз он потерял Марию, когда стал священником и уверил себя, что может подавить в себе мужчину, раз она, пораженная неизлечимой болезнью, никогда не будет женщиной. Но вот Мария выздоровела, стала женщиной; Пьер снова увидел ее сильной, красивой, живой и желанной! А он мертв и не может стать мужчиной. Никогда не сможет он приподнять могильный камень, что давит его, сковывая плоть. Она уйдет одна в жизнь, оставив его в холодной земле. Перед нею раскроется огромный мир, ее озарит улыбка счастья, любовь, что смеется под ярким солнцем, она выйдет замуж, родит детей. А он, словно заживо погребенный, останется один, и свободным будет лишь его мозг, который принесет ему еще больше страданий. Пока Мария не принадлежала никому, она еще принадлежала ему; но сейчас Пьеру причиняла безумное страдание мысль, что их разделяет пропасть, и теперь уже – навеки.
Злоба охватила Пьера. Ему захотелось вернуться наверх, крикнуть правду Марии в лицо. Чудо – ложь! Доброта всемогущего бога – чистейшая иллюзия! Здесь действовала лишь природа, победила жизнь. Он привел бы Марии доказательства, убедил бы ее, что только всемогущая жизнь возвращает здоровье, освобождает от земных страданий. Потом они уехали бы вместе, далеко-далеко, и были бы счастливы. Но вдруг им овладел ужас. Как? Коснуться этой чистой души, убить в ней веру, приобщить ее к тем же страданиям неверия, которые измучили его самого! Это показалось ему гнусным кощунством. Он возненавидел бы себя, считал бы себя убийцей, если бы обнаружил, что не способен дать ей счастье. Быть может, Мария и не поверит ему? Да и выйдет ли она замуж за расстригу; ведь не может же она не сохранить в душе сладостного сознания, что она исцелилась, пребывая в экстазе? Все это показалось Пьеру безумным, чудовищным, гнусным. Бунт его утих, осталась лишь бесконечная усталость, жгучее ощущение неисцелимой раны в разбитом сердце.
Пьер почувствовал себя вконец опустошенным и одиноким, в душе его поднялась тяжкая борьба. Что делать? Он хотел бы бежать, не видеть больше Марии, причинявшей ему столько страданий. Пьер понимал, что должен отныне лгать ей; ведь она считала, что он спасен, как и она, что он преображен, исцелен духовно, как она исцелена физически. Мария с радостью говорила ему об этом, когда тащила свою тележку по огромной лестнице. Ах, испытать вместе с нею это безмерное счастье, ощутить, как его душа сливается с ее душой! Но он уже солгал, он обязан будет лгать и впредь, чтобы не нарушить ее возвышенной иллюзии. Пьер призвал на помощь все свое хладнокровие, поклялся, что милосердия ради притворится умиротворенным и счастливым, как будто и он обрел спасение. Пьер хотел видеть Марию совершенно счастливой, хотел, чтобы у нее не было ни сожаления, ни сомнений, чтобы она сохранила свою чистосердечную веру и была убеждена, что святая дева таинственно соединила их души. Что значат его собственные муки по сравнению с ее мучениями? Быть может, со временем все в нем утихнет. Разве не поддержит его в часы одиноких мучительных размышлений радость сознания, что он предоставил ей спокойно жить в утешительной лжи?
Минуты текли, а Пьер все еще лежал в изнеможении на каменных плитах, стремясь успокоить бурлившие в нем чувства. Он перестал думать, перестал существовать, находясь в полной прострации, которая всегда наступает после сильного душевного перелома. Но тут послышались шаги, и он с усилием встал, делая вид, будто читает надписи на мраморных плитах вдоль стен. Впрочем, он ошибся, никого не было; тем не менее он продолжал читать, сперва машинально, чтобы рассеяться, а затем со все возрастающим волнением.
Это было невообразимо. Надписи, выражающие веру, преклонение, благодарность, выгравированные золотыми буквами на этих мраморных досках, повторялись сотнями, тысячами. Встречались строки до того наивные, что они невольно вызывали улыбку. Какой-то полковник написал: «Ты сохранила мне ногу, да послужит она тебе», – и тут же лежал слепок ноги. Далее надпись гласила: «Да распространится ее покровительство на стекольное производство!» Иногда по чистосердечной и откровенной благодарности можно было угадать, какою странной была просьба: «Непорочной Марии от отца семейства, который восстановил здоровье, выиграл процесс и получил повышение». Но эти надписи терялись в страстных мольбах влюбленных: «Поль и Анна просят лурдскую богоматерь благословить их союз». Далее шли благодарности матерей: «Благодарю Марию, трижды она исцелила моего ребенка», «Благодарю за рождение Марии-Антуанетты, которую я поручаю ее милосердию, как и всю мою семью, и себя», «П. Д. трех лет от роду сохранен для любящей семьи». Мольбы супруг, благодарность исцеленных больных, обретших счастье сердец: «Защити моего мужа, сделай так, чтобы он был здоров», «У меня отнялись обе ноги, теперь я исцелена», «Мы пришли, исполненные надежды», «Я молился, я рыдал, и она услышала меня». И снова мольбы, пламенная скрытность которых таила в себе целые романы: «Ты нас соединила, защити нас», «Марии за величайшее из благодеяний». И опять те же страстные слова, исполненные горячей веры, слова благодарности, признательности, благоговения… Эти сотни, эти тысячи молений, навеки запечатленных в мраморе, взывали из глубины Склепа к святой деве, выражая чувства людей, получивших избавление от своих страданий.
Пьер без устали читал их, во рту у него была горечь, им овладевало отчаяние. Неужели только ему нет спасения? Столько страждущих было услышано, и лишь его мольбе она не вняла! Он подумал о том, сколько молитв произносилось за год в Лурде, он попробовал сосчитать их; дни, проведенные перед Гротом, ночи в церкви Розер, службы в соборе, процессии под солнцем и звездами. Непрестанным, ежесекундным молениям не было конца. Верующие стремились утомить слух господа бога, хотели вырвать у него милость и прощение огромным количеством молитв. По словам священников, Франция должна искупить перед богом свои грехи, и только когда объединенными мольбами добьются этого искупления, Франция перестанет страдать. Какая жестокая вера в необходимость кары! Какие злобные измышления, какой мрачный пессимизм! Как ужасна должна быть жизнь, как безмерны духовные и физические страдания, если приходится возносить к небу такие отчаянные мольбы!
Несмотря на безграничную тоску, Пьер вдруг почувствовал глубокую жалость. Его потрясла мысль о злосчастном человечестве, повергнутом в бездну отчаяния, таком обездоленном и слабом, приносившем свой разум и счастье в жертву галлюцинации и опьяняющей мечте. Слезы снова заструились из глаз Пьера, он плакал о себе, о других, обо всех измученных людях, которые ищут средства притупить, усыпить свою боль, чтобы уйти от реальной жизни. Ему казалось, что он снова слышит мольбу коленопреклоненной перед Гротом толпы в двадцать – тридцать тысяч человек, пламенную мольбу, которая, словно фимиам, возносится к небу. Рядом со Склепом, в церкви Розер, тоже горела восторженная вера, целые ночи проходили в райском экстазе, там совершались немые исповеди, эти пылкие молитвы без слов, от которых все существо сгорает, растворяется и возносится ввысь. И словно мало было рыданий перед Гротом и непрерывного преклонения в церкви Розер, – страстная мольба звучала и здесь, вокруг него, на стенах Склепа; но тут она была увековечена в мраморе, чтобы до скончания веков кричать о человеческом страдании; здесь к небу взывал мрамор, взывали стены, содрогаясь от жалости, которой проникаются даже камни. И, наконец, молитва возносилась еще выше, летела к небу из сверкающего, гудящего, как улей, собора, полного жужжанием голосов; в эту минуту там неистовствовала толпа, и Пьеру казалось, что до него доносится сквозь плиты нефа ее горячее дыхание, ее моления, с надеждой обращенные к богу. И Пьера в конце концов захватил этот бурлящий поток молитв и вместе с крутящейся пылью понес ввысь – от одной церкви к другой, от святилища к святилищу, где самые стены рыдали от жалости; а там, наверху, этот горестный, исполненный отчаяния крик вонзался в небо вместе с белым шпилем собора, заканчивающимся высоким золотым крестом. О спасительная сила, господь всемогущий, кто бы ты ни был, сжалься над несчастными людьми, прекрати страдания человечества!
Внезапно Пьера ослепил яркий свет. Пройдя по левому коридору, он вышел из подземелья на верхнюю площадку лестницы. И тут же очутился в дружеских объятиях доктора Шассеня. Пьер совсем забыл, что они уговорились встретиться именно здесь, чтобы пойти осмотреть комнату Бернадетты и церковь кюре Пейрамаля.
– Ах, дорогой мой, как вы, должно быть, рады!.. Я только что узнал великую новость о необычайной милости, ниспосланной лурдской богоматерью вашей приятельнице. Помните, что я вам говорил третьего дня? Теперь я спокоен, вы тоже спасены?
Пьер сильно побледнел, ему снова стало горько. Но он поборол себя и, улыбнувшись, сказал:
– Да, мы спасены! Я очень счастлив.
Так начал он лгать, не желая из милосердия лишать людей их иллюзорной веры.
Пьер увидел новое пышное зрелище. Высокая дверь собора была распахнута, и закатное солнце заливало лучами неф. Вся церковь пылала огнями – золотая решетка амвона, золотые и серебряные приношения, лампады, богато украшенные драгоценными камнями, ярко вышитые хоругви, кадильницы, похожие на летающие драгоценности. В этой сияющей роскоши, среди белоснежных стихарей и золотых облачений, он увидел Марию, с распущенными волосами, покрывавшими со золотым плащом. Орган гремел «Magnificat», народ исступленно взывал к богу, а аббат Жюден, вновь подняв над алтарем чашу с дарами, в последний раз показал ее толпе; большой, высоко вознесенный потир блистал в ореоле славы, собор был объят золотым пожаром, а колокола оглашали окрестности победным, ликующим звоном.
V
Когда они спускались с лестницы, доктор Шассень сказал Пьеру:
– Вы только что видели триумф, а сейчас я вам покажу две величайшие несправедливости.
И Шассень повел священника на улицу Пти-Фоссе посмотреть комнату Бернадетты, низкую и темную комнату, откуда она вышла в тот день, когда ей явилась богоматерь.
Улица Пти-Фоссе начинается от старинной улицы Буа, ныне улицы Грота, и пересекает улицу Трибунала. Эта извилистая, немного покатая улочка исполнена безысходной грусти. Здесь редко встретишь прохожего, лишь высокие стены тянутся вдоль нее да жалкие домишки бедняков с мрачными фасадами и наглухо закрытыми окнами. Изредка какое-нибудь дерево во дворе слегка оживляет пейзаж.
– Мы пришли, – сказал доктор.
В этом месте улица суживалась; дом Бернадетты находился против высокой серой стены, на задворках риги. Пьер и Шассень, подняв голову, принялись рассматривать маленький, словно вымерший лиловатый домик с узкими окнами, грубо оштукатуренный, – уродливое жилище бедняков. В комнату вел длинный темный коридор, вход в него преграждала лишь старенькая дверца; чтобы войти, надо было подняться на одну ступеньку, которую во время дождей заливало водой из канавы.
– Входите, друг мой, входите, – пробормотал доктор. – Достаточно толкнуть дверцу.
Коридор был длинный. Пьер шел ощупью вдоль сырой стены, боясь оступиться. Ему казалось, что он спускается в темный подвал; пол под ногами был скользкий, вечно мокрый. Дойдя до конца, он повернул направо, следуя новому указанию доктора.
– Нагнитесь, а то ударитесь головой о притолоку… Ну, вот мы и пришли.
Дверь в комнату, как и входная дверца, была раскрыта настежь, доказывая, что здесь никто не живет, Пьер нерешительно остановился посреди комнаты, ничего не различая, как человек, попавший из света в абсолютную тьму. Ледяной холод, словно от мокрого белья, пронизал его до костей.
Но понемногу глаза его привыкли к темноте. Два окна различной величины выходили на узкий внутренний дворик, откуда в комнату проникал зеленоватый свет, словно из глубокого колодца; читать здесь даже днем можно было только при свече. Комната в четыре метра длиной и три с половиной шириной была выстлана грубыми каменными плитами; балки потолка стали черными, как сажа. Против двери виднелся оштукатуренный камин со старой, источенной червями доской. Между камином и окном находилась раковина. На стенах облупилась краска, выступила пятнами сырость, они растрескались и почернели от грязи и копоти, как и потолок. Мебели – никакой, комната была заброшена, в темных углах валялись какие-то непонятные, не поддающиеся определению предметы.
Помолчав, доктор заметил:
– Да, комната осталась, но все отсюда исчезло… Ничто не изменилось, только мебели нет… Я пытался восстановить картину: кровати, очевидно, стояли у стены, против окон; не меньше трех кроватей, потому что семейство Субиру состояло из семи человек – отца, матери, двух мальчиков, трех девочек… Подумайте только! Три кровати в такой комнатушке! И семь человек на нескольких квадратных метрах! И все эти люди похоронены заживо, без воздуха, без света, почти без хлеба! Какая страшная нищета, какое жалкое, унизительное существование!
Его перебили. Вошла какая-то тень, которую Пьер сначала принял за старую женщину. Это оказался священник, викарий приходской церкви, живший в этом доме. Он был знаком с доктором Шассенем.
– Я услышал ваш голос, господин Шассень, и спустился… Вы, значит, опять показываете комнату?
– Да, господин аббат, я позволил себе… Я вас не побеспокоил?
– О нет, ничуть!.. Приходите сколько угодно, приводите посетителей.
Он приветливо улыбнулся, поздоровался с Пьером, а тот, удивленный его спокойной беспечностью, спросил:
– Однако посетители вам, вероятно, иногда надоедают?
Викарий, в свою очередь, удивился.
– Да нет!.. Ведь никто сюда не заглядывает… Понимаете, никто и не знает о существовании этой комнаты. Все там, в Гроте… Я оставляю дверь открытой, чтобы меня не беспокоили. Но бывают дни, когда я не слышу даже мышиного шороха.
Глаза Пьера все больше привыкали к темноте, и в груде еле различимых, непонятных предметов, заполнявших углы, он разглядел наконец старые бочки, остатки клеток для кур, сломанные инструменты, всякий мусор, который обычно выбрасывают в подвалы. Затем он заметил кое-какую провизию, подвешенную к балкам на потолке, – корзинку, полную яиц, связки крупного розового лука.
– И вы, как видно, – заметил Пьер, слегка вздрогнув, – решили использовать комнату?
Викарию стало не по себе.
– Вот именно. Что поделаешь! Домик небольшой, у меня так мало места. К тому же вы и представить себе не можете, какая здесь сырость; эта комната положительно непригодна для жилья… Ну, мало-помалу здесь и накопился всякий хлам, как-то сам собой.
– Словом, кладовка, – заключил Пьер.
– О нет, что вы!.. Незанятая комната! А пожалуй, если хотите, – и кладовка!
Викарию становилось совестно. Доктор Шассень молчал, не вмешиваясь в разговор; он с улыбкой наблюдал за собеседниками и, по-видимому, радовался, что Пьера так возмущает человеческая неблагодарность.
Пьер, не владея собой, продолжал:
– Извините меня, господин викарий, за настойчивость. Но подумайте: ведь вы всем обязаны Бернадетте; не будь ее, Лурд так и остался бы у нас во Франции обычным заштатным городом… И право, мне кажется, что из благодарности приход должен был бы эту жалкую комнату превратить в часовню…
– Ого, в часовню! – перебил Пьера викарий. – Ведь речь идет всего о простом человеке, церковь не может создать культ Бернадетты.
– Ну, хорошо, скажем – не часовню, но пусть здесь хотя бы горели свечи, благоговейные жители и паломники приносили бы свежие цветы, розы, целыми охапками… Наконец, хотелось бы видеть немного любви, чтобы висел здесь портрет Бернадетты, который говорил бы, что память о ней жива, – одним словом, хотя бы намек на то, какое место она должна занимать во всех сердцах… Это забвение, эта грязь и весь вид этой комнаты просто чудовищны!
Бедный викарий, человек малоразвитой и не слишком уверенный в себе, сразу отказался от своего мнения.
– В сущности, вы тысячу раз правы. Но ведь я не обладаю никакой властью, я ничего не могу сделать! В тот день, когда захотят привести комнату в порядок и потребуют ее у меня, я ее отдам, уберу бочки, хотя, право, не знаю, куда их девать… Только повторяю, от меня это не зависит, я ничего не могу поделать!
И под предлогом, будто ему надо идти по делу, викарий поспешно простился, снова повторив Шассеню:
– Оставайтесь, оставайтесь сколько угодно. Вы меня ничуть не стесняете.
Когда доктор вновь оказался наедине с Пьером, он в радостном возбуждении схватил его за руки.
– Ну, дорогой мой, вы доставили мне большое удовольствие! Как вы хорошо высказали ему то, что давно накипело у меня в душе!.. Мне самому хотелось бы приносить сюда каждое утро розы. Я просто велел бы убрать эту комнату, чтобы приходить сюда и ставить на камин два больших букета роз. Надо вам сказать, что я испытываю к Бернадетте бесконечную нежность, и мне кажется, эти розы окружили бы сиянием и ароматом ее память… Только, только…
Он безнадежно махнул рукой.
– У меня никогда не хватало на это мужества. Да, именно мужества, так как до сих пор никто еще не осмелился выступить против отцов Грота… Все колеблются, опасаясь скандала на религиозной почве… Подумайте только, какой поднимется шум! Вот почему все, кто возмущается, как я, предпочитают молчать. – И он добавил в заключение: – Грустно видеть, мой друг, людскую алчность и неблагодарность. Каждый раз как я вхожу сюда и вижу эту мрачную нищету, у меня становится так тяжело на душе, что я не могу удержаться от слез.
Он замолчал, и оба не проронили больше ни слова, проникшись непреодолимой печалью, веявшей от этих стен. Их окутывал полумрак, сырость вызывала дрожь, а вокруг них были ободранные стены и пыльное старье, рассованное по углам. Они снова подумали о том, что, не будь Бернадетты, не совершались бы чудеса, превратившие Лурд в единственный в своем роде город. Ее голос вызвал к жизни чудодейственный источник, забивший из скалы, и Грот засиял свечами. Начались огромные работы, воздвигались новые церкви, громадные лестницы вели прямо в небо, словно чудом вырос новый город с садами, аллеями, набережными, мостами, магазинами, гостиницами. Люди из самых отдаленных мест толпами стекались сюда, а дождь миллионов падал в таком изобилии, что молодой город, казалось, должен был бесконечно разрастись, заполнить всю долину и растянуться до самых гор. Если б не Бернадетта, здесь не было бы никаких необычайных происшествий и старый, безвестный Лурд спал бы вековым сном у подножия замка. Бернадетта была единственной создательницей легенды, а между тем комната, из которой она вышла в тот день, когда перед ней предстала в видении святая дева, эта колыбель чуда, вызвавшего необычайный расцвет края, была заброшена, отдана на съедение червям, превращена в кладовку для хранения лука и старых бочек.
И по контрасту Пьер сразу вспомнил торжество, на котором только что присутствовал в соборе и в Гроте, шумную экзальтированную толпу и Марию, тащившую свою тележку по лестнице вслед за балдахином. Грот сиял. Это была уже не прежняя пещера в дикой скале, где на пустынном берегу потока преклоняла когда-то колена скромная девочка, но богатая, благоустроенная, пылающая свечами часовня, перед которой проходили народы. Шум, свет, поклонение, деньги – все стекалось туда, в Грот, который торжествовал вечную победу. Здесь же, у колыбели чуда, в этой сырой и темной дыре, не было ни души, не горело ни единой свечки, никто не пел, не приносил цветов. Никто не приходил, не преклонял колен, не молился. Лишь несколько сентиментальных посетителей, случайно забредших сюда, взяли себе на память осыпавшиеся под их пальцами кусочки полусгнившей каминной доски. Духовенство понятия не имело об этом скорбном месте, куда должны были бы приходить процессии, чтобы прославлять его. Здесь в холодную ночь, когда бедная девочка лежала вместе с сестрами, в то время как вся семья спала тяжелым сном, у нее в приступе болезни зародились первые мечты; отсюда она вышла, унося с собой безотчетную грезу, которая расцвела у нее в душе ярким днем и так красиво воплотилась в легендарное видение. Никто сюда не приходил, эти ясли, где проросло скромное семя, были забыты, а богатый урожай собирали в блеске пышных церемоний работники, пришедшие в последний час.
Пьер, до слез умиленный трогательной историей, произнес, наконец, вполголоса, как бы подводя в двух словах итог своим размышлениям:
– Это – Вифлеем.
– Да, – ответил Шассень, – это нищенское жилище – средоточие веры, где рождаются новые культы, исполненные страдания и жалости… Иногда я думаю, не лучше ли, чтобы эта комната оставалась такой вот забытой и бедной. Бернадетта от этого ничего не теряет, я, например, люблю ее еще больше, когда захожу сюда на часок.
Он снова помолчал, затем продолжал с возмущением:
– Нет, нет! Это непростительно, людская неблагодарность выводит меня из себя!.. Я уже говорил вам: я убежден, что Бернадетта добровольно ушла в монастырь в Невере. Но если даже никто и не способствовал ее исчезновению, с каким облегчением вздохнули после ее ухода те, кого она здесь стесняла! А ведь эти люди жаждут властвовать и стараются всеми средствами предать ее память забвению… Ах, мой друг, если бы я вам все рассказал!
Понемногу он разговорился и излил перед Пьером то, что накипело у него на сердце.
Преподобные отцы Грота, так жадно пользовавшиеся делом рук Бернадетты, и сейчас боялись ее – мертвая, она пугала их еще больше, чем живая. При ее жизни их ужасала мысль, что она может вернуться в Лурд и заставить их поделиться с нею добычей, их успокаивало только ее смирение, она не стремилась к власти и сама избрала себе монастырь; там она отреклась от мира и угасла. Но теперь они смертельно боялись, как бы чужая воля не посягнула на останки ясновидящей и не превратила их в реликвию. На следующий день после ее кончины муниципальный совет решил воздвигнуть памятник на ее могиле, поговаривали о подписке. Сестры Неверского монастыря категорически отказались выдать тело: по их словам, оно принадлежало им. Все тогда поняли, что за спиной сестер стоят святые отцы, весьма обеспокоенные таким оборотом дела: действуя исподтишка, они препятствовали перенесению в Лурд праха всеми любимой Бернадетты, опасаясь конкуренции Гроту. И в самом деле, какая угроза для них! Монументальный памятник на кладбище, процессии паломников, больных, лихорадочно прикладывающихся к мрамору, чудеса в атмосфере пламенной веры! Да, конкуренции не избежать, и она будет гибельна для Грота, благоговейное поклонение будет происходить в другом месте, а вместе с ним и чудеса. При этом преподобные отцы больше всего опасались, что им придется делиться доходами, что деньги утекут в другие руки, если городское управление, наученное горьким опытом, сумеет извлечь пользу из могилы Бернадетты.
Преподобным отцам даже приписывали чрезвычайно коварный план. У них якобы было тайное намерение сохранить для собственных целей тело Бернадетты, которое сестры Невера взялись приберечь для них в своей часовне. Но святые отцы решили обождать; они хотели привезти останки в Лурд, когда приток паломников начнет убывать. На что сейчас эта торжественная церемония, когда народ и так валит валом, а вот когда популярность лурдской богоматери пойдет на убыль, как все на свете, тогда шумное и торжественное возвращение праха Бернадетты снова пробудит уснувшую веру – весь христианский мир увидит, что избранница покоится в священной земле, где по ее мановению совершилось столько чудесного! И на мраморе ее гробницы, перед Гротом или на амвоне собора возобновятся чудеса.
– Можете искать сколько угодно, – продолжал доктор Шассень, – вы нигде в Лурде не найдете официально выставленного портрета Бернадетты. В лавках продают ее фотографии, но ни в одном святилище нет ее портрета… Это своего рода система, не случайно предана забвению Бернадетта, не случайно оказалась в таком запустении печальная комната, где мы сейчас находимся. Они боятся, как бы не возник культ ее могилы, боятся, что толпы потекут сюда прикладываться, если на камине будут зажжены две свечи или поставлены два букета роз. Какой произошел бы скандал, как всполошились бы ловкие коммерсанты, орудующие в Гроте, если бы какая-нибудь разбитая параличом женщина внезапно встала на ноги, крича, что она исцелилась, как они испугались бы за свою монополию! Они здесь хозяева и хотят оставаться хозяевами, не желая упустить ни гроша из доходов великолепной фермы, которой завладели. Но все же они дрожат, да, дрожат, им страшна память о работниках первого часа, память о маленькой девочке, ставшей великой после смерти; ее огромное наследие вызывает у них такую жадность, что, спровадив ее в Невер, они не смеют перенести в Лурд ее останки, скрытые, как в каземате, под плитой монастырского храма!
Ах, как печальна судьба этого создания, изгнанного из мира живых и даже в гробу подвергающегося преследованиям! Как жалел Пьер это существо, словно рожденное для страданий при жизни и после смерти! Даже если допустить, что никто не подвергал Бернадетту изгнанию до самой могилы, – все же какое странное стечение обстоятельств, – можно было подумать, что кто-то опасался влияния, которое она могла приобрести, и все время ревниво старался держать ее в отдалении! Она оставалась в глазах Пьера избранницей и мученицей; и если он не мог стать верующим, если история этой несчастной вконец подорвала его религиозное чувство, все же она взволновала его, открыв ему новый культ, единственно приемлемый для него – культ жизни и людского страдания.
– Вот, мой друг, где зарождается вера! – воскликнул перед уходом доктор Шассень. – Посмотрите на эту темную дыру и вспомните сверкающий Грот, блистательный собор, новый город, с его особым миром, людские толпы, стекающиеся сюда отовсюду! Да если бы Бернадетта была всего лишь сумасшедшей, истеричкой, разве все это имело бы место? Как, неужели мечта какой-то безумной могла бы так всколыхнуть целые народы? Нет, нет! Только божественным дуновением и можно объяснить все эти чудеса.